Стихотворения | | Печать | |
Всегда живойЛюбил он волжские просторы, и ширь бескрайнюю полей, и наши реки, и озера, и крик осенних журавлей. И быстрый взлет утиной стаи... И роща в утреннем дыму, и холодок ружейной стали — все было дорого ему. Душевно мог он на привале беседу повести с тобой, заночевать на сеновале, воды напиться ключевой...
Когда, по-вешнему ликуя, с холмов сырых бегут ручьи, а в перелесках затокуют, рассвет встречая, косачи... — хотя еще прохладны зори и даже кое-где снежок, — спешил Ильич в такую пору на ранний тетеревиный ток.
Заря померкнет. На вершинах зажжется первая звезда. И слышно, как в лесных низинах играет полая вода. И роща дышит как живая. В лощинах — прозелень травы, и четкий вальдшнеп выплывает из ясной теплой синевы. На тонких ветках капли влаги, и почки стали набухать... Любил Ильич в лесу, на тяге, апрельским вечером стоять.
Осенний день Листвой багряной одеты тихие леса. Как хорошо в сквозном тумане послушать гончих голоса. Тропинка. Просека прямая. И дрожь росинки золотой... Он мог, ружья не поднимая, следить за легкою лисой.
Я в этот лес вхожу с волненьем: здесь Ленин часто отдыхал, он долго слушал птичье пенье, не раз тут рябчиков искал. Бродя здесь утром, свежим, ранним, я думаю об Ильиче — и кажется он где-то рядом бредет с двустволкой на плече.
Пускай поля, леса и воды сияют чисто, как кристалл: родную русскую природу Ильич хранить нам завещал. К самому себеСын пахаря, пока не охладела Твоя душа, не растерял твой стих Всего, что ты с младенчества постиг, — Спроси зарю у отчего предела, Там, где она в глаза тебе глядела, Когда ты музу ждал в хлебах густых, — Как надо жить и петь, чтоб не скудела Любовь земная в вымыслах твоих. Баллада спасенияЯ заблудился в лесах архангельских с убитым тетеревом, с ружьишком ветхим, Я ветви спутанные собой расхряскивал и снова мордой — о ветви, ветви... Природа мстила мне, онемевшему, за то, что вторгся и покусился, и мертвый тетерев, смотря насмешливо, из-под багряных бровей косился. Лоснились глыбы, круглы, как луны. Все в паутине стояли сосны, как будто терлись о них колдуньи и оставляли седые космы. Шли третьи сутки... Не выпускала меня природа из окруженья, и сотни женщин светло, пасхально мне пели: «Женя!..» И снова: «Женя-я...» И я бросался на эти хоры, а хоры двигались, перемещались и, обещая иные холмы, колоколами перемежались. Но застревал я в болотном иле, хватал руками одни туманы, как будто женщины мне тоже мстили за все обиды, за все обманы. К ручью лесному под это пенье припал губами я, ослабелый, на повороте, где сбитень пены качался странно, как лебедь белый. Вода играла моею тенью и чьей-то тенью — большой, косматой, и, как два зверя, как два виденья, мы пили молча — я и сохатый. А лес в церковном своем владычестве, дыша, как ладаном, сосновой терпкостью, вставал соборно, вставал готически, и в нем подснежники свечами теплились. Мерцали белые балахоны, и губы, сложенные в молитве, и пели хоры, и пели хоры: «Аве Мария! Аве Мария!» Но вдруг услышал я барабаны — ладони чьи-то в них били люто. И вдруг бананы, и вдруг бананы на ветках сосен зажглись, как люстры. По хвойным иглам неслись мулатки, смеясь, как могут лишь дети Кубы, и, как маисовые початки, белозернисто играли зубы. Под барабаны, под барабаны в санта-хуановых лиловых бусах северодвинскими берегами ко мне на выручку шли барбудос. И, закусивши до крови губы и сапогами гадюк расплющивая, я продирался на голос Кубы, на революцию, на революцию! Я прорубался, тропу отыскивая, разбит и грязью вконец обляпан, на революцию, как на единственное, что не обманывал, что не обманет. И вдруг увидел, почти что падающий, как на пригорке, за буревалом, в руках веснушчатых взлетали палочки над красным крошечным барабаном. А барабанщик, чуть-чуть повыше с восторгом слушающего барбоса, рад, что не просит никто потише, вовсю выстукивал марш барбудос. И рядом девочки из школы сельской, идя цепочкой по косогорам, под рев лосиный, под вскрики селезней без слов мелодию пели хором. Все исцарапанные о заросли, они устали уже, как видно, но этой песнею, взявшись за руки, меня искали и знали — выйду. Мелькнули чьи-то косички куцые и чьи-то вскрикнувшие глаза... Так ты, кубинская революция, в лесах архангельских меня спасла. Осенние радостиIВновь радость для сердца и глаза: Мир ярок, цветист и богат — Заволжские старые вязы Оделись в пурпурный наряд, Распенилась свежесть литая В сапфировых волжских волнах, И город наш, осень встречая, Рябиной и дымом пропах. Мне любо, как в детстве, мерцанье Пахучих березовых дров И в жарких рябинах квохтанье Пуховых и жирных дроздов. А после охоты веселой — Глубокий и легкий покой, И этот, приятно тяжелый, Роскошный косач голубой, И вечер уютный за чаем, И чары классических книг... Мы осень душой постигаем, Как мудрости светлый родник.
IIНа заре, осенней и печальной, Хлопнул выстрел и заплакал рог. Жаркий гон, разливный и хрустальный, На глухой лесной опушке смолк. Наконец дошла, взята лисица... На тропе раскинувшись, она Сединой и золотом лучится, Тяжела и бархатно пышна. Гончие, счастливо отдыхая, Лисьим мехом жадно тешат взор. Древним счастьем сердце овевает Этот вечер, этот старый бор. Горечь и прохлада листопада. Синяя вечерняя звезда. Суждена охотнику награда — Не стареть душою никогда. В тайгеЯнварь ушел. Поют бураны... Все тонет в голубом снегу... Я в воскресенье утром рано в тайгу на лыжах убегу.
один живет уж много лет в охотничьем зимовье древнем звериный друг — охотовед.
то, повернувшись от дверей, одна отправлюсь на поляну, туда, где кормит он зверей.
рога, здороваясь, наклонит, потом по-дружески вполне вдохнет тепло моей ладони.
ОхотникПороша — эта точно знает, что означает каждый след: испуган кем косой петляет, что у лисицы на обед. Кричит пороша: утром рано, где вмятины следов слились, — загрызла рогача-гурана коварная и злая рысь. Как ты легко следы читаешь! А я — впотьмах при свете дня, и книга белая лесная пока закрыта для меня. Вот темнота спустилась тихо, и за поляной, стороной, знакомая твоя лосиха прошла неслышимая мной. Знать, у меня — не только глаз — нет также и лесного слуха... О чем заплакала сейчас и застонала пихта глухо?.. Мне стыдно со своим дипломом, хоть ты шагаешь рядом — без. Тебе тайга — родимым домом. Мне б у тебя пройти ликбез.
Родова мояГоворят — видно сразу стоязыкой молве, — что тунгус узкоглазый есть в моей родове И бурят — тоже ясно — к нам попал в родову... Словом, я не напрасно азиаткой слыву. Обожаю тайгу я — Забайкалье мое. Светлый сон берегу я про твое зимовье. Только вспомню: токует под окошком косач — по тайге затоскую, по Сибири — хоть плачь! Здесь теперь по-другому, чем в былые года, но в сугробах черемух ты тонула всегда. Не была я ни разу здесь с далекой весны. Но тунгус узкоглазый ворвался в мои сны. Это он ведь тоскует о таежной весне. Это он... он токует глухарем на сосне. Это он мне рассказывает про мою родову, — почему узкоглазою азиаткой слыву. Перед рассветомПеред рассветом в ельнике горбатом Запел глухарь — последний на току, — А этот ток был сказочно богатым Не на каком-то, На твоем веку. Здесь глухомань играла и звенела На километры многие тогда, Но в нежном полумраке ночи белой Уже, как рысь, ползла сюда беда. Всего одна лишь песня уцелела, Но и она оборвалась сейчас, Лишь эхо дважды глухо прогремело И проскрипели сапоги о наст... Не стало тока. В ельнике горбатом Умолкли вороватые шаги. А ты все ждешь, что запоет крылатый Певец любви, Певец весны, тайги... Не стало тока. Зашумели ели. Заря оделась в траурный наряд. Но говорят, что песня уцелела, Что глухари токуют, говорят, Я тоже верю. (Нам нельзя без веры!) Что этой древней песне жить да жить. Что нарезная пуля браконьера Не сможет красоту земли сгубить. |