В своих лесах | Печать |

Миляков М.

 

Зеленый ветер

Сильный ветер был. Молодые березки не спорили с ветром — раскачивались озорно, весело, во все стороны, будто танцуя на месте, хмельные от солнца, от весеннего ветра; старые — с широкими, уже густыми, кронами и толстыми, почернелыми книзу, стволами — боролись, шумно вытягивая ветви, клонились под особенно резкими порывами, не тотчас выпрямлялись. Лапы елей качались все разом и не поймешь куда больше: ветер процеживался сквозь хвою.

Я шел, приглядываясь к волнуемым ветром деревьям, к переплясу солнечных пятен на свежей зелени, и за шорохом, шелестом, за зеленым шумом не услышал — увидел на поляне большую птицу. Она, раскрыв крылья, беспокойно вытягивала шею и взглядывала на меня. Невольно я сделал несколько шагов к ней. Птица побежала, тревожно квохча; из-под крыльев высыпали и покатились крохотные коричневатые цыплята. Они, спеша, пробирались между такими же, как сами, а то и покрупнее, прошлогодними листьями, шишками, смешно переваливались через ветки, путались среди травинок. Тетерка-мать — теперь я рассмотрел ее — взлетела и тут же опустилась, запрыгала, волоча распущенное крыло и прихрамывая, стараясь увлечь, увести человека за собой. Один птенец, подергивая головкой, катился прямо ко мне. Я подождал, когда он подбежит совсем близко, нагнулся и посадил его на ладонь.

Какой же славный! Черный клюв, блестящие бусины глаз, желтые пуховые грудка и брюшко, начатки крыльев — они потемнее — и что-то вроде хвоста, хотя совсем еще не хвост. Осторожно обхватив птенца пальцами, я спрятал его за пазуху. Скоро рука, озябшая на ветру, согрелась от птенчика и сама грела его.

Я поискал глазами остальных. Вот только один бежал к моховой кочке с цветущей брусникой, другой затаился возле пенька, еще один — где лосиный помет... Но сколько ни всматривался, так ни одного и не увидел.

Тетерка бегала неподалеку, взлетала, неловко взмахивая крыльями, и падала, громко, тревожно квохтала. Птенец на ладони за пазухой — будто не живой. Я легонько погладил его пальцем. Сперва спинку. Потом бока. Не шевельнулся в ответ. Конечно, это мать криком своим запрещала детям двигаться. «Ко-ко-ко...» Замрите, дети! Что бы ни было, не двигайтесь!

И, верно, подумал я, спасение их в том, чтобы затаиться и ждать. Как таким беззащитным иначе? Прижмется к земле, спрячется под лист — и не заметит ни лиса, ни ястреб или еще кто там... Подобно многим зверушкам, птенцы, если неподвижны, не пахнут нисколько. Лиса порыщет да и уберется. Не то за матерью-тетеркой кинется, не утерпит, видя «покалеченную», с волочащимся крылом птицу — легкую для себя добычу. А тетерка, перепрыгивая, перелетывая, уведет лису подальше, а там и к птенцам воротится.

Я стоял, раздумывая и чувствуя живое тепло у себя на руке. Мне очень хотелось взять птенчика домой. Выросла бы из него тетерка или косач, вот бы интересно! Но ведь не сумею выкормить... Ничего-то он еще не умеет, всему надо его учить. Кто это, кроме матери, сможет?

Ветер, было успокоившись, задул снова. В тишине родился неясный, отдаленный гул. Нарастал, приближался. Закачались ветки, дрогнула листва, сдвинулись и пошли скользить солнечные пятна. Скоро все наполнилось шумом. Молодая листва трепетала, металась — все становилось зеленым от частого этого мелькания, и ветви и сучья и даже стволы почти не видны. По-летнему зелено вокруг!

Зеленый ветер, подумал я. Ветер гонит листву в лето, обещает буйное цветение...

Тетерка между тем уже не волочила крыло, не прихрамывала. Она близко подлетала ко мне, вытягиваясь, смотрела на меня, окаменевшего на месте, и квохтала, квохтала.

Холодно. Замерзли затаившиеся птенцы. Сидели бы в тепле под материнским крылом...

Взял я и опустил кроху моего на землю — живи на воле!

Тетеревенок припал к веточке, блеснул глазом. Я осторожно ступил назад — не придавить бы какого невзначай. А когда, пройдя шагов пять, обернулся, не увидел и своего. Слился он с прошлогодними листьями, ветками, незаметным стал. Тетерка, вспрыгнув на валежину неподалеку, следила за мной, какие-то новые, едва уловимые, нотки появились в ее квохтанье.

Шагая по ярко-зеленому, под налетевшим ветром, лесу, я думал, сколько усилий, отваги нужно, чтобы вырастить, и защитить, и научить всякой премудрости таких маленьких! Сколько страхов, волнений, забот выпадает на долю матери. И, наверное, счастья.

 

Незадавшаяся охота

Все перепуталось в природе. Лето стояло дождливое, холодное, будто и не лето вовсе. Осень подошла — погожие, ясные дни, ночи теплые, паркие, разве что под утро окна в избе запотеют, и комарья — страсть!

Ждал я осеннюю охоту! Еще с июля, едва часок свободный выдастся, сейчас — за ружье. Соберешь его, осмотришь — не завелась ли где ржавчинка с позавчерашнего дня; примеришься из окна в сучок березовый — эх!.. Патронташ расстегнешь, какие патроны с мелкой дробью справа были — налево переложишь, вроде удобнее так... Маялся, одним словом.

Наступил, наконец, долгожданный день. Сапоги с высокими голенищами, прорезиненная куртка — все заранее приготовлено; минута — и одет: патронташ — на пояс, ружье — за спину.

Добрые люди говорили, что на речке Нименьге, от станции километров пять всего, уток пропасть. Отправился я. Не буду рассказывать, как во мхах тонул, по кочкам прыгал, в ветровалах путался, и без того известно, где местному человеку пять километров, приезжему, городскому, — все десять. А комарья-то, комарья! Вот уж поистине охота пуще неволи. Вышел к Нименьге. Хорошая река, тихая, с заводями, кувшинки едва не до середины, утка это любит. По берегу тальник с пучками прошлогодней травы на ветвях, занесенной паводком. И сразу увидел я табунок уток: между кувшинками ныряли, кувыркались — то одна, то две, а то и все вместе. Не зря, думаю, страдал, с добычей буду.

Начал подкрадываться. Комары!.. По лесу шел — еще так сяк, отмахнуться можно, а тут: ползу на карачках, комары и в уши, и под куртку набились, пользуются моей беззащитностью. Дополз до кустов, продрался с великой мукой сквозь сучья, залег. Подшумишь ненароком — и ищи свищи уток. Искусан весь! Чешусь. Раздвинул ветки... Нет, далековато стрелять. Ладно, думаю, подожду, может какая да подлетит. Чешусь, поглядываю на уток. Вот бы, крупную, на первый выстрел!.. И тут откуда ни возьмись лосиха с лосенком у того берега. Ну прямо как лошадь, головастая, прет, расплескивая воду, никого не остерегаясь. Лосенок — за ней. Рыжий, до красноты. Лосиха гнедая, почти бурая; уши на безрогой голове туда повернутся, сюда... Спугнула уток! Вот досада! Нет, чтобы на полчаса позже явиться.

Делать нечего, побрел вдоль берега, недобрым словом поминая лосиху. С такими ножищами ей бы в лесу заболоченном разгуливать, а она по реке шастает. А лосенок — симпатяга. Когда я вставал — уж утки улетели, — лосиха услышала и замерла как вкопанная. И лосенок сейчас же остановился, ушами шевелит, слушает. Стояли, стояли они так, потом забоялся лосенок и осторожно, медленно передвинулся за мать... Славный такой. Рыжий.

Иду крадучись. Смотрю, нет ли где уток. А берег низкий. Валежин много. Ногу задерешь, переступишь — по колено топнет нога в вязкой торфяной земле, еле сапог вытаскиваешь. Комарья! Провел рукой по шее, рука — в крови.

Ходил, ходил, хлюпал по болотной жиже, продирался сквозь тальник — нет уток. Правда, видел чирка, да не подпустил. Потный, окруженный звенящим облаком комаров, выбрал место у протоки: засяду, думаю, буду ждать, чего мотаться попусту. С одной стороны плес и с другой плес. На том, который вправо, плавают, перья очищают, а то и крыльями начнут махать, приподымутся на воде и осматриваются. Забрался я опять в куст, сижу. Может, думаю, захочется уткам перелететь, так не миновать им протоки. С удобством устроился: веток подложил, два оконца проделал.

Повеяло ветром, наморщило воду, и как-то не душно стало, и комарья поубавилось. Гляжу на уток: плавают, чистятся, прихорашиваются. Солнце проглянуло из-за туч. На минуту позолотило ржавые осины. Ветер приутих. Река уже снова гладкая, чуть рябит — где утки, а так — зеркало. Опрокинутый берег в нем, осины, осока... Глядишь, глядишь, и перестаешь понимать, где кончается берег и начинается отражение. И там, и там одинаковые деревья и облачное, насупленное к ночи небо. И там, и там тишина, ни звука, ни шелеста, лишь собственное дыхание, кажется, разносится по всей реке, на весь лес. Воздух свежеет, дышится легко.

На тот берег смотрю, на лес, все больше темнеющий: прогалины между осинами глухие, не различить в глубине уже ни ветвей, ни стволов. А мне возвращаться... В темноте. Ничего, компас с собой — доберусь как-нибудь.

Ночь наступает. Луны нет, пасмурно. Рассказывали, будто медведь повадился на овсы где-то у Панышенских хуторов. Тоже встретиться с ним в ночном лесу радости мало. Вдруг... Шум, треск неподалеку!

Переламываю ружье, патроны с дробью — долой, в стволы-жаканы; выбираюсь скорее из кустов — в них как в клетке, — иду, враз покрывшись испариной, на шум. А шум прекратился так же, как возник. Всматриваюсь в чащу. Какое-то шевеление... Медведь? Высок больно. Уши длинные... Чтоб ее леший забодал! Лосиха это. И рядом теленок, к боку жмется. Я свистнул. Как повалили сквозь сухостой да через кусты, как зачавкали по болоту! Э-эх!.. Повернулся на уток взглянуть — одна рябь по воде! Ах ты, думаю, всю охоту испортила с рыжим со своим. Ведь на том берегу была — сюда ее занесло, меня напугала — решил, медведь! — и всех моих уток разогнала.

Так я и вернулся домой ни с чем. Не задалась охота на этот раз.

 

К зиме

Шумит, негромко вызванивает перекат. Нет-нет раздаются отдельные всплески, как шлепки по воде, — то выпрыгивают хариусы. Ни самой воды, ни тем более хариусов не разглядеть: туман укрыл реку, да и темно, ночь уже.

Когда долго смотришь на туман, над которым в глубине смутно вырисовывается гористый противоположный берег, а над головою дымчато-синий, в разгорающихся звездных искрах, купол неба, когда долго и неотрывно смотришь на серую неподвижную пелену, — перестаешь верить шуму воды и всплескам рыбы: чудится, это снег, снегом занесенная долина, и повсюду тоже снег, снег, разве что на косогоре, где сидишь, протаяло от костра. Холодно. Холод тоже снежный, колючий. Ноги в резиновых сапогах застыли и коченеют руки, засунутые в рукава штормовки; только спину греют тлеющие угли. Спать хочется, но лень вставать, укладываться, и я сижу, подремываю, слушаю и не слушаю бесконечные разговоры тувинца Кизлара, с которым уже несколько дней вместе ловлю рыбу. Кизлар рассказывает что-то охотничье, потом из семейной жизни, временами непонятно бормочет на своем родном языке, умолкает, опять принимается рассказывать.

Перед глазами возникают сцены из другой, отделенной тысячами километров, городской жизни, и слабый студеный ветер, пошевеливающий сухие листья шиповника, кажется, приносит голоса... Только стряхнув дрему, вслушавшись внимательно, понимаешь, что это наваждение. Но вот напряженность проходит, сознание затуманивается, Кизлар молча попыхивает коротенькой трубкой, и снова мнится приглушенный женский говор. Милые, родные, знакомые до боли голоса шепчутся о чем-то, словно боясь разбудить, забывшись, перебивают друг друга, сконфуженно затихают и чуть слышно пересмеиваются... Шорох камышей справа там заводь, и в камышах все время какое-то шуршание, какая-то своя, скрытая, жизнь. Шорох этот и еще легкое, исчезающее при ветре, вызванивание переката навевают мысли о дороге. Сквозь дремоту слышатся перестук колес и скрип вагона, и будто хлопанье оконной занавески, и ощущается на лице резкий ночной воздух, пахнущий паровозным дымом, щебенкой и проплывающими мимо влажными от росы березами.

Дорога со всеми своими неудобствами волнует, дорога зовет, манит к новой жизни, к новым местам, да и к старым тоже, к людям, от которых, было время, устал, теперь же снова любишь их, скучаешь, томишься. Но есть в этом чувстве близящейся дороги и что-то горестное. Не хочется расставаться с рекой, на которой провел столько счастливых часов за ловлей хариусов и тайменей, покидать горы с их путаными звериными тропами, солонцами и веселыми солнечными рощами. Не хочется. Кто знает, удастся ли, доведется ли когда побывать здесь еще?..

Кряканье уток — громкое, внезапное, и не двух, не трех — хор утиный — рассеивает видения, отгоняет мысли о доме.

— Разорались однако. Лапшу будем завтра есть... — говорит Кизлар.

Так же внезапно, как начали, утки смолкли. И снова только пожуркиванье переката и разнеживающее тепло в спину.

— Собачка была у меня, охх-хо, собачка... Черного соболя отдал за щенка, а знал бы, какая вырастет, — пятерых не пожалел. Маленькая такая, а шустрая, злобная. Бывалыча медведя из берлоги вызову, подниму медведя из берлоги, стрелять спешить не надо. Чего спешить, чего торопиться? Кзыл-Чек держит. Кзыл-Чек сам, как соболь, быстрый, черный тоже, вьется, шныряет, за штаны медведя дергает. Медведю это обида, сильно сердится медведь, это все одно, как человека за нос взять. Ревет, бранится по-своему. Кзыл-Чек, однако, не слушает, знай себе за штаны его дергает, в подхвостье кусает. Трубку хочешь кури — никуда не денется медведушка. Вот какая собачка Кзыл-Чек, охх-хо-о... Зима придет, что делать, не знаю. С кем охотничать, с кем соболишек ловить, медведя промышлять. Доброй собаки нету — пустой карман, охх-хо... А все баба, баба всему виной!.. Чего хмычешь? — перебивает он сам себя. — Правду тебе говорю.

И опять сквозь дремоту, сквозь легкий, как бы удаляющийся шум переката, сквозь расплывчатые образы близких доносится певучий, гортанный, то возвышающийся и растущий, то затухающий голос тувинца.

— Погибла, погибла собачка моя Кзыл-Чек, охх-хо! Расскажу, хочешь?

Говорит он долго и все о другом, что вроде и отношения не имеет к тому, о чем повел речь. Я нечаянно задрёмываю. Лишь самый конец повествования разгоняет сон.

— Баба моя, однако, косу бросила, побегла. Ей бы карабин с дерева снять, медведицу стрелять, а она юбки подхватила да и побегла себе знай. Кзыл-Чек один остался с медведицей да пестуном, ну медвежата не в счет, на деревья позалезали. Кзыл-Чек держал, держал, не пускал медведицу... Я как раз в отлучке был, воротился домой... Баба мне говорит, я — бегом на покос... Песок у ручья весь вскопан, дерн на луговине разодран... Понял я, что пестун собачку мою за седло сгрыз. Держал Кзыл-Чек медведицу, пестун с хвоста на него насел и сгрыз. Охх-хо-о... Ушел я из дому. Рыбу вот ловлю. Не могу с бабой своей жить. Ей бы стрёлить! Ан нет, фасон держать надо. Забоялась, видишь ты, страшно стало. С кем теперь на охоту пойду? Как соболишек добывать буду? Охх-хо!.. — и Кизлар бормочет что-то по-тувински.

Темное до черноты, в ярких угольях звезд небо высветлилось над горой, четко обозначив зубчатый силуэт отдельных деревьев. Сквозь них проглянула луна. Скоро она вышла вся, желтая, круглая, до странности похожая на узкоглазое человечье лицо. Туман внизу ожил, вздымаясь и опадая мягкими зеленоватыми волнами, тек за косогор, куда поворачивала река. Звезды близко к луне пригасли, дальше, наоборот, горели ярче и сильнее, и все разгорались, и как будто летели из сине-черной бездонности вниз, к отдыхающей в ночной тишине земле. Звезды, лунный свет, холодные желто-зеленые волны тумана, журчание воды, стук камней на перекате...

Затрубил марал... Полный тревожной страсти, силы и тоски зов понесся между гор, над укрытой туманом рекой и замер вдали. Снова затрубил... Представилось, как марал идет по лесной тропе, бережно неся широкие ветвистые рога, пробирается сквозь заросли кедровника, высоко поднимает точеные копыта, переступая через валежины и проходя топью, и останавливается на поляне — она вся в лунных бликах, в иниевом лунном серебре — и трубит. Трубит, закинув на спину рога, раздувая мохнатое горло; трубит, возвещая о себе, о своей силе, зовет на смертный бой соперников. И в этом гордом трубном кличе слышна и мольба о любви.

Тишина гор наполнена древним и, кажется, сейчас только впервые на свете рождающимся зовом тоски и перехлестывающей через край силы. «Я — один, — несется призыв, — и я полон радости и печали. Я ничто без тебя. Приди, чтобы мои ожидания, само существование мое обрели смысл. Приди, чтобы я мог красоваться перед тобой и защищать тебя, чтобы было ради чего быть сильным, ради кого враждовать и разить любого, кто осмелится встать на нашей тропе». Гордый и тоскливый клич несется над горами под ночным, усыпанным звездами небом. Кедры, опустив широкие ветви, прислушиваются к нему. Вода замолкла, не журчит, не слышно всплеска хариусов. Скалы, подхватывающие каждый нечаянный возглас, чтобы тотчас разнести по округе, молчат. И слушают звезды, остановившие свой полет, замершие в неохватываемой воображением вышине, не блещут, не мерцают — внемлют страстному, переполненному тоской и желанием, счастливому и горькому от избытка сил призыву.

— Быть ранней зиме, — говорит Кизлар. — Слышь, трубит! Маралушек созывает, слышь?.. Охх-хо, ему теперь все нипочем, ошалел как есть. Подзову, хочешь? Как маралушка, умею кричать, не отличишь. Хочешь? — и тут же, будто вспомнив что-то, недоверчиво, неприветно: — Однако, гляди, стрёлить не надо. Завтра утку — стрели, хариус лови. Марал — не надо. Бык старый, вожак. Зимой стадо водит, корм ищет, волков отгоняет.

Кизлар свертывает в трубку кусок бересты, на котором мы ели рыбу, прилаживает к губам. Смежив узкие глаза, он надувает щеки... Звучит низкий, чуть сипловатый, теплый и нежный звук.

Тотчас доносится ответ. Нет в нем уже ни тоски, ни печали — буйная радость, кажется, вызвала его, радость близкой встречи и новой волнующей жизни.

Снова Кизлар прикладывает свой манок к губам и, напружив щеки, осторожно зовет...

Грустно делается мне и жаль гордое животное, которое продирается сейчас сквозь ночную тайгу на зов берестяной дудки.