На Прыкше | Печать |

Малов Ф. И.



В шестой раз кряду проводил я лето в Увалье. Как и в предыдущие приезды, мы и теперь поселились с Власьевной в этой крошечной, наивной лесной деревеньке, удивительно солнечной и удивительно зеленой; в деревнюшке припустевшей, малолюдной, тихой, далеко отрыскнувшей от пропыленных лесовозных дорог с кислой гарью скоргочущих грузовиков. В погожие летние дни возле самых усадов гудом гудят, бывало, комаристые, куличьи заполоски, перелесья, густые приовражные куржавины, поломы, крепкие ракитники-зеленя. Узкое полько, как на сверкающем подносе солнечном, — только с одного конца деревни.

Спустишься умыться с лавы после заморившей вылазки за красной дичью — и к самым банёшкам, пряслам подступают непролазные листвяги, черневые рамени, лядины, кипреем проросший лесовал да зримо набирающая силу вихрастая чапыра, буйная, напористая, непреодолимая. Скособоченная у замшелых перемостин гать, как сквозь слежавшуюся дремь лесную, заспанно фурстит, бурлычит переливающейся через лоток водой. У запруды — и безветрие, и тишь застойная. А над долбленой водосливиной свисающими ветками колышет и колышет одряхлевшая бредина-четверуха с забугрившейся по всем стволам морозобоиной, похожей на окатистые тугие желваки, гребнистые шершавые нашлепки. Согнувшись в три погибели, шелпочущая и древняя до проседи брединушка-старуха разметала свои шелковистые космы над заплесканной драничной лавой с плавающим водяным орехом, спутанным чилижником.

Так и кажется: тут только что спускалась за отстойной голубой водой сама Дубравна с расписным дубовым коромыслом!

Прыкша кривуляет и сочится по заросшей и на удивленье закоряженной чапыге и, минуя серенькие скопища банёшек — каждая с причелиной, с охлупнем-кокорой по коньку, — речушка пропадает за Акининым усадом в светлых чащах вербы-глушицы и все заполонившей пойменной шелюги. Провожая как-то с вывезенной в луговое переузье пчельни, Ортемьюшко провел меня с Микешей через эти Ивовые Заплески. Поигрывая горячими полуденными бликами, в речных сувертинах макали свои ветви перистые ивы да кружилась вверх пробитым днищем отслужившая все сроки старая квасильня — горевой поминок о когда-то бывшей здесь промартельной кожевне. На квасильне, облепленной мездрой и комарами, взмахивала вырезным хвостом вертлявая летунья, гаичка, раскланиваясь озаренной и трепещущей листве, сливающимся неторопким суводям.

Три шага ступили по чапыжнику — втюхались все трое в травянистую калажину, грязную трясинистую пропастиху. Втюхались и месим хлипающую под ногами жиделягу: ни тебе вперед, ни тебе назад, под ногами киселистая и налипающая содотина. И кругом раскидистый ветловник, мелколистный желтолоз, с сизоватым восковым налетом прутняка, волосистый съисподи талажник. Валится и напирает отовсюду шорыхающая по лицу ива-кузовица, ива-ломкая, ива-малокитник, ивушка-корзиночник зеленый. Ивушка плакучая, дубильная, луговая, козья. Вперемежку с запушившимися ивами — и сплошняком, и переростышами — молодой кустовник, сияющий нарядный краснотал, серебристо осветленный с подоплеки белоствольный луговик-свисарь, роняющий чеканное прилистье. По волнистым и кудрявым залугам вымахал зеленобуйными валами свитый-перевитый тал чернокорый, тал корьевой, плотно заседающий повсюду приталок-тонколоз с лоснящимися пурпуровыми стебликами.

— Андроху излажать приспело в Бор-Бушуй, — отдуваясь, пропыхтел Ортемьюшко, раздирая на груди зеленый ворох перепутавшейся жимолости. — С шелюзника-т, смотрю, на глухих припорах уж второй мед плывет. Так нам с тобой не оплошать бы, агроном Микеша, — и старик покашливает, шарашится в ивовой частине.

Микеша поворачивается к пасечнику. Ортемьюшку, дотошливому в золотых раденьях пчелок, не впервые медосборы поднимать не только за счет луговых медоносов, но и медоносов-кустарников, деревьев-медоносов. И речь его к Микеше шла о том, что самое теперь сподручное и коренное время подкатило, чтобы, как и допрёжь, на колхозных нетрясучих сноповознях переправляться с ульями подальше в луговую суборь с наособицу обильными пойменными займищами.

— Я согласен: ночки как раз зоревые ехать, — сказал Микеша, вытаскивая ногу из тугой рябиновой развилки. — И слепень, и комаруха под утрышки теперь спадают.

Убаландавшись до слез, миновали лешеву калажину и в упор нашиблись на Акинин прокопченный летничек. По зимам Акинины, разборчивые в банном обиходе, банничают и стирают на дворе — в рубленом притулье с нагревальными котлами, с выведенной по-чистому, как духовка жаровая, ладной белой каменкой. А летником у бочажины (с каменкой по-черному, с сараюшкой под корье и лубовину) пользуются с подбирающихся полых вод до позднего предзимья. Две бани, две избы — летняя и зимняя, — и вместительная, теплая, с высокой печью, грибосушкой, двужильная подызбища. Рядом с ней — решетчатая, на «тресолях», белая светлица да оклеенная в елочку, под зеленые обои, праздничная горенка — и за глаза, казалось бы, жить леснику Акине можно! А вот ему, обходчику лесному, оказывается, и этого простору мало.

По летам, отужинавши, отправляется Акиня на обширные задворки, чтоб без перебудок почивать в клети, в эдаком кряжевом теремке, рубленом. Там ему, при полной дачной справе, излажена на тесаных подкладышах, пригодных под турбину, привольная пружинная постель с подсиненным положком из марли. Если в ночь тепло и тихо, если старый, щедро вылуженный лунными разливами, дуплистый тополь при клетушке не щелкает ночной листвой, запоясанную полосовым железом дверь Акиня часто оставляет настежь, лишь иногда приторочив ее черемушным штырём с насекой. Приклонится Акиня на желанное после ходьбы лебяжье изголовье, а непомерно раздобревший на готовых харчах — вырезках с лесной дичины — ленивый увалень кот Жубрик уж тут как тут. Причесавши выпестренный на три цвета охабень пушистый, Жубрик основательно устраивается на вырубной порожние и дозорит жаркий сон хозяйский до ободнявших петухов в слободке.

— Доспишься, батько, ночью волки вытащат! — журит и до сих пор Акиниха, опасаясь за хранимые еще по заповедной старине поставцы и всякие коробочки, расставленные обдуманными ярусами круг постели. — А не волки, так, смотри, сама медведиха, шатунья, обследствует удала молодца на дачном воздухе.

— Да уж загуляю, мать, напропалую с теткой-Сосной!

Поднимаемся вдоль причесанных зеленых грядок лесника Акини в лавочку сельпо. (Микеше вдруг понадобилось запастись раскуром перед уходом на лесные стлища, требующие раскорчевки.) Свет в торговом помещении только через застекленную дверную прорезь. Зато уж небольшая, с Ортемьюшков крашеный улей, приземистая кладовушка — каменная, с облупившейся железной дверью. Не то была задумана «престольная» часовенка, не то свечная лавка от приходской церкви или, может быть, снабжавшая «любой посудой» горькая орлёная казёнка. Теперь, едва войдешь в увальевскии «универмаг», и уже с заширканного в желобки кирпичного порожка видишь: и здесь переплелось все с лесом, в этом зеленом краю Берендеевом.

У развернутого глаголем торгового прилавка говорок и пересмех людской — ежедень незатихающий лесной базарик. По доброму укладу времени сдают березовую почку, ликоподий, чагу и корье, ядовитый крапчатый болиголов, почечный пустырник, мак-самосейку. Пересыпают из кульков сушеную чернику и малину, противожелтушный горицвет, перистые венчики яснотки, пригодный в крепких снадобьях лесной аптечный лист. Крупную, тугую, скатную бруснику спелую. В завязанных стеклянных пузырьках — важный экспорт! — по череду прикидывают на весах с порывисто качающейся стрелкой подсушенные яйца муравьиные, идущие с лесистой Прыкши по разнарядке целевой в отечественные лаборатории да к ученым лекарям парижским. На августовском перевале лета подносят и подносят в заготовку клюкву, ежевику, акварельно отливающий шиповник с почерневшим в вольной сушке скрюченным приплодьем. То и дело волокут переполненными лубяными кузовками или ночвами идущий по сезону свежий калибровочный гриб в засолку.

По какому-то заветному лавочному списку ухватистая продавщица Капочка отпускает порох, номерную дробь, охотничьи патроны. Завертывает в упаковку покупателя хрустящие строченые ремни к двустволкам. И управляется дивчина ловко, оборотисто.

— Наш хлеб — лес! — принимает за волчину денежки Акиня и переправляется на плоский, без ступенек, входной рундучок, с наискось отбитой каменной плитой. Жарынь спадает. Густой отвесной тенью половину рундучка срезало. — С суполдней, смотрю, скатилось солнышко: тетеркам на последний корм слетат, — и дремотно, долго щурится и обзирает спадающее марево Акиня из-под загрубевшего щитка ладони. А потом бредет по улице тихой ковыляющей походкой, по которой его узнают в деревне стар и мал.

С закупленными заготовками показывается в дверях продавщица: в светлых завитулях на висках, в лодочных открытых туфельках. Прикрывая косничком в горошину зарудевший по уторам жбанник с чем-то по-лесному хвойно-духовитым, Капочка проворно семенит с увесистой привычной ношей. За лавочкой у ней пристроенная амбарушка, складик под пушнину и лектехсырье. Да забрусевшая от пара грибоварня с новым водосливным люком и давным-давно разболтанной чугунной лягушкой — стареньким ручным насосом. А за грибоварней, как зеленая гора крутая, — плотный, вековой, несокрушимый ельник и в ельнике нешибко трюхающий движок колхозный. Режут ящичковую, тарную, дощечку, режут маломерок и тырчок для южных виноградарей. А при спешной надобности — и оконные причёлья, потолочины, обшивочную, кровельную дрань для своих заказчиков. У ползущей меж кустами лесотаски простукивает сосновую сухару привыкнувшая к дизельному гулу черная желна. А дальше за колхозной пильней новый склад с горючим.

В тихое предзимье с первыми пушистыми порошами в густых еловых нависях скапливается и суетливо шмыргает выкуневшая с доброй нажировки белка. В такую пору напористая ее чмокотня разносится по деревенской улице, по узкому заснеженному всполью; как будто на притрушенное первым снежком Увалье навалилась с бору обложная туча с запоздалой градобойной осыпью. А минуют гон и белкованье — по весне другое диво добрым людям. В годы цветения спелых сосновых лесов над Увальем поднимается отливающая желтоватой празеленью дымка с фосфорически искрящимися сполохами. Это — распыленная лесная цветень. По сухим утрам неросным, смешанная с избяными дымами, она рассевается и застилает весь окоём. В такие дни привычные окрестности по Прыкше становятся неузнаваемыми, призрачно преображенными.

Куда ни глянь, на всем как бы просыпавшаяся из кошеля яркая сосновая желтынь лесная. Желтоватые тропинки, некосимые долины, желтоватые крылечки, прясла, вербы под окошками. Припудренные, будто на забаву, резко пожелтевшие банёшки с загогулистыми охлупнями, облужавшие тропинки через ближний взгорочек в Варварино подлесье. Всё, всё в весенней позолоте — яркой, сказочной!

Впрочем, мало ли случается по лесному жительству всяческих нечаянных оказий и диковинных причуд: лес большой — живой мир большой, лес близко — зверь близко! И, к непостижимой изворотливости зверюжьей да к ее лукавой присноровке разве на всякий-то неурочный час приладишься. То переполошит рысь нагульную отару у самого заполья — и за разбежавшимися валушками покатит в бор на дрынкающем мотоцикле зоркий зверовщик Акиня. А то, бывает, и сами пастухи отчаянно убродятся на дальних лесных выпасах, хотя народ-то уж, казалось бы, привыкший к лесу... Спохватятся, загалдежат звонкоголосые доярки, ухают, перекликаются по займищам и выпасным угодьям. Всю ночь стреляют по лесным дорожкам из ружья, трубят с Акининой дозорной вышки в голосистый пионерский горн. «В лесу — как в лесу, с лесом шутки плохи!» — с резонной обоснованностью памятует стар и мал на здешней шептухе Прыкше.

Народ в Увалье крепкий, стойкий. Перед артельными или общественными заботами друг за друга каменной горой стоят. Живут здесь все покладисто и дружно. Сговорчивые и всегда отзывчивые в ладу общественном, в ладу житейском, увальевцы отстаивают справедливость, честь, прежде всего интересы народные, важные для всей деревни. В Увалье встают горой против разгильдяйства, криводушия, праздной и трескучей болтовни, бессовестного тунеядства. «Ты чего мне заливаешь пули, черт семиклапанный!» — отчитывал при мне Акиня уличенного порубщика, прежде всего требуя по правилам оформленный билет на отпуск леса. И провинившийся сосед на другой же день уехал в Нестеровское лесничество за разрешением. Даже и соседу Акиня поблажки не даст.

В Увалье и по сей день бережно хранят и соблюдают красивые и чистые обычаи, сложившиеся еще по давней, дедовской, старинке. Люди берегут их красоту, их светлую поэзию, неумирающую мудрость, глубокую, волнующую задушевность, все то, что укрепляет общественные нравы. С первыми весенними цветами всей деревней справляют Красную горку. Собираются у мостика за Прыкшей, пляшут и поют под балалайку и гармошку, слушают привязанный к ольхе самолучший репродуктор деревенский, взятый в обыденку у Ортемьюшка. В предлетье чтится «день березки» в новом сельском клубе. Березку украшают лентами, шелковыми бантиками, сверкающими ожерельями с новогодней елки. И такой же шумный, развеселый праздник, сельские отжинки, справляемый при полном завершении комбайновой уборки. Масленицу здесь встречают утренним костром у полевых ворот, а провожают этот зимний праздник сжиганием соломенного чучела посреди деревни. Пылают керосиновые факелы над сгрудившейся нарядной толпой. И — песни, песни! Песни плясовые, величальные, протяжные, шутейно-игровые.

Колхозное Увалье да еще недальний семидворок Бор-Бушуй, выселок подлесный, — последние исстари насельные места по нашей Прыкше. Дальше по лесной речушке — на восток до Старых Сутырей, а на полдни до Сельской Мазы — торжественные, красные, словно на классических полотнах, кряжевые, когда-то перестойные сосновые боры, давным-давно, положим, размашисто сведенные удалыми заготовителями. И оттого охотничьи, грибные вылазки по дальним боровым угодьям наводили всякий раз на Довольно невеселые раздумья о местном лесном хозяйстве. Но потом и с этим все обладилось. Преданная лесным дозорам, крепкая Акинина семейка по-соседски надоумила меня обходить сторонкой, зеленями, обширные, как степь, чищобы, свежие порубочные посеки да не успевшие позарасти начисто сведенные пустоши по Прыкше. Акинины же научили по грибным тропинкам обходить старые разгонистые гари с оголившимися супесями, перепаханными древним ледником. Слишком тяжело было смотреть на эти расхлестнувшиеся лесные кладбища, местами, правда, уже по линейке ощетинившиеся набирающими крепь сосновыми лесопосадками.

Итак, лесов кругом не обойти и за год, а тебе только того и надобно. В каждый свой приезд в Увалье я неутомимо бродил и бродил по сумеречным лесным заглушинам, молодым белоберезникам, исходил, облазил, как поется, все луга и болота, старопоженные покосы, засеки, темнохвойные пролески с весенними кукушечьими перезвонами. Неискоренимая и радостная тяга к лесу водится за мной, как страсть, как слабость, как неизлечимый недуг, сопутствующий всей жизни. Я родился и вырос в этих лесных местах, и кондовая, укладистая, с детства примелькавшаяся жизнь лесная, понятная и близкая от вяхирьного писка до пожухлой червоточинки, сызмальства кажется мне миром постоянно обновляющейся мудрой красоты — красоты и пользы, стойкой и неиссякаемой.

Я обошел все цветоносные полянки с их солнечной ленивой немотой или с намокшими после коротких ливней, заплесканными влоск и спутанными травами. Бредешь в такую пору вымокший, усталый, облепленный березовой, сосновой шелухой, мокрыми хвоинками, приставшей паутиной. Птицы, деревья замолкли. Повлажневший воздух густ и прян. Изредка наносит пресноватым запахом лопающейся от избыточных соков бересты. Тянет острой горечью съисподи осклизлой черемушной коры, вспоротой обломленным сучком, упавшим с грозобойной сухарухи. Запнешься и ногой откинешь дряхлую кочарушку — и та внезапно оплеснет в лицо эдаким осадистым смолистым копотком, аж голова вкруги! Постоишь, осмотришься: в лесу все изменяется. Старое отступает, рушится, на смену ему тут же приходит и зримо утверждается новое. На вчерашнем пустыре, посмотришь, поднялись вплотную молодые липняки, а на месте спелого кряжевого древостоя, радовавшего тебя все эти годы, разбросаны поломанные сучья, костерыга, пни. Всюду раскиданный возле хлыстов вершинник, собранная в кучи сжига. А ведь ты всего с неделю не был тут! Старые дорожки заросли по Прыкше. Их давно сменили новые машинные повёртыши, объезды, пробитые в чащобах, как правило, обставленными наспех указателями да понятными одним лишь шоферам путевыми знаками.

Летний день в лесу то и дело отмечается каким-нибудь нечаянным переполохом либо неожиданным открытием. Вчера Скворчихин брод казался и запутанным и длинным, с рыжей невылазной грязью. А сегодня ты уже переправлялся там по широким свежим кладням с легкими перильцами из гладких жердочек. (Наверное, Ортемьюшко с Микешей постарались перед расстановкой ульев.) Миновавши брод, ты привычно выбрался на знакомую дорожку, Улинскую, и впереди за выкошенным кривым увалом поднимается высокая, как бы только что принарядившаяся, длинная гряда резко-зеленых елей, сияющих после дождя с каким-то дымчатым и густо-сизоватым блеском. Гряда деревьев, ярких, пышных, сперто-духовитых, как и протянувшиеся по придороге рыхлые покосные валки, еще не облежавшиеся после косарей. Булькает в кустах ольшаника чуточку взбодрившаяся на ближнем перепаде Прыкша. Неподалеку в еловой чащаре посвистывает лесовозный паровозик. Гомонят, перебегая, пастушата у колхозного лагерного стойбища.

Вчера ты любовался тут то притухающей, то вспыхивающей с резучим блеском посвежевшей за ночь и трепещущей в торжественном безветрии листвой, ропочущей о чем-то неразгаданном, неуловимом, возвышающем. Так бывает только в свежий ранний час, когда распевшаяся до самозабвенья какая-нибудь птаха вдруг заверезжит, захлебываясь в скомканных и резких пересвистах, а потом внезапно оборвется, смолкнет, как бы слившись с бестревожным шелестом ликующей на все лады листвы. И ты стоишь возле сопящей речки, стоишь лицом к встающему над лесом солнцу и, прислушиваясь к утреннему тайнословью леса, забываешь все свои тревоги, взвинченную спешку, суету домашних сборов. Досадную охотничью промашку на запавшей звериной тропе. А потом опять бредешь, рассеянно задумавшись, бредешь, не разбирая, почудилось или взаправду прокричала на порывистом косом полете бесприютная скопа у Ломного болотца. У лесной глухой низинки, над которой сиротливо клычет и летает, кружит по ночам обездомевший журавль.

Подхожу, не сразу различаю пересохший лесной ключик в Старых Дертях. Когда-то ты сгребал тут сжигу, расчищая с дедом свежую подсёчу под посевы и лесной покос. Стаскивал сушняк, котельное пеньё для смолокурни, скошенные папоротники, вершинник мелкий. Наседают злые тучи комаров, а тебе нельзя отмахиваться — руки с ношей, заняты. И покуда ношу волочешь, все время отдуваешься от злых болотных тварей, а не то отплевываешься с резью в горле от нечаянно проглоченного комара. Вспомнишь закурившийся в Бурычихе тихий-тихий дождичек, мелкий лесной кропотун, надвигающийся на подсечную лядину раскосмаченной туманной полосой. Его густая пелена сперва скрывала вздыбленный вал нашей временной изгороди из срубленных и беспорядочно уложенных зеленых елок, потом кучи вывороченных с крепкой вагой старых пней, свежую глыбистую копку у подкура и, наконец, вскинутую над головой мотыгу дедушки. Копку разрабатывали, помню, с самой ранней весны, а кончали только перед сенокосом и уборкой хлебов.

В иные дни и спать в деревню не ходили. Устраивались с ночевкой у подкура, тихого ночного дымаря-костра. Засыплешь в чайник сухих яблоневых листьев на заварку, подогреешь в черном котелке чугунном вчерашнюю, с овсяной крупой, похлебку, сытно поужинаешь. Дедушка, убрав посуду, лапти ковыряет. А ты заберешься на спальное свое устройство и лежишь на плотно сбитой травяной подстилке, под которой тихо курится ночной костерок. Лежишь и смотришь на таинственные сполохи протяжно замирающих лесных зарниц, завораживающих, томящих сердце, разливающихся с трепетным сиянием над далеким полуночным бором, убегающим к неведомой Евтулихе, к несуматошливой лесной деревне, откуда привозили по зимам на наши многосъезжие базары бортовые ульи, битую лосину, свежий, загустевший на морозе, деготь в черных бочках да удивительно дешевые и спорные в работе лыки. С разгорающейся завистью поглядывая на тугие пучки лык, дедушка, отменный лапотник, с кривой ухмылочкой похлопывал, бывало, рукавицами возле такого воза с лыками: «Лапти плесть — однова в день есть!» И с затаенной лисьей осторожностью бочком-бочком да исподволь начинал сговариваться о цене.

За Дальними Заворами с белым боровым песком, намытым в колеях по придороге, ты осторожно перешагиваешь через подкрашенный ольхой коричневый ручей с медленными прозрачными пузырями, похожими на стеклянные литые колпачки: у каждого сдвоенный светлый ободочек понизу. Остановишься и смотришь, словно зачарованный, как эти непоседливые колпачки неторопко и спокойно выползают с равномерными промежутками из-под окремневшей дубовой коряги, мокнущей тут с давних времен незапамятных. Ручей от века непересыхающий, бегущий из огромного Бороздного болота в небольшое, круглое, как чаша, Шляпкино болото с расчищенными по краям колхозными покосами. Проход тут и проезд отчаянный. Вырвавшись из-под коряжины, сувилистые струйки на недолго усмиряются, отливают под нависшими кустами тусклой затененной гладью с радужными болотными разводами — верной приметой близкой железной руды. Но потом, резвясь и шевеля осоку, ручеинка снова разливается по обметанной болотной грязью, сниклой, перепутанной траве. По густой чащобе скрюченного мелкого березника — вихрача, — засевшего по непролазному болотцу с кочажником, с травянистыми проплешинами то грязных, то белесоватых мхов.

Миновав кусты, березник и кочажники, болотная вода рябится, закипает и неожиданно сливается в черную глубокую промоину с задержавшимся на спаде и ритмически качающимся прутичком-делителем, по которому одна за другой, одинаково тихо оползая на изломе, пробегают непрерывной бисерной вереницей одинаково светлые, одинаково спадающие вниз прозрачные капельки. И в этой же глухой калажине болотной, смотришь, крутится стремительной спиралью захмелевшая от счастья водяная бисеринка — мизерный, чуть зримый глазу, водяной жучок. И, глядя на него, ты почему-то превесьма легко отмахиваешься от навязчивых своих тревог, сомнений, от вязкой неопределенности в своих ружейных вылазках. Ты взбадриваешься и хмелеешь, посматривая на вертящееся в грязной лесной луже непоседливое водяное счастье! Прозрачная спираль на малое мгновение пропадает. Но потом, возникнув в другом месте, она опять-опять раскручивается, и теперь уже совсем в другую сторону. И тотчас же, как по вызову, к ней размашисто спешит длинноногий водяной мизгирь, явно презирающий все нерешительное и кропотливое.

— Текучая водичка — радость и всегдашняя краса лесная, — говорит мне доверительно Акиня, расчищая ломь и мусорок по рытвине. И это делается для того, чтобы болотная вода не застаивалась, не губила вымочками покосные угодья. — А с весны тут и совсем вкрутую весенняя бушуй-вода играет у болотца.

С одностволкой да с укладистой поняжкой, охотничьим плетеным пестерем за плечами, а когда и с самодельным накомарником на целые дни отправлялся я на Дубовую, Хмелевую, к Ямным, все дальше забираясь в суборь, в глушь, в седые дебри с их суровым, затаившимся величием, вековым безлюдьем. В таких местах и на медведицу не в диво напороться, сказывали, не в диво спугнуть сохатых; и ходить, не потаюсь, иной раз жутковато было. А никаких опасливых оказий со мной не приключалось, все в лесу сходило и добычливо, и по-хорошему. Слов нет, забредешь, бывает, в охотничьем разгонном поиске в непролазный буревал близ стоячей ручеины с заплетенной паутинами седой водой, запорошенной древесным пухом, цветенью, да покрытой грязными, как заполосканное мыло, плотными пенистыми хлопьями. Посуешься, потычешься туда-сюда и по дряхлой ощетинившейся ели — вся в торчащих сучках, острых оскырьях — осторожно переберешься на ту сторону, ошвыркивая ногами в решето источенную, ломкую, червивую кору, падающую в воду.

Затхлая, как в подземелье, сумеречь. Сомкнувшиеся сплошным нависшим пологом дуплистые седухи-ели. Волосатые по замшелым и зарубцевавшимся стволам дряхлые осины с затвердевшей бородавчатой листвой. И — взахлест колодины, валежник, преющая ломь, коряжины! Загустевшая и преющая забурыга с нехотя уползающими в черную, полуистлевшую листву ужами. В ином месте папоротники, мхи, лишайники задолели, в ином — кишащая травянистой тлей либо окинутая ржой осклизшая чертополошина, вся в пузырях, избитой листоедине, вся в заколяневших струпьях и заскелетированной лопушине. А то и с листовертом, с белыми тенетками, с окуклившейся жужелицей, смолёвкой. И все проросло, свалялось, перепуталось, все окинуто заплесневелой, грязной накипью — лопухи ли, кустарники ли... не разберешь! Невысоко в иглистом хвойном пологе замирает нежное чувильканье хлопочущей варакушки. Трубит в запутавшейся паутине шмель. А тебе не до шмеля, не до птичьей завирухи песенной, ты спешишь, как бы поскорее выбраться из этой кромешной лесной преисподней.

Где-то и когда-то набредешь ты на утерянный и до волненья радующий тебя летник, столько раз пропадавший и столько раз нечаянно обретаемый. По упругой лесной подстилке, возвращающей с каждым шагом бодрость, пробираешься в просвеченный насквозь березник с гладкими, обкатанными на один калибр, стволами, будто только что обернутыми меловой бумагой. Пахнет крепкой горечью от вспарываемых дернину сильных березовых корней. В светлой вышине не западает писк невидимо перелетающей лесной пичуги. Духовитым веником пышет и пышет в лицо удушливо-распаренная, блистающая и дрожащая на горячем солнце маслянистая листва. И все вызарено, окачено жаркой ослепительной светлынью, стекающей по стволам и листьям да поникшим до земли либо высоко парящим веткам. Режет глаза от солнышка, от расплесканной повсюду бестелесной белизны березовой, белизны высоких неподвижных облаков, скопившихся в зените.

Под ногой уже не зыбнет. Лес все крупнее, выше. Еще два-три поворота — и призапавший летник выбегает на длинную вырубку, сплошняком загроможденную уже поредевшими и засмолившимися пнищами с низким машинным срезом. Возле пеньков, развалистых вершинок то собранная в кучки, то беспорядочно разбросанная порубочная костерыга: мелкая щепа, опилки, смятая кора, ломь после трелевки. А по ломи, по огалинам уже вымахнули первые березки, перемежающиеся с неплодимым малинником-глушняком, с окладисто засевшим земляничником да волчьим лыком. Свернешь с вырубки в сторону и где-нибудь передохнуть присядешь, укрывшись от припека под раскидистой калиной. Сполохнутый канюк сбивает спирально падающий лист калиновый с троящимися волосными жилками. Слетая, лист стряхнул на землю дрожащее подобие горошинки косматой. И горошинка надулась, трубно возгудела, лопнула. А по качающейся былинке перегруженного млечным соком подмаренника ритмически взбирается, будто солнечный луч стрижет, встревоженная златоглазка с огнисто отливающими крылышками, вздутыми воинственно, для нападения.

Под увядающей валежиной с тяжелым земляным заслоном — выскирем — сыплется крупитчатая невесомая мучка. Вдоль валежины, опархивая сучья, стремительно пронесся горбоносый сорокопут, преследующий очередную жертву. Хищник круто взмыл у выскиря и промахнулся. Счастливо извернувшаяся в воздухе, ликующая пеночка просвиристела, захлебнулась верескучей трелью и пропала, будто канула, в беспричинно шевелящейся солнечной листве. Стихло. Сквозь просмолившуюся хабатуху, парусиновую куртку, резко пропекает плечи. Солнце уже заползло под лиственный шатер калины. И только из поверженного насмерть великана, хвойного распаренного дерева, все крошится и крошится на землю мельчайшая, на какие-то волшебные сита просеянная, нежная, как цветень, мучка. Мучка разрушения и смерти, мучка буровая.

Просвиристал, кому-то откликаясь, пролетевший в чаще зиворонок; раскинул выхлопной пушистый хвост над бором высокий реактивный самолет; прозвякала вдали железными у бортовин застежками громыхающая по корням полуторка с химтарой; на серозгонной Сёминой подсече наверняка отполдничали девушки, всякий раз встречавшие тебя с превежливейшей обходительностью; у новой перекурни (лавочек с песочным ящиком, излаженных заботливым Акиней) завершают спешную подчалку прошлогодних лесхозовских хлыстов... А тут, под мертвой деревиной, все сыплется, все сеется невесомая крупка, зловещая и разрушительная крупка буровая. Незримый лесной мельник — кто он? Оказывается, и всего-то махонький-размахонький, с маковое зернышко усушенное, этот ненажорный хвойный короед, запросто играющий с лесными великанами. Махонький, а знай себе растачивает невидимыми глазу сяжечками с год тому свалившуюся с поломанными ребрами и насмерть обезглавленную грозную лесину!

Окаянный хлопотун, он прокалывает в соковой коре с малое игольное ушко отверстьице и упорно, с точной фиксировкой радарной, пробивает воровской свой ход в вязкой, как лосина, заболони, уже сладимо подрумянившейся изнутри. Казалось бы, ничтожнейшая, безразумная букашка и всего-то с ускользающую бисеринку. А она пронзает своими волосными усиками с дьявольски безошибочной присноровкой к крепкому припору солнечному и синей лесной тени причудливые кладенцы, сувилины, вместительные спальные абсиды, ходовые пересеки, укромные и сумрачные личинковые колыбели. Просекает точные, с непостижимым соответствием к земному притяжению про всяческий запас сусеки, закорючины, брачные опочивальни, выточенные под самым наивыгоднейшим градусом многокамерные выбросы мучные. И непременно по единому рисунку, чертежу положенному! Непременно с точным числом короедным, хвойничным!

Ты всматриваешься в кружевной причудливый узор, оставленный на всячески источенной коре, и тебе вдруг почему-то и смешно и грустно на себя становится. Да, при своих простецких сборах в лес ты обычно мелочишку ерундовскую позабываешь! А тут, через вселенские-то миллионы лет со дня творенья, какая-то лесная, еле различимая букашка засекла и помнит, сохраняя в поколениях, всяческие гулевые, свадебные камерные чертежи премудрые! Недаром же в бионике, в новой, быстро развивающейся, удивительной науке, колдовские механизмы этой малой твари все чаще привлекают и специалистов, и исследователей, работающих в кибернетике и космонавтике, электронике и конструкторских бюро. И так причудливы, так увлекательны оказываются тайны радиобиологической связи у мельчайших насекомых! Скажем, луговой кузнечик, сверезжащий в травке у пригретой субори, обладает безошибочным и точным слухом, улавливающим даже ничтожнейшие колебания, не превышающие малых долей атома. Выпорхнувшая на волю самка моли, излучая усиками биотоки, привлекает к свадебной игре самцов за несколько десятков километров. А птичьи перелеты дальние? Ежегодно повторяющийся гон лесных зверей? «Лес — сложнейшее конструкторское бюро природы, а тихий, мелодичный лепет лиственный — отличнейшее лекарство при нервной перегрузке!» — говорил мне управляющий лесхозом, указывая новый мостик через Прыкшу. С пучком стеблистой солнечной травы и с вороненой одностволкой за плечами появляется, как и сговаривались, у Чиликинского ключика Акиня. Обходчик третьего лишь дня вернулся с Лыкошинского рейда, где старший сын, Алексей Акинфиевич Поливалов, работает начальником лесной узкоколейки. Как и всегда, после поездки к сыну у нашего Акини одна речь: все, все переродилось! Бывало, куда бы ты ни проехал, повсюду и везде лыкошинские места одинаковые: малополье, леса! Еще вблизи лесосгонных рек пажити с пажитями изредка сходятся, и тогда нечастые прибрежные посады, деревушки, сельбища протяжно перемигиваются лучистыми вечерними огнями, рассыпанными в волнистой дымке. А чуть в сторону отшибешься от обжитых приречий — дремучие сосняки да ельники заплеснули горизонт бескрайним лесным морем. И летом и зимой солнце поднимается над синим лесным гребнем, и летом и зимой спускается по вечерам в дремучие лесные чащи. Всё начинается с леса у нас на Прыкше.

Едешь час, едешь день целый, трясясь по сумасбродным корневищам, — лес и лес без конца! Лесная кривулястая дорожка повертывает вправо, влево, то и дело перехлестывает пережабины и суходолы. Огибает гривы, грязные болотники и мшаны, скрытые коварной перепутанной травой. Посевы, покосы в лесу. По лесу разбросаны выпасы, стлища. И потому-то лесом и от леса испокон кормились наши заволжане. Добывали скипидар, ложкарничали, целыми селениями плели лапти. Ткали из мочалы соляной, овсяный куль, жгли древесный уголь, курили деготь, смолу. А которые к сплавной реке поближе, эти каждогодно уходили на Низа, на большой весенний лесосгон. Кроме леса, занимались, впрочем, и полоской люди. Но издавна сложившиеся лесные промыслы были в здешнем обиходе более устойчивым занятием. Лес не подводил ни в мокрый год, ни в засуху.

«Сторона забытая, глухая, лапотная, комары да сплошной гриб с клюквой!» — такая ходила неприглядная молва про эти «запропащие» места в былой России. И вот, извольте, по словам Акини, все переродилось! Великие преобразования изменили до неузнаваемости лесистые окрестности в Закерженье, по Прыкше, Юронге. Изменились люди, изменилась экономика, вся жизнь. Сегодня вы услышите в Увалье не только утреннюю перекличку петухов, но и рокочущий шумок трелёвочной лебедки с ближней лесосеки. В когда-то непролазных раменях, глухих чащобах появились радиоузлы, больницы, школы, клубы, поселковые магазины. «По городу равняемся, по городу и живем!» — неустанно вторит рассудительный Акиня, вкладывая в свои слова волнующий и непреложный смысл. Он видит: вырезная ложка ложкой, а сегодняшнюю экономику Закерженья определяют уж не лыки да мочало, а механизированные лесобиржи, сплоточные гавани, большие лесовозные дороги. (У Алексея Поливалова, не считая «боковушек», или, как их называют здесь, стальных усов, лесовозка протянулась на сто с лишком километров!) Там, где раньше и нога-то человеческая, пожалуй, не ступала, появились деревообделочные комбинаты, большая лесохимия, погреба живицы, крупные лесозаводы, склады.

— Промысловая, лесная наша сторона, оттого мы и живем, признаться, поголовно лесом, — говорит Акиня, вмещая в некудрявые свои слова не одни лишь дедовские лесопромыслы, а и лесные пожни, засеваемые льном поляны, лагерные выпасы при фермах, ягоду и гриб, лектехсырье. — Наша лесотехника, учтите, в дружбе с агротехникой. Сезонности у нас на Прыкше нет.

— А так ли это, Акинф Павлыч?

— Да уж так, поверьте. Убрался с полей — берись за промыслы. На праздную разгулку мы не тратимся и по зимней поре.

— И все-таки леса-лесочки, что ни говори, убавились.

— Да, поотбежали, верно, красные леса на Прыкше, — соглашается Акиня, не выказывая, впрочем, глубокого уныния. — И сводим и вывозим древесину, действительно, без хозяйской оглядки. Скоро за дровишками поедем на Луну, на Марс с Венерой! За доставкой, видать, не станет дело. Космонавты работают.

Но своей шутливостью и сам Акиня не совсем доволен. В стороне, перегороженной дремучими борами и богатейшими лесными раменями, по его словам, уж начинают ездить за строительной сосной километров за полсотни, даже больше. А совсем недавно здесь избяные-то затевали срубы прямо-таки по своим загумнищам. На любые хоромы под боком брали лесок. Затопляя печку, хозяйка отправлялась за дровами в ближний перелесочек.

— Лесооголенье, точно, кругом — повальное и небывалое по нашему Заволжью, — говорит Акиня. — Все хвойники вырезаны. Редкие деревца оставлены лишь на обсев. Но лесок свое возьмет, не огорчаюсь. По здешним старым вырубкам уже засели и березнички, и смешанные листвяги — без топора, пожалуй, и не продерешься! А местами молодой-то зелени в лесу даже еще больше стало. И зверя, замечаю, дичи по новым листвягам прибавилось. По иным урочищам, смотрю, омолодились, наполнились водичкой даже вековые сухоречья. Лес силу свою вернет, если мы ему мешать не станем.

Правда, директор лесхоза Дудоладов в таких случаях вразумительно поправляет лесника Акиню:

— Какая уж там сила в наголо сведенном лесу! Вместо красной корабельной сосны вырубку заполнит осина горькая. Дряблая березка с сердцевиной трухлявой. Или, скажем, все та же вихрастая чапыра никчёмная. Как зеницу ока беречь нам надо свои леса. В этом вся коренная забота наша. Лесу нужен хозяин строгий. В том и вся суть.

Акиня уложил в полесную суму целительную солнечную травку, собранную про запас на Мазиной поляне. Определяя время, посмотрел на солнышко, а потом проверил самого себя по карманным часам с крышкой. День, как и всегда, у него рассчитан.

Мы поднялись и миновали заросшую осокой суболоть в сырой лесной низине, за которой извивался запавший зимний путик с начесанными по кустам пожухлыми клочками сена. Зимний этот сеновозный путик и привел нас вскоре к старым волчьим лежбищам, после осмотра которых Акиня простился со мной... И снова один. Снова бредешь и бредешь, похрустывая сухими раскрывшимися шишками, обвянувшей сосновой шелухой, усыпавшей тропинку. О времени уже не думается. Вскрикнет и перемахнет через тропинку осторожная пичуга. С взрывной внезапностью прогрохочет вблизи же и рассыпавшийся по чаще выводок уже окрепших на крыле рябчиков. В тени прядает синий, рассеянный, свет. И лес уже не кажется тебе стихией скрытого антагонизма и дерзкого восстания одних сил на другие. Поприщем незатихающего многоборства, в котором даже силы еле зримые, силы еле тлеющие истачивают наповал единым только слабым волоском неисчислимые полчища могучих, казалось бы, ничем несокрушимых зеленоглавых богатырей.

Теперь ты всматриваешься в необозримый мир лесной, как в мир ликующей гармонии и лада, и эта изначально-слаженная, необъятная в своем размахе, мудрая, в малом и большом оправданная гармония лесная раскрывается перед тобой и в поникнувшей метелочке затененной перелески; и в тревожном всплеске беспокойного дрозда над макушкой стрельчатой, нарядной ели; и в обсыпанных еще с весны черным песочком шероховатых ветках жимолости, увешанных вертящимися алыми сережками — каждая с затянутой нарядной талией, каждая с прозрачным вороньим глазком. Да и сам ты начинаешь грезить, тоже ведь пришел, чтобы вкусить от пира этой солнечной, зеленой, напитанной лесным бальзамом жизни. Пришел, чтоб побрататься с каждым красноталым кустиком в поречье, с каждой осчастливленной удачей распевахой-пеночкой. С каждой звонко подскочившей под ногами болотной кочарухой на безвестной ягодной тропинке.


* * *

К вечеру усталый, но душевно переполненный, окрепший возвращаешься домой на попутном грузовике. На машине везут с Дубовских лесных лугов поющих всю дорогу увальевских покосников с вилами, граблями, замотанными в тряпки косами да с набранными в сумки и передники свежими боровичками, окинутыми сизоватой падымью. И всю дорогу озаренно мельтешит, приплясывая, за деревьями, оседающее в непрерывно набегающие дубравы, расплавленно-огнистое, по-доброму исполнившее свое дело солнце.