Большой лес | Печать |

Фолкнер У.



От переводчика. Публикуемые ниже рассказы взяты из книги Уильяма Фолкнера «Большой лес».

«Старики» представляют собой своеобразное дополнение к повести «Медведь» (см. «Охотничьи просторы» № 20 и 21). В центре рассказа — упомянутое в конце «Медведя» посвящение Айка в охотники; читатель многое узнаёт и о Сэме Фазерсе, одном из главных действующих лиц повести.

Загадку финального эпизода «Стариков» проясняет в марк-твеновских традициях сделанный рассказ «Гон спозаранку», разрабатывающий ту же тему погони за неуловимым оленем, которого кое-кто посуеверней готов зачислить в призраки.

Охотничий цикл Фолкнера завершается «Эпилогом» — печальными раздумьями старого охотника о гибели лесов, о браконьерстве, об оскудении родного края.

 

Старики

1

Сперва не было ничего. Лишь мелкий, упорный, зябкий дождь да непреходящая тусклость запоздалого ноябрьского утра и где-то в ней — голоса подваливающей и близящейся к лазу стаи. Затем Сэм Фазерс, стоя чуть позади (вот так же стоял Сэм, когда мальчик уложил первого гонного зайца из первого своего ружья, чуть ли не впервые заряженного), тронул его за плечо, и мальчик стал дрожать, но не от холода. И рогач возник. Возник ниоткуда и сразу — не призраком, а как бы сгустком света, собрав его весь на себя, и не просто двигаясь в свету, но источая свет, — возник и, как всегда олени, уже заметил охотников за долю секунды пред тем, и уже ускользал в косом парящем прыжке, неся над собою рога, похожие на креслице-качалку даже в этом рассветном брезгу.

— Стреляй, — сказал Сэм. — Не мешкай и не торопись.

Выстрел выпал из памяти мальчика. Он проживет за семьдесят, как прожили отец его, дядя, дед, но так и не припомнится ему тот звук, не ощутится тот толчок отдачи. И куда девалось из рук ружье, не вспомнит.

Он побежал. Встал над оленем, живее живого лежащим на мокрой земле все в том же устремлении прыжка, — встал дрожа, сотрясаясь, и снова Сэм Фазерс был рядом и протягивал свой нож.

— Спереди не подходи, — сказал Сэм, — а то измолотит копытами, если не наповал убитый. Подойди сзади и ухвати сначала за рога, чтоб в случае чего прижать к земле и успеть отскочить, а другой рукой — за ноздри.

Айк повиновался — оттянул оленю голову, полоснул по тугому горлу, и Сэм нагнулся, окунул обе руки в горячую дымную кровь, дважды широко провел ими по лицу мальчика. В сизых и влажных лесах прозвучал Сэмов рог, и еще, и еще раз; бурлящей волной нахлынули гончие, Бун и Джим отхлопывали их арапниками, каждой дав отведать крови. Потом подскакали и настоящие, не в пример Буну, охотники — Уолтер Юэлл, чье ружье не знает промаха, майор де Спейн, старик Компсон и Маккаслин Эдмондс (он доводился отцу Айка внучатым племянником, был старше Айка на шестнадцать лет, братьев и сестер оба не имели, а отцу Айка кончался уже седьмой десяток, когда родился Айк, и потому Маккаслин был мальчику не просто родич, а вместо брата и отца). Сэм и Айк стояли под взглядами подъехавших — семидесятилетний негр с лицом и осанкой индейского вождя, отца своего, и мальчик двенадцати лет с кровяными полосами на лбу и щеках, от которого теперь требовалось лишь стоять смирно и не выказывать дрожи.

— Ну как, Сэм? Не подкачал он? — спросил Маккаслин.

— Не подкачал, — ответил Сэм.

Они стояли — белый мальчик, навсегда отмеченный, и смуглокожий потомок диких царей негритянских и индейских, старик, чьи окунутые в кровь руки лишь довершили, оформили посвящение мальчика в то, чему еще прежде он, подготовленный Сэмом, отдал себя смиренно и радостно, с гордостью и самоотреченьем; руки, прикосновение их, первая достойная охотника кровь, которую Айк наконец был допущен пролить, — все это навсегда связало мальчика с Сэмом, и пусть ляжет в землю Сэм, как ложатся вожди и цари, и минет Айку семьдесят и восемьдесят, а все жива будет в нем память о наставнике. Так стояли они — мальчик, ребенок еще, который проживет свою жизнь в тех же местах, что дед его, и неприхотливей деда, и тоже оставит по себе наследников, и старик, чьи деды владели этой землей задолго до прихода белых, а теперь исчезли с ее лика со всем своим родом и племенем, и только в этом человеке иной расы и бывшем невольнике течет еще их кровь и дотекает до конца своего чуждого и безвозвратного пути — пути тщетного, ибо детей у Сэма Фазерса нет.

Отец его был Иккемотуббе, переименовавший себя в Дуума. (Дуум переиначено из Du Homme и по-английски означает рок, судьба. — Прим. пер.) Сэм рассказывал мальчику, как Иккемотуббе, сын сестры старого Иссетибехи, вождя племени чикесо, юношей покинул дом, уехал в Новый Орлеан и через семь лет вернулся с дружком-французом (таким же, должно быть, непокорным отпрыском боковой ветви рода), который титуловал себя шевалье Сёр-Блонд де Витри, а своего индейского побратима — уже заранее Du Homme, то есть вождем. Рассказывал, как Дуум вернулся домой в золотогалунном кафтане и треуголке и привез на четверть белую рабыню, беременную Сэмом, корзину щенят месячного возраста и золотую табакерку со светлым порошком вроде сахарной пудры. Как на пристани, на Большой Реке, Дуума встретили трое-четверо товарищей его удалой юности и как, поблескивая в дымном свете факела золотым шитьем треуголки и кафтана, Дуум присел на корточки в береговой грязи, извлек из корзины щеночка, дал подержать, сыпнул щенку на язычок щепоть пудры, и щенок издох — державший не успел и отбросить его от себя. Как Дуум прибыл в родное селение, где вождем был уже сын покойного Иссетибехи, тучный Мокетуббе, и как наутро внезапно умер восьмилетний сын вождя, а днем в присутствии Мокетуббе и при всем Народе (Сэм называл свое племя Народом) Дуум сыпнул пудры еще одному щенку, и Мокетуббе сложил с себя власть, и Дуум и впрямь стал — по слову француза — вождем. И как назавтра, во время торжеств, Дуум повелел отдать рабыню в жены одному из негров племени, во владение которыми только что вступил (отсюда и индейское имя Сэма: О Двух Отцах); а через два года Дуум продал соседнему плантатору Карозерсу Маккаслину и негра, и женщину, и ребенка — своего собственного сына.

То было семьдесят лет назад. А Сэм, увиденный Айком впервые, был уже шестидесятилетний старик, невысокий, коренастый, малоподвижный и сыроватый на вид, но лишь на вид, и даже теперь, в семьдесят, ни единой белой нити в жестких, как грива коня, волосах, и по лицу не догадаешься о возрасте, пока не улыбнется, а о негритянской крови говорит легкая тускловатость волос и ногтей да еще глаза — не форма и не цвет их, а выражение, уловимое иногда только в часы покоя, и потому-то и приметное; Маккаслин толковал мальчику это выражение не как печать извечного и привычного рабства, а как сознанье и тавро неволи, в которой очутились предки.

— Вот, скажем, старый лев или медведь, — говорил Маккаслин, — что в клетке родился и провел всю жизнь и не знает, кроме клетки, ничего... И вдруг ему пахнуло чем-то в ноздри. Ветерок повеял и донес. Всего на минуту повеяло горячими песками или зарослями, которых он не видел никогда, а и увидал бы, так, может, все равно не признал, и может, даже понял бы, что, выпусти его туда сейчас, не выжил бы уже. И не песков тех ощутил он запах, а запах клетки, до той поры неслышный. На минуту дохнуло песками или лесом и запахло клеткой, только клеткой. И отсюда это выражение в глазах.

— Так отпусти его! — воскликнул мальчик. — Отпусти!

— Ха-ха, — сказал Маккаслин, и в этих «ха» не было смеха. — Клетка его не Маккаслинами делана. Сэм от начала свободный и дикий. С рождения в крови у него — и в отцовской, и в материнской, кроме той одной восьмой, — инстинкты, вытравленные из нашей одомашненной крови так давно, что мы их не просто забыли: нам приходится жить скопом для защиты от собственных истоков. А он ведь родной сын воина, притом вождя. И вот он подрос, разбираться стал и вдруг однажды понял, что предан, что кровь вождей и воинов предана. Не отцом его, — тут же добавил Маккаслин. — Он, возможно, не держит зла на старого Дуума, что тот продал его с матерью в рабство; возможно, он всегда считал, что ущерб нанесен еще раньше, и ему и Дууму, — нанесен крови воинов, текущей в них обоих. И не смешением с негритянской кровью, и мать тут ни при чем — и все ж при чем, ибо от нее унаследовал Сэм, помимо крови рабов, еще и толику крови поработителей, и в нем самом схватились враги, и он стал полем битвы и разгрома и памятником собственного поражения. Не нами его клетка делана, — повторил Маккаслин. — Ну-ка, было такое хоть раз, чтоб ему велели или там не велели, пусть даже сам отец твой или дядя Бадди, и чтоб Сэм ухом бы повел?

И верно. Первое воспоминание о нем у мальчика: Сэм сидит на пороге кузницы, где его дело наваривать лемеха и чинить плуги, где он и плотничает тоже, пока не потянуло в лес. Но и в свободное время от леса — пусть кузница завалена срочной работой — Сэм иногда полдня, а то и целый день сидит, бывало, на пороге, и никто не укажет ему: «Чтоб к вечеру было готово», не спросит: «А вчера почему не доделал?» — ни отец с дядей, ни сам Маккаслин, ставший после них фактическим хозяином плантации. А раз в год, поздней осенью, в ноябре, фургон (на кузов набиты дуги, натянут брезентовый верх) нагружали припасами — ветчиной и колбасами из коптильни, мукой, кофе и патокой из лавки. Поднимали в кузов собачью клетку, грузили постели, ружья, охотничьи рога, фонари, топоры; одетые по-лесному Маккаслин и Сэм Фазерс садились на козлы, Джим взмащивался на клетку с собаками, и они уезжали в Джефферсон, чтобы оттуда вместе с де Спейном, Компсоном, Буном Хоггенбеком и Юэллом отправиться на две недели в пойму реки Таллахатчи — в Большую Низину, обиталище оленей и медведей. А мальчик смотрел на сборы. Потом не выдерживал, уходил почти бегом за угол, чтоб не видеть, как догружают фургон, и чтоб охотники его не видели, но не плакал, весь сжимался, лишь дрожал и шептал там себе в утешенье: «Уже осталось мало. Уже скоро. Только три года (только два, только год), и мне будет десять. Кае сказал, тогда меня возьмут».

Да, если и делалась работа, то работа белого человека. Иной Сэм не признавал. Он не был издольщиком, как другие бывшие рабы Карозерса, и не батрачил, как молодые и пришлые, — Айк так и не узнал, как и когда установилось это между Сэмом и старым Карозерсом или его сыновьями. Ибо хотя Сэм и жил в хижине среди хижин негритянского поселка и общался с неграми (впрочем, с тех пор, как Айк подрос и его стали пускать одного в кузницу, а потом еще подрос немного и смог уже поднять ружье, Сэм мало с кем, кроме Айка, общался), и одеждой и говором был, как они, и вместе с ними ходил иногда в негритянскую церковь, — но все же он был сын индейского вождя, и негры это знали. И, думалось мальчику, не одни только негры. Пусть у Буна Хоггенбека бабушка тоже была из племени чикесо, и пусть остальная кровь у Буна белая, но то не кровь вождей. И стоило увидеть Буна рядом с Сэмом, как разница между ними бросалась в глаза (по крайней мере, мальчику), и даже сам Бун чувствовал разницу — Бун, которому и в мысль не пришло бы, что кто-то может быть родовитей его; умнее — пожалуй, или богаче (везучее, как выражался Бун), но не родовитее. Бун был слепо, по-собачьи верен де Спейну и Маккаслину, поровну деля свою преданность между ними, единственными его хлебодателями, и принимая хлеб насущный тоже беспристрастно, поровну от того и другого; он был вынослив, не мелкодушен и храбрости имел довольно, но рассудительности чуть, и был донельзя падок на спиртное. Мальчик видел, что именно негр Сэм ведет себя по отношению к Маккаслину, де Спейну и к белым вообще с достоинством, степенно, без тени холопства и не напуская на себя того веселья, которым, как стеной, наглухо и моментально отгораживаются от белых негры; видел, что Сэм держит себя с Маккаслином не просто как равный с равным, но как старший по возрасту с младшим.

Сэм обучал мальчика лесу, охоте, учил, когда стрелять и когда не стрелять, когда брать зверя и когда щадить и, наконец, что делать с ним, добытым. И рассказывал о былом — присев ли рядом с Айком на бугре под густо и яро горящими звездами, когда гон на время уведен лисицей со слуха; греясь ли у костра в ноябрьском или декабрьском лесу, пока собаки добирают енота в овражке; или на корточках, без огня дожидаясь зари в густой росе и тьме апреля под деревом, где устроили ночлег дикие индейки. Сэм расспросов не любил, и мальчик не расспрашивал. Он просто ждал, навострив уши, и Сэм начинал рассказ о прежних днях и о Народе, из которого взят был ребенком (Сэм и отцова лица не помнил) и которого материнская раса ему не смогла заменить.

Рассказ за рассказом, и постепенно далекие времена и давно умершие индейцы переставали быть прошлым для Айка и вплетались в его настоящее, как будто было то лишь вчера и не кончилось и до сего дня и люди те еще дышат и движутся и непризрачную тень отбрасывают на не покинутую ими землю; больше того — как будто часть рассказанного случится только завтра, в грядущем. И Айку начинало казаться, что даже его самого еще на свете нет, и нет еще в здешних краях ни белых, ни порабощенных ими негров, которых они привезли с собою. Мальчику казалось, что хотя места, где охотятся они с Сэмом, принадлежали еще деду, потом отцу с дядей, теперь брату, а позднее будут принадлежать самому Айку, но власть Маккаслинов над этой землей так же эфемерна, малозначаща, как закрепившая ее давняя и уже выцветшая запись в джефферсонском архиве, и что он, Айк, здесь всего-навсего гость, а хозяин говорит устами Сэма.

Еще не так давно их было двое — Сэм и другой старик, чистокровный чикесо, чье одиночество было еще беспросветнее. Он называл себя Джобейкер (то есть Джо Бейкер, произнося это, как одно слово). Историю его никто не знал. Он жил отшельником в грязной лачужке у ручья, в пяти милях от плантации, да и к другим жилым местам не ближе. Джобейкер промышлял охотой и рыбной ловлей, ни с белыми, ни с черными не знался, негры его обходили сторонкой, и к лачуге никто не решался приблизиться, кроме Сэма. Примерно раз в месяц мальчик заставал их обоих в кузнице — присев на глиняном полу, старики беседовали на смеси негритянского жаргона с «говором холмов» и вкрапляли в английскую речь древние индейские фразы, которые Айк, тоже садившийся на корточки и слушавший, со временем начал уже понимать. Три года назад Джобейкер умер. То есть он перестал показываться на люди. А как-то утром хватились и Сэма — ушел, не сказавшись даже Айку, и пропадал, пока однажды ночью негры, охотясь в долине ручья, не увидели взметнувшееся внезапно пламя и побежали на пожар. Горела лачуга Джобейкера, но из темноты за лачугой по ним дали выстрел и не подпустили. Это стрелял Сэм; могилу Джобейкера не нашли ни тогда, ни после.

На следующее утро, во время завтрака, мальчик увидел, как Сэм прошел под окном, и вспомнил, что ни разу за все эти годы Сэм ближе кузницы к дому не подходил. Мальчик положил ложку, и, сидя за столом, Маккаслин и он услышали голоса в посудной. Затем дверь открылась, и вошел Сэм со шляпой в руке, но без стука (хотя стучать полагалось всем, кроме прислуги), затворил за собой и встал на пороге— одеждой негр, лицом индеец, — глядя на стену поверх их голов или еще куда-то дальше.

— Я хочу уйти, — сказал он. — Уйти жить в Большую Низину.

— Где ж там жить? — спросил Маккаслин.

— В лагере де Спейна, куда все вы ездите охотиться, — сказал Сэм. — Могу присматривать в межсезонье. Выстрою себе в лесу хибару, если там в доме нельзя.

— А как же Айк? — спросил Маккаслин. — Где такая сила, чтоб его от тебя оторвала? Или возьмешь его тоже?

Но Сэм по-прежнему не глядел ни на Маккаслина, ни на Айка, стоял у двери с лицом, которое не скажет ничего, не выдаст даже возраста, пока не улыбнется.

— Уйти хочу, — сказал он. — Отпусти меня.

— Что ж, — сказал Маккаслин спокойно. — Изволь. Я договорюсь с де Спейном. Когда думаешь перебираться?

— Нынче ухожу, — сказал Сэм и вышел.

На том и кончили. Мальчику шел уже десятый; он нимало не удивился, что Маккаслин не стал возражать Сэму: с Сэмом не спорят. Теперь, на десятом году жизни, он способен был понять и то, как может Сэм с легким сердцем уйти от него и от их лесных дней и ночей. Ведь оба они знают, что эта разлука лишь временная и даже необходимая Айку, чтобы созреть для навсегда избранного дела, к которому Сэм его готовит с первых лет. Как-то вечером они переговаривались на лазу в прошлом году — ждали, пока собаки пройдут круг долиной и выставят на них лисицу; и теперь мальчик осознал, что тот разговор под высокими и ярыми звездами заключал в себе предсказание, предупреждение о случившемся сегодня.

— Я уже научил тебя охоте в здешних обжитых местах, — говорил тогда Сэм. — Ты теперь ее знаешь не хуже меня. Ты уже готов для Большой Низины. Для настоящей охоты — на медведя и оленя. Через год тебе исполнится десять. Возраст твой напишется в два знака, и придет пора зрелости. Твой папа (с тех пор как Айк осиротел, Сэм называл так Маккаслина, ставя их с Айком не в отношения опекаемого к опекуну, главе рода, а в отношения сына к родителю) обещал, что тогда и ты поедешь с нами.

Так что уход Сэма был объясним. Но почему в марте, за полгода до охоты?

— Если правду говорят, что Джобейкер умер, и если у Сэма никого, кроме нас, не осталось близких, то почему ж он уходит в Большую Низину сейчас? Ведь мы поедем туда только через полгода?.. — спросил Айк.

— Может, именно потому, — ответил Маккаслин. — Он, может, хочет отдохнуть там от тебя.

Но это Кас острит. Взрослые часто говорят для красного словца, всерьез не принимаемого, как не принял Айк всерьез слов Сэма, что тот поселится в Большой Низине навсегда. Ну, проживет там полгода — не возвращаться же ему через неделю, раз ушел... Притом, по словам самого Сэма, малой охоте Айк уже обучен полностью. Так что все будет хорошо. Придет вот лето, потом те яркие дни после первых зазимков, ударят холода — и уже Айк сядет на козлы с Маккаслином, и настанет миг, и он добудет крови — настоящей, которая сделает его злым охотником, и вернется домой вместе с Сэмом, и уже не ребячьей травлей зайцев и опоссумов займется, а сядет у зимнего очага рядом с охотниками и поведет достойный разговор о прошлых и будущих охотах.

И Сэм ушел. Пешком, взвалив нехитрые пожитки на спину. Маккаслин предлагал фургон, верхового мула. Но Сэм отказался. Никто не видел, как он уходил. Просто в одно утро хижина, и прежде скудная утварью, опустела окончательно, и стало совсем тихо в кузнице, где и раньше не слишком кипела работа.

Наступил наконец ноябрь, и Маккаслин с Джимом собрались на охоту, а с ними и мальчик. Де Спейн, Компсон, Юэлл, Бун и старый дядюшка Эш, повар, присоединились к ним в Джефферсоне с шарабаном и еще одним фургоном, и Маккаслин с Айком пересели в шарабан к майору и Компсону.

В лагере их встретил Сэм. Если он и обрадовался им, то ничем не выдал своей радости. И если опечалился, когда через две недели они уехали домой, то и печали не выдал. И мальчик один, без Сэма, вернулся в знакомые и обжитые места, на одиннадцать месяцев возвратился к зайцам и прочей детской дичи, — но даже из первой своей короткой побывки вывез он неизгладимый из памяти образ большого леса, не то чтобы беспощадно враждебного и грозного, но многозначаще-хмурого, одушевленного, громадного, в чьих недрах Айк бродил, и хоть остался почему-то безнаказан, но ощутил, какой он крохотный здесь и (пока не добыл с честью крови, достойной охотника) чужой.

И снова ноябрь и лагерь. Каждое утро Сэм брал Айка на номер. Разумеется, место мальчику отвели из недобычливых, ему ведь только десять (одиннадцать, двенадцать) — и он еще и живого оленя не видел. Но все ж они вставали с Сэмом на лазу — Сэм чуть позади и без ружья, как в тот день, когда восьмилетний Айк убил первого зайца в бег. Они ждали в ноябрьских рассветах, и вот к ним доносился лай собак. Гон близился и проходил иногда совсем рядом, звучный и невидимый; раз неподалеку грохотнул дуплет — стрелял Бун, способный попасть из своего древнего дробовика разве что в сидячую белку; дважды довелось им слышать негулкий хлопок винтовки Юэлла, еще до рога оповещавший охотников, что зверь взят.

— А я и разочка не выстрелю, — горевал мальчик. — И никогда не добуду оленя.

— Выстрелишь. Добудешь, — отвечал Сэм. — Потерпи. Ты будешь охотником. Настоящим.

Сэм не возвращался на плантацию, оставался в лесу. Он провожал их до придорожной фермы, где ждал шарабан, но не дальше. Охотники ехали верхом, а дядюшка Эш, Джим, Айк и Сэм — следом в фургоне, где лежало лагерное снаряженье и трофеи: туши, головы, ветвистые рога. Тропа вилась среди могучих дубов, кипарисов, камедных деревьев, от века не знавших иного топора, кроме охотничьего, меж двумя сплошными стенами тростника и шиповника. А за этими сменявшими друг друга неизменными стенами вставала пуща, что навсегда отпечатлелась в мальчике уже за первый двухнедельный срок. Склоняясь, нависая над тропою, она как бы прислушивалась и присматривалась к людям, не столь уж враждебная (ибо слишком мелки ей они все, даже Уолтер, де Спейн, Компсон, немало взявшие оленей и медведей, — слишком краток и безвреден их наезд), а просто хмурая, дремучая, огромная, почти безучастная.

Лес кончался внезапно и сразу. В нем будто калитка приотворялась, и они выезжали к сараям, дому, заборам; на обе стороны стлались хлопковые и кукурузные поля со скелетами стеблей, нагими и недвижными под серым дождем, а за спиною в тускнеющем свете маячила пуща непроницаемой серой стеной, в которой не найти уж было той калитки. У шарабана охотники спешивались. Сэм слезал с козел, садился в седло и уезжал, ведя остальных лошадей на поводу. Мальчик смотрел, как он становится все меньше и меньше на фоне громадного, немого леса. И ни разу не оглянувшись, Сэм скрывался с глаз, вновь уходил в лесное одиночество и уединение.

 

2

И миг настал. Он выстрелил. Сэм Фазерс помазал ему лицо горячей пролитой им кровью, и он из ребенка стал охотником, мужчиной. Было то в последний день охоты. После обеда они снялись и поехали по домам: Маккаслин, де Спейн. Компсон, Бун — верхом, а Уолтер, негры и мальчик с Сэмом — в фургоне, где лежала добытая Айком шкура и рога. Могли там быть (и были) и другие трофеи. Но они для Айка не существовали, для него еще длилось утро, они с Сэмом по-прежнему были вдвоем и одни. Фургон трясся, петлял меж медленно сменявшихся и неизменных стен, поверх которых глядела на мальчика глушь, теперь не чужая, и никогда уже она не взглянет на него врагом, потому что тот миг бессмертен — навсегда поднялись дрожа и застыли нацелясь гремучие стволы, и рогач летит в прыжке, навек нетленный. (Образ навеян «Одой к греческой вазе» Китса — любимым стихотворением Маккаслина и самого Фолкнера. — Прим. пер.) Айка встряхивает, подбрасывает на козлах. Рогач, миг выстрела, окунутые в кровь руки — отныне это съединило его с лесом, и лес признал его своим — сказал же Сэм, что он не подкачал... Вдруг Сэм натянул вожжи, остановил мулов, и треск в зарослях стал слышен всем — звук характерный и незабываемый, с каким уходит поднятый олень.

За поворотом впереди раздался голос Буна. Уолтер и Айк потянулись к ружьям, и, хлеща мула шляпой, к сидящим в фургоне подскакал галопом Бун, диколицый, изумленный. Из-за поворота показались, шпоря мулов, остальные всадники.

— Давай собак! — кричал Бун. — Собак набрасывай! В четырнадцать отростков рожищи! Чуть не на тропе лежал вон в тех азиминовых зарослях! Знать бы, так я б его ножом на месте!

— То-то он и ждать не стал, — сказал Уолтер. — Увидел, что ты без своего дробовика.

Уолтер уже спрыгнул с винтовкой из фургона, а за ним и мальчик. Подскакали остальные. Сверзившись с мула, Бун свирепо рылся в кузове, кричал:

— Давай собак! Собак давай же!

И мальчику тоже казалось, вечность пройдет, пока они примут решение, — старики, чья кровь остужена годами, медлительна, совсем уже не та, что горячо и быстро течет в нем, в Буне и в Уолтере.

— Как думаешь, Сэм, — спросил майор, — завернут его собаки?

— Собак не надо, — ответил Сэм. — Если он не будет слышать за собой собак, то сделает круг и к закату вернется на лежку.

— Ладно, — сказал майор. — Берите мулов, ребята. Мы будем ждать вас на опушке.

Де Спейн с Компсоном и Маккаслином сели в фургон, а Бун, Уолтер, Сэм и мальчик поднялись в седла и поехали с тропы в глубь леса. Около часа вел их Сэм сквозь серый и размытый день, что почти не посветлел с рассвета и так же неприметно перейдет в ночь. Потом Сэм остановился.

— Отсюда мы пешком, — сказал Сэм. — Ему возвращаться против ветра, нас выдаст запах мулов.

Их привязали в чаще. И пошли без тропы в тусклом свете дня — Сэм впереди, вплотную к нему мальчик и Уолтер с Буном поотстав. Но Айку казалось, ему наступают на пятки. Дважды Сэм, на ходу повернув слегка голову, говорил ему через плечо:

— Времени много. Нам еще ждать его придется.

И Айк укорачивал шаг. Силился утишить бешеный бег времени, все дальше и все невозвратимее (казалось ему) уносящий так и не перевиденного им оленя, хотя Айк знал, что зверь прошел не торопясь свои полкруга без собак и теперь, по расчету Сэма, заворачивает уже на охотников. Они продолжали идти; час ли прошел, два или двадцать минут, мальчик не смог бы сказать. Вышли на невысокий гребень. Айк здесь не бывал ни разу, но чувствовалось, что они теперь на гребне: подлесок поредел, как всегда на возвышении, а дальше начинался неуловимый глазом спуск к вставшим стеной тростникам.

— Пришли, — сказал Сэм, останавливаясь. Он повернулся к Уолтеру и Буну. — Идите вдоль гребня, выйдете к другим двум лазам. Вы увидите следы. Он пройдет одним из этих трех лазов.

Уолтер огляделся вокруг.

— Я это место знаю, — сказал он. — Был здесь в прошлый понедельник. И этого оленя даже видел. Теленок годовалый твой олень...

— Теленок? — переспросил Бун, переводя дыхание. Лицо у него было все еще диковато-возбужденное. — Если он теленок, так я, значит, совсем приготовишка.

— Ну, тогда это и вовсе заяц был, — сказал Уолтер. — Ты ведь, помнится, бросил школу за два года до первого класса.

Бун зло уставился на Уолтера.

— Если тебе расхотелось стрелять, не мешай другим. Посиди в сторонке. Сами возьмем, будь я...

... — Стоять и спорить — так мы его не возьмем, — спокойно заметил Сэм.

— Сэм прав, — сказал Уолтер, снова наклоняя свое видавшее виды ружье серебристым стволом к земле, готовясь к ходьбе. — Больше дела и немного меньше шума. Радиус слышимости Хоггенбека все тот же — пять миль, причем против ветра. А мы ж теперь по ветру идем.

Они ушли. Голос Буна еще доносился сперва, потом замер. И, как утром, мальчик с Сэмом остались одни. Они стояли укрытые в поросли под величавым дубом, и снова был лишь реющий, пустынный сумрак да зябкий бормоток дождя, моросящего весь день без перерыва. Затем, точно дождавшись, когда все встанут по местам, глушь шевельнулась, задышала. Она как будто наклонилась к ним — к Сэму и мальчику, к Уолтеру, к Буну, что затаились каждый на своем лазу, — нависла исполинским, беспристрастным, пристальным и всеведущим судьей состязания. А где-то в глубине ее шел олень, не всполохнутый погоней, шел не труся, а лишь настороже, как и положено участнику охоты, и, быть может, повернул уже на них, и совсем уже рядом, и тоже ощущает на себе взгляд предвечного арбитра. И Айку люб олень — не зря сегодня утром он, двенадцатилетний, в одно мгновение и навсегда перестал быть ребенком. А может, не только ребенку, а и горожанину не понять даже взрослому, и единственно тот, кто вырос на воле, поймет, как можно любить жизнь, которую готовишься своей рукой оборвать. Мальчик снова стал дрожать.

— Хорошо, что началось теперь, — произнес он одними губами, не оборачиваясь к Сэму. — Значит, кончится раньше, и ружье не будет плясать...

— Тише, — сказал Сэм. Он тоже не повернул головы.

— Разве он уже так близко? — прошептал мальчик. — Ты дума...

— Т-шш, — сказал Сэм.

Мальчик замолчал. Дрожь все не прекращалась. Айк и не пробовал ее унять, потому что знал: она пройдет, когда руке понадобится твердость. Ведь Сэм Фазерс уже посвятил его в охотники и тем самым отрешил от слабости и от сожалений освободил тоже — не от сострадания и любви ко всему, что живет и стремительно движется и вмиг падает, подкошенное средь всей своей красы и быстроты, — но от слабости и сожалений. Они не двигались, дыша спокойно, мерно, глубоко. Солнца не было, и близился закат, но ровно-тусклый свет сгустился вдруг, усилился, и тут же мальчик понял, что это в нем самом дыхание, сердце, кровь — все разом приготовилось к оленю, как если бы Сэм Фазерс не простой охотничьей метой пометил его утром, а привил некое качество, чутье, которое унаследовал от своего вымершего и забытого народа. Мальчик затаил дыхание, лишь сердце билось и стучала кровь, и среди тишины лес тоже перестал дышать, нависая огромно, беспристрастно и ждуще. Дрожь кончилась, как и предвидел Айк, и он взвел оба тяжелых курка.

Что-то ушло. Миновало. Глушь по-прежнему стояла не дыша, но уже не следила за Айком, отворотилась от него, перевела взгляд куда-то выше по гребню, и Айк ощутил почти зримо, что олень, пройдя тростник до самой кромки, увидел их или учуял — и канул обратно в чащобу. И теперь бы ей перевести дыхание, но глушь все не дышала, ликом своим обращенная на что-то поодаль.

И тоже не дыша, напрягшись, Айк воскликнул про себя: «Нет! Нет!», зная, что поздно, и думая с отчаянием, как два и три года назад: «Стрелять, да не мне». Раздался короткий хлопок Уолтеровой винтовки, бьющей без промаха. Мягко затрубил рог Юэлла, напряжение кончилось, и мальчик понял, что и не надеялся сделать выстрел.

— Вот и все, — сказал он. — Уолтеру достался.

Он опустил ружье, бессознательно приподнятое, и спустил уже один курок и выходил из укрытия, когда Сэм сказал:

— Погоди.

— Да что годить?! — крикнул мальчик. Ему запомнилось, как он вскинулся на Сэма в мальчишеском горе и досаде на неудачу. — Или ты не слышишь рога?

И запомнилось Айку, как стоял Сэм. Сэм не стронулся с места. Он был невысок, коренаст, а мальчик за последние полгода-год сильно вырос и догонял уже Сэма, но сейчас Сэм его словно не видел, глядел через голову Айка туда, где трубил и звал их рог. И мальчик увидел оленя. Он шел на них вдоль гребня, как будто возникая из того трубного звука, что возвещал о его гибели. Шел не скачками, а шагом, с неторопливой мощью клоня и уводя рога от веток. Обычно Сэм держался позади, но сейчас был рядом с Айком, так и застывшим — ружье на весу, и один курок еще взведен.

Олень увидел их. Но и тут не шарахнулся в бег. Огромно привстал на мгновенье, глядит, подобрался. И не свернув, не ударившись в бегство, двинулся с крылатой без натуги быстротой, присущей оленям, и прошел в десяти каких-нибудь шагах, высоко неся голову и глядя не гордым, не надменным, а просто большим, диким, небоязливым оком. И Сэм, стоя рядом с мальчиком (а рог Уолтера все трубил на крови), поднял, вытянул правую руку, ладонью к оленю, и сказал на языке, понятном Айку с тех стариковских кузничных бесед:

— Здравствуй, вождь, родоначальник!

Когда они вышли к Уолтеру, он стоял спиной к ним и глядел себе под ноги в каком-то почти столбняке.

— Ну-ка, Сэм, — не оборачиваясь, позвал он негромко. Они подошли. У ног Уолтера лежал бычок, с весны только впервые отрастивший рожки-спицы.

— Неохота и брать было такого малыша, — сказал Уолтер, не меняя позы. — Но взгляни на его след. Большой, чуть не с коровий. И других никаких следов нет, а то б я готов присягнуть, что здесь прошел еще олень, которого я даже не заметил.

 

3

Уже смерклось, когда они выехали из лесу на дорогу, где ждал шарабан. Холодало, дождь кончился, ветер разгонял тучи. Де Спейн с Маккаслином и Компсоном сидели у костра.

— Ну как, везете? — встретил их майор.

— Везем болотного зайца с рожками, — сказал Уолтер, спуская тушку с мула.

Маккаслин взглянул, спросил:

— А того большого так никто и не видал?

— По-моему, Буну примерещилось, — сказал Уолтер. — Наткнулся, должно быть, на чью-то корову в кустах.

Бун заругался, стал крыть все на свете, начав с Уолтера и Сэма — не послушались, не набросили собак — и кончил самим оленем.

— Не беда, — сказал майор. — Следующей осенью добудем.

А теперь пора нам трогаться.

В двух милях от города Уолтер сошел у своего двора, и было уже за полночь; завезли еще генерала Компсона домой и поехали к де Спейну доночевывать. Было холодно, небо очистилось, к утру ожидался мороз, да и сейчас уже земля застыла под копытами, колесами, под их шагами, когда шли двором в дом — теплый, темный. Поднялись ощупью по лестнице, де Спейн нашарил свечку, зажег; потом чужая комната, широкая, недристая кровать, до озноба холодные простыни, но вот нагрелись — и Айк вдруг стал рассказывать Маккаслину про великана оленя, и тот молча выслушал его.

— Но ты ж не веришь, — сказал Айк. — Я знаю, не веришь.

— Отчего же, — возразил Маккаслин. — Если вспомнить про все бывшее здесь. Про всю горячую, сильную кровь, что знала жизнь и радость, прежде чем впитаться в эту землю. И горе знала, конечно, и муки, но они окупаются, даже с избытком; ведь, в конце концов, ты не обязан длить то, что считаешь мукой; ты всегда волен положить ему конец. Но даже мучиться и горевать лучше, чем вовсе не быть; одно только бесчестье горше смерти. Однако вечно жить нельзя, и жизнь всегда кончается гораздо раньше, чем исчерпаешь все, что она может дать. И все вот это должно же где-то быть, не для того ж оно придумано и создано, чтобы на свалку. Притом земля неглубока — копай и докопаешься до камня. И ей не запасать останки хочется, а вновь пускать их в ход и рост. Взгляни на желуди, на семена; последняя падаль и та не желает лежать погребенной: пучится в распаде, пока не вырвется опять на свет и воздух — в извечной погоне за солнцем. А там, — на момент рука Маккаслина очертилась на фоне окна, указала на вымыто, льдисто блестевшие звезды (глаза уже привыкли к темноте), — там они не надобны. Да и потянет ли туда скитаться, когда так мало были на земле, когда и здесь просторно и столько еще мест сохранилось нетронутых, где их земная кровь жила и тешилась, покуда была кровью?

— А нам они все нужны, — проговорил Айк. — Чтоб с нами... Здесь хватит места им и нам.

— Верно, — одобрил Маккаслин. — Пускай бесплотны, не отбрасывают тени...

— Да я ж видел его! — крикнул мальчик. — Видел!

— Спокойно, — сказал Маккаслин и коснулся мальчишьего бока рукой. — Спокойно. Знаю, что видел. Я сам однажды видел. Сэм водил меня туда, когда я добыл первого оленя.

 

Гон спозаранку

Я из лодки его углядел. Еще не вовсе стемнело; только я задал корму лошадям, сбежал с обрыва, чтоб переправиться обратно в лагерь, оттолкнулся веслом от берега, и вижу, плывет — шагов триста выше по реке — одна голова над водой смутным пятнышком. Но на голове рога кустом, и я, как разглядел их, сразу понял, что это он и возвращается к себе на остров, в тростники. Он живет там круглый год, а за день до открытия сезона — как будто знает от егерей календарь охоты — уходит, скрывается неизвестно куда, чтоб воротиться назавтра после закрытия. Но на этот раз он спутал, что ли, календари — нынешний с прошлогодним — и вот прибыл на день раньше. И это он зря, потому что чуть лишь рассветет, а мы с мистером Эрнестом на нашей лошади уж будем тут как тут.

Рассказал я мистеру Эрнесту, поужинали мы, покормили собак, он сел за карты, а я часов так до десяти стоял у него за стулом — помогал. А потом Рос Эдмондс говорит:

— Шел бы, мальчик, спать.

— Или не спать, — говорит Вилли Лигейт, — так сел бы лучше за букварь. Все ругательства ему известны, все тонкости покера, все этикетки всех марок виски, а собственное имя ведь не умеет написать.

— Зачем мне его писать? — говорю я. — Я его и так не забуду.

— Двенадцать лет парню, — говорит Уолтер Юэлл. — Ну-ка скажи по-мужски, сколько дней за всю жизнь ходил ты в школу?

— Ему же некогда, — говорит Вилли Лигейт. — Какой ему расчет ходить с сентября до середины ноября, раз все равно потом бросать и ехать сюда — слухачом при Эрнесте? А в январе что за смысл возвращаться в школу, когда через каких-нибудь жалких одиннадцать месяцев опять стукнет пятнадцатое ноября и надо будет сызнова кричать Эрнесту, куда потекла стая?

— А стоишь, так стой и ко мне не подсматривай, — опять говорит Рос Эдмондс.

— О чем шум? О чем шум? — спрашивает мистер Эрнест. У него слуховой патрончик все время в ухе, но батарею он не берет в лагерь: все равно проводок будет каждый раз на ходу цеплять за ветки в зарослях.

— Вилли меня спать гонит! — ору я ему.

— А есть на свете такой человек, кого ты мистером зовешь? — спрашивает Вилли.

— Я зову мистера Эрнеста мистером, — отвечаю.

— Что ж, — говорит мистер Эрнест, — раз велят, иди. Обойдемся.

— И обойдется, — говорит Вилли. — Глухой-глухой, а стоит поднять ставку на полета — сразу услышит, даже если не шевелить губами.

Отправился я спать, а потом вошел мистер Эрнест, и я хотел ему опять про эти рога — какие они большие даже за триста шагов. Но пришлось бы орать, а мистер Эрнест допускает, что глухой, только когда мы с ним верхом сидим и я показываю, куда поворачивать Дэна. Так что легли молча и вроде не успели и глаза закрыть, как Саймон затарабанил ложкой в таз: «Четыре часа! Вставайте завтракать!» И в этот раз было совсем темно, когда я — с фонарем — поплыл на тот берег кормить Дэна и Эдмондсову лошадь. Сквозь потемки на листьях и кустах белел иней и обещал погожий день, холодный и яркий — другого дня не пожелал бы для гона и сам оленухин сын, что залег там в тростниках.

Потом мы поели, и стрелки переправились с дядей Айком, чтоб он развел их по номерам. Старей дяди Айка у нас в лагере нет, он, по-моему, не меньше сотни лет охотится на оленей в здешних лесах, и кому, как не ему, знать оленьи лазы. А тот старый бычина тоже лет сто как ходит по лесам — если пересчитать олений возраст на человечий. Так что не миновать двум старикам состукнуться сегодня, если только мы с мистером Эрнестом его раньше не настигнем, потому что от нас сегодня спуску не жди.

Переправили собак. Орла и других осенистых Саймон взял на поводки, а молодежь, первопольные, и так без Орла никуда не уйдут. Мы с мистером Эрнестом и Рос Эдмондс заседлали своих лошадей, мистер Эрнест поднялся в седло, я подал ему ружье, поводья и, как каждое утро, подождал, пока Дэн не отпляшется — пока мистер Эрнест не съездит ему стволом промеж ушей, чтоб кончил брыкаться. Потом мистер Эрнест зарядил ружье, дал мне стремя, я сел позади, и мы просекой поехали к болоту. Впереди четыре собачищи тащат Саймона, за спиной у него одностволка на обрывке вожжи, а щенки бегут возле и путаются у всех под ногами. Уже развиднелось, денек будет славный; восток пожелтел — приготовился к солнцу, дыхание наше как пар в холодном ясном безветренном воздухе, еще не нагретом от солнца, в колеях тонкий ледок, каждый листик, ветка и лозинка, каждый мерзлый комок взялся инеем и радугой загорится, когда солнце взойдет наконец и ударит по нем. И весь я внутри тугой и легкий, как воздушный шар, полный этого ядреного легкого воздуха, и даже не чувствую лошадиной спины, только игру тугих горячих мускулов под тугой горячей шкурой, вроде я совсем невесомый и стоит Орлу взбудить и погнать, как мы с Дэном и мистером Эрнестом птицей полетим и даже не станем касаться земли. Было просто здорово. И тот бычина, которого мы сегодня добудем, не смог бы выбрать лучшего дня, жди он еще хоть десять лет.

Подошли к болоту и тут же увидали его след в грязи, где он прошел вечером от реки, — большущий след, прямо как коровий, как след мула, и собаки так натянули поводки, что мистер Эрнест велел мне слезть и помочь Саймону держать. Мы-то с мистером Эрнестом прекрасно знали, где он лег — на тростниковом островке среди болота, где ему спокойно можно переждать, пока какой-нибудь случайно поднятый оленишка не уйдет вверх или вниз по затону и не уведет собак, и тогда он по-тихому проберется болотом к реке, переплывет и улизнет, как всегда перед началом охоты.

Но сейчас ему этот фокус не удастся: Рос на своей лошади остался, чтоб, если он сунется, отрезать его от реки и повернуть на людей дяди Айка. А мы с Саймоном повели собак вдоль болота, зашли шагов на триста выше тростников, потому что утренний ветер будет с юга, и мистер Эрнест сказал с седла, что хватит; повернули в заросли, к островку, по команде мистера Эрнеста разомкнули собак, мистер Эрнест дал мне стремя, и я сел на свое место.

Старый Орел не хуже нас знал, где искать, он сразу двинул в гущину, пока без голоса, а за ним вся стая, и Дэн тоже вроде понял про этого рогача, подобрался весь и начал полегоньку поскакивать через лианы, так что я заранее ухватился за мистер-Эрнестов пояс, не дожидаясь, пока он тронет Дэна шпорой, что на левом сапоге. Потому что, когда мы скачем за оленем, я мало времени сижу у Дэна на спине — в основном вишу на поясе у мистера Эрнеста, и Вилли Лигейт говорит, что вид у нас на галопе такой, точно у мистера Эрнеста выбился из заднего кармана и стелется по ветру комбинезон малого размера.

Так что рогач был поднят прямо с лежки. Орел, должно быть, подошел вплотную, лапой чуть не наступил, а тот все лежал и думал, что сегодня у нас послезавтра. Орел вскинул морду, подал голос: «Держи его!» — и слышно было даже, как олень шарахнулся и затрещали первые тростники. Залились остальные собаки, и Дэн напружинился весь, но мистер Эрнест удержал его — не на трензеле, на мундштуке — и направил болотом в объезд островка. Выбрались на ту сторону. Он еще не спросил «куда?», а я уже показал рукой из-за плеча и еле успел ухватиться опять за ремень, как мистер Эрнест тронул Дэна своей ржавой шпорищей. А Дэна чуть тронь — рванет не хуже динамитной шашки и напрямую через что попало, а где нельзя, там птицей перемахивает поверх или низом пролезает на коленках, как крот, и тут уж мы с мистером Эрнестом едем не на, а при Дэне. Мистера Эрнеста держит седло, меня — ремень, и хорошо, что держит, потому что Дэну некогда думать о всадниках; по-моему, на гону ни я ему не нужен, ни мистер Эрнест, ни Саймон, вообще никто — сам и собак набросит, и гон проведет, честно.

Вот так он и сейчас рванул. Тем более стая почти уже не слышна. Орел повисел-таки, наверно, на хвосте у старого бычины, пока тот не понял наконец, что надо все же сматываться. И теперь они были уже на подходе к стрелкам дяди Айка, и мистер Эрнест натянул поводья, осадил Дэна. Мы ждали выстрелов, а Дэн приседал, переступал и, как мул, вздрагивал, которому подстригают хвост. Так и не дождались. Я крикнул мистеру Эрнесту, что гон совсем уйдет со слуха, если еще стоять, и мы поскакали опять, а выстрелов все не было, и стало ясно, что стрелки уже пройдены, — как если бы Саймон и другие работники-негры были правы и тот бычина в самом деле призрак. Выехали на прогалину — так и есть: дядя Айк и Вилли стоят и смотрят на олений след в незамерзшей грязи.

— Пропустили мы его, — сказал дядя Айк. — Не пойму, как он исхитрился... Только мелькнул мне. Большой, как слон, а на голове эта качалка — хоть годовалого бычка клади укачивать. Подался вдоль гребня. Поторапливайтесь, те друзья с Кабаньей могут его и не пропустить.

Перехватил я половчей ремень, и мистер Эрнест опять тронул Дэна. Гребень тянулся на юг, сверху ни кустов, ни лиан, знай жми, причем против ветра, — а ветерок уже поднялся, и солнце тоже (за делом я и не заметил, когда), румяное, яркое блестит из-за леса, играет радугой на заиндевелых листьях. Так что гон сейчас услышим, и можно б газануть вовсю, но шли мы пока средне, потому что все должно было кончиться или совсем скоро — как только он выйдет на охотников, чей лагерь у Кабаньей протоки, в восьми милях ниже нашего, — или же совсем не скоро, если он и от них уйдет. Перешли даже на шаг, чтоб Дэн отдышался, и тут ветер донес дальний лай, но не по зрячему: олень, наверно, еще с прогалины решил, что хватит валять дурака, собрался, поднажал, удалел на целую милю — и вдруг наткнулся на стрелков с Кабаньей. Я все равно что глазами увидал, как он замер, выглянул из-за куста, сказал сам себе: «Что за чертовщина? По всей округе их сегодня понатыкали, что ли?» Потом оглянулся через плечо туда, где стая заливалась на следу, — прикидывает, сколько у него времени на размышление.

Только он чуть не погорел с этим размышлением. Орел, должно быть, опять насел, и пришлось прорываться без мудростей. Мы услыхали выстрелы — пальбу, как на войне. «Бах, бах, бах, бах!» и опять «бах, бах, бах, бах!» — трое или четверо ружей сразу, не давая ему и свернуть, а я ору: «Нет! Нет! Нет! Нет!», потому что он ведь наш. В нашей сое и овсах жирует, в наших тростниках его лежка, который год его подстерегаем, и чтоб нами, можно сказать, выкормленного, из-под наших гонцов его взяли теперь чужаки, отогнали собак, уволокли бы тушу и не захотели, может, даже поделиться куском оленины!

— Молчи и слушай, — сказал мистер Эрнест.

Я замолчал, стал слушать гон. Голосила вся стая, и Орел тоже, не как на следу и не как над добытым зверем — хотя выстрелы кончились, — а как гонят по зрячему. Я только за пояс покрепче уцепился. По зрячему гонят — знай наших! Вилли Лигейт сказал бы, что глоток виски — и сейчас Орел настигнет рогача. Все дальше и дальше, и когда мы выскакали из чащобы, то увидели лишь стрелков — человек пять или шесть ползают на карачках, ищут на земле и по кустам, как будто стоит получше вглядеться — и на лозинах и листьях закраснеют пятна крови, как мухоморы или ягоды. А ведь Орел шел еще на слуху и ясно говорил им, что крови нет и быть не может.

— Значит, с полем вас, ребята? — окликает мистер Эрнест.

— По-моему, я в него попал, — говорит один. — Наверняка даже попал. Кровь вот смотрим.

— Давай, давай, — говорит мистер Эрнест. — Когда найдете подранка, трубите в рог, я вернусь и перетащу вам тушу в лагерь.

И мы маханули дальше — галопом, потому что гон был паратый и почти уже ушел со слуха, точно все эти выстрелы и суматоха подстегнули и собак не меньше, чем оленя.

Местность пошла незнакомая, так далеко мы ни разу еще не заходили; зверь всегда бывал уже взят до этого. Выехали к Кабаньей протоке, а она впадает в реку на добрых пятнадцать миль ниже нашего лагеря. В протоке воды порядочно, притом валежины, коряги, и мистер Эрнест снова осадил Дэна и спросил: «Куда?» Гон был еле слышен, теперь он немного сместился к востоку, как если бы наш бычина передумал и держал уже не на Виксбург или Новый Орлеан, как раньше, а решил завернуть в Алабаму попутно. Я показал направление, мы взяли берегом вверх и, может, нашли бы и брод, но мистер Эрнест, видно, посчитал, что у нас на это не осталось времени.

Доехали до места, где протока сужается футов до двенадцати или пятнадцати, вдруг мистер Эрнест: «Держись, прыгаем!» — и тронул Дэна. Я не успел и ремень перехватить как надо, а мы уже в воздухе; и тут я увидел эту виноградную лозу — толстенная, почти как моя рука у пульса, и свесилась прямо посреди протоки. Я думал, мистер Эрнест тоже видит ее и ждет, чтоб схватить и отбросить кверху, и мы пройдем под ней; а Дэн ее точно видел, он даже голову пригнул, чтоб не задеть. Но мистер Эрнест ни капли не видел, лоза скользнула по шее Дэна, зацепила за переднюю луку, а мы ж летим вперед, лоза натягивается все туже, и сейчас что-нибудь не выдержит. Не выдержала подпруга. Лопнула. Дэн кончил прыжок, выскочил на склон голеньким, если не считать уздечки, а мы с мистером Эрнестом и седлом как были — мистер Эрнест в седле с ружьем поперек, а я руками за мистер-Эрнестов пояс — так и повисли в воздухе над протокой, как в петле натянутой рогатки. Она натянулась до отказа и как метнет нас обратно через протоку, а я ведь сзади мистера Эрнеста, и он вот-вот с седлом ухнется на меня, но я быстренько перекарабкался наперед, и первое приземлилось седло, потом мистер Эрнест, а сверху всех я. И я вскочил, а мистер Эрнест лежит и глаза под лоб завел.

— Мистер Эрнест! — ору ему, потом сбежал к воде, набрал полную шапку, плесканул ему в лицо, он открыл глаза, лежит на седле, ругает меня.

— Будь ты неладен, — говорит, — чего ты на меня полез?

— Вы большой, — говорю я. — Вы б из меня лепешку сделали!

— А что, по-твоему, ты из меня сделал? — говорит он. — В другой раз, если не сидится, прыгай в сторону, а на меня не смей карабкаться. Слышишь?

— Да, сэр, — говорю.

Он поднялся, все еще ругаясь и держась за спину, спустился к воде, зачерпнул в горсть, смочил лицо и шею, опять зачерпнул, напился, я тоже напился, вернулся за седлом и ружьем, и мы перебрались на тот берег по валежинам. Теперь еще Дэна найти надо. Не то чтоб он мог ускакать обратно в лагерь за пятнадцать миль, скорей ушел без нас за гоном — подсоблять Орлу. Но Дэн отыскался шагах в семидесяти — стоит, побеги щиплет. Привел я его, вместо подпруги мы взяли мистер-Эрнестовы подтяжки, мой поясок, сняли еще с рога сыромятный ремешок и заседлали Дэна. Подпруга получилась не ахти, но, может, выдержит.

— Выдержит, — говорит мистер Эрнест, — если вовремя будешь кричать мне, что на лиану прем.

— Постараюсь, сэр, — говорю. — Только вы раньше сами вовремя кричите, чем Дэна шпорить.

Седло держалось ничего, только садиться пришлось поаккуратнее.

— А теперь куда? — спросил я, потому что гона ниоткуда не слышно было — столько времени потеряли. Притом места ж незнакомые — вырубка молодняком вся поросла, и ничего не высмотришь, хоть даже встань на седло.

Мистер Эрнест не ответил, пустил Дэна бережком, где не так заросло, чтоб снова поднажать, когда мы с Дэном чуть привыкнем к своей самодельной подпруге и перестанем за нее бояться. Шли мы теперь на восток. Или примерно на восток, потому что солнце высоко, иней сошел, утро кончилось, — а когда и как, я и не приметил вовсе, хотя чувствовал, что давно пора обедать.

И тут мы услыхали гон — вернее, выстрелы. И поняли, как далеко зашли, потому что в той стороне охотничьих лагерей нету, один Холлиноуский, а от Холлиноу до Ван Дорна, где живем мы с мистером Эрнестом, ровно двадцать восемь миль. Ни лая, ничего — только выстрелы. И если Орла еще несли ноги и олень был еще живой, то, значит, у Орла не осталось уже силы даже на «держи его!»

— Не надо! — заорал я. Но мистер Эрнест и сам вспомнил про подпругу и только поводья отдал. А Дэн тоже услыхал те выстрелы и пошел чесать через заросли — прыг, скок, вниз, вбок, четко, как чечетка. И опять, как раньше, двое-трое на карачках ищут кровь по кустам, хотя Орел уже дал им знать, что напрасный труд. Мы не стали их и окликать. Дэн прорысил мимо и дальше — поверх колод и лиан, где можно, а где нельзя, там под низом. Но тут мистер Эрнест направил его прямо на север.

— Стой! — кричу я. — Не туда!

Но мистер Эрнест только повернул ко мне лицо: усталое, и полоса грязи на нем — это когда нас той лозой сдернуло с лошади.

— А куда ж ему, по-твоему? — говорит. — Он свое выполнил честно, подставил себя всем и каждому под выстрел, теперь можно и домой, на островок. К ночи как раз и вернется.

И верно, олень шел теперь домой. И мы тоже, уже без всякой спешки. А нигде ни шороха, ни звука. В эту пору дня в ноябре все замирает, даже птицы — дятлы там, овсянки, сойки; и мне вроде бы увиделось, как мистер Эрнест со мной и Дэном, Орел с собаками и старый бычина — все трое идем через тихий передвечерний лес в одну и ту же сторону и место. Славный провели гон, каждый выдал из себя все, на что способен, а теперь, как по уговору, повернули все домой, но не кучей, чтоб не тревожить, не дразнить друг друга. Ведь у нас тут не забава с утра, не игрушки, а всерьез, и все трое и сейчас какие были утром: старый рогач — ему убегать, не по трусости, а потому что бег — его главное дело и гордость; Орел и остальная стая — им гнать, не из ненависти или страха, а потому что гон — их главное дело и гордость; я, мистер Эрнест и Дэн — нам скакать, не за мясом, оно все равно слишком жесткое, и не за рогами, чтоб на стенку повесить, а чтоб хватило нас на одиннадцать месяцев фермы и потом не стыдно было ехать сюда в ноябре. И все шагаем домой мирно и хотя порознь, но все ж рядом — до будущего года, до следующего раза.

И тут он нам впервые показался. Вырубка осталась позади, и теперь хоть в галоп гони по редколесью (только никому уже не до галопа). И легко определить, где запад — солнце там, на полпути к закату. И так вот шагом едем и наткнулись на собак: лежат, вывалив языки, молодежь вся и один осенистый, сгрудились влажным клубком и только вслед нам смотрят. Выехали мы на длинную поляну, шагов на триста открытую глазу, и увидали еще троих собак, а в сотне шагов впереди них Орел — плетутся шажком и без голоса, и вдруг сам олень встал с земли в дальнем конце поляны, где отдыхал, дожидаясь собак, поднялся без паники, большой, крупный, как мул, и ростом с мула, не спеша повернулся и секунду-две еще мелькал среди деревьев своим белым зеркалом. Точно платком махал собакам — до свиданья, значит, и прощай. Те три собаки как прошли к тому времени полполяны, так и легли и не поднялись, когда мы проезжали. А впереди них все в той же сотне шагов встал и Орел, растопырил ноги, понурил голову, но не лег — ждет, видно, пока уйдем от срама, и глазами говорит яснее слов: «виноват, ребята, но наш концерт окончен». Мистер Эрнест остановил Дэна.

— Слезь-ка, осмотри лапы, — говорит.

— Да лапы у него в порядке, — говорю я. — Это у него дых кончился.

— Слезь, осмотри лапы.

Я спрыгнул, нагнулся к Орлу, слышу: мистер Эрнест защелкал цевьем: чик-чак, чик-чак, чик-чак — три раза, только я ничего такого не подумал; может, просто прогоняет патроны, чтобы не заело, когда стрелять, или проверяет, всюду ли картечь... Потом я сел позади, и мы поехали шагом, забирая от севера теперь слегка на запад, потому что оленье зеркало мелькало нам те две секунды на прямой линии к островку. И уже завечерело. Ветер стих, стало холодней, солнце все ушло в верхушки деревьев и только иногда прорывалось на землю в просветы. И олень тоже брал теперь как полегче и попрямей. По следам в проталинах видно было, что с роздыха он побежал, но скоро перешел на шаг, как будто тоже знал, что собак уже не будет.

И тут мы увидали его снова — в последний раз. Чаща, солнце на нее косым прожектором, треск веток короткий, и вот он — встал боком к нам шагах в тридцати, не дальше, большой, как памятник, и весь червонно-золотой от солнца, и концы рогов — двенадцать отростков! — горят вкруг головы, как двенадцать свечек. Стоит и смотрит на нас, а мистер Эрнест поднял ружье, нацелил ему в шею и... «Щелк. Чик-чак. Щелк. Чик-чак. Щелк. Чик-чак» — три раза. Рогач повернулся, длинно прыгнул, белое зеркало вспыхнуло огнем и погасло в зарослях и потемках. А мистер Эрнест так и остался с нацеленным ружьем; не торопясь опустил ружье обратно на седло и тихо-спокойно проговорил, как бы выдохнул: «Дьявол дери. Дьявол дери».

Потом толконул меня локтем, мы аккуратно спешились, помня про подпругу, и он достал из кармана жилетки сигару. Она была раздавленная — это я ее, наверно, раздавил, когда падали. Выкинул, достал вторую — последнюю. Она тоже была лопнутая, он откусил кусок пожевать, а остальное выкинул. Солнце уже и с верхушек ушло, и только на западе было красное зарево.

— Не бойтесь, — сказал я, — я не проболтаюсь, что вы забыли зарядить. Им незачем даже знать, что мы вообще его видели.

— Благодарим, — сказал мистер Эрнест.

Сегодня и луны не полагалось, и он отцепил компас, передал мне ружье, пристроил компас на пеньке, поглядел, отступя: «Так примерно и держать, как держим». Потом вложил в ружье один заряд, взял с пня компас, и мы тронулись — Дэн у меня в поводу, а впереди мистер Эрнест с компасом.

Скоро стало и совсем темно. Мистер Эрнест то и дело чиркал спичкой — глядел на компас, а когда вызвездило, мы пошли по звезде, потому что я спросил: «Как, по-вашему, когда придем?», и он ответил: «Коробок раньше кончится».

Так что шли по звездам, но в густолесье их не видно было, и тогда мы немного отклонялись и приходилось тратить спичку. Было уже здорово поздно, он остановился и сказал:

— Садись в седло.

— Я не устал, — сказал я.

— Садись в седло, — сказал он. — Нечего баловать Дэна.

Он всегда был хороший, я его знаю еще раньше того дня два года назад, когда мать сбежала с виксбургским буфетчиком, а назавтра и папа не вернулся домой, и на следующий день мистер Эрнест подъехал верхом на Дэне к порогу — он сдал нам хибару у речки, чтоб папе и участок обрабатывать, и рыбу ловить было с руки, — подъехал и сказал: «Положи-ка ружье и полезай ко мне».

И теперь я сел в седло, хотя до стремян ноги все равно не доставали, и мистер Эрнест повел Дэна, а я, наверно, заснул, потому что смотрю: куртка моя за нижнюю петлицу привязана к луке ремешком от компаса, и совсем уже ночь и близко к дому — Дэн чует воду, речку. А может, это он ржет — конюшню чует, потому что едем уже просекой и отсюда до загона всего четверть мили... Показалась река, на ней туман застыл белый и мягкий, как вата. Вот и загон, вот мы и дома. А в тростниках на островке, вон там, в потемках, совсем рукой подать, — и, может, даже слышно ему, как мы расседлываем лошадь и сыплем в ясли кукурузу, и уж, конечно, будет слышно, когда мистер Эрнест затрубит в рог, чтоб подавали лодку, — лежит старый бычина. Он тоже дома, тоже отдыхает после трудного гона, спит и просыпается: собаки на следу приснились или от нашего шума, но только скоро опять засыпает.

Мистер Эрнест затрубил с обрыва, на том берегу замелькал фонарь Саймона и окунулся в туман. Мы сошли к воде, и мистер Эрнест потрубливал для Саймона, пока мы не увидели в тумане фонарь, а потом Саймона и лодку. Только похоже, что стоило мне на минуту присесть, и я снова засыпал, потому что мистер Эрнест опять тряс меня, и надо было на берег, наверх, в темный лагерь, и там я наткнулся коленками на койку и упал в подушку.

А потом настало утро — завтра. И все уже кончилось до следующего года, до ноября, когда снова можно будет приехать. Дядя Айк, Вилли, Уолтер, Рос и остальные еще вчера, когда гон сошел со слуха и сделалось ясно, что оленя не вернешь, сразу начали в лагере укладываться, чтоб утром уехать к себе в Йокна-патофу до будущего года, до новой охоты.

Позавтракали, и Саймон в большой лодке отправился с ними вверх по реке — туда, где ждут их легковушки и пикапы. Никого не осталось, только мы с мистером Эрнестом сидим на солнышке у кухни на скамейке, и мистер Эрнест курит сигару, на этот раз целую — счастье ее, что с нами не скакала и не летела с лошади. И даже та полоска грязи со щеки еще не смыта. Но это нормально, у него лицо обычное дело — не землей, так солидолом вымазано или щетиной обросло; он же не плантатор, а фермер и вкалывает не хуже своих работников и издольщиков. Почему я и понял тогда сразу, что мы поладим и хлопот ни у меня с ним, ни у него со мной не будет: с того самого времени понял, как проснулся, а мамы нет — с буфетчиком ночью уехала и не сварила даже завтрака, — а потом и отец не вернулся, и на третий день, вечером уже, я услыхал стук копыт и взял ружье, еще с вечера заряженное, когда без папы спать ложился, и стал на пороге, а мистер Эрнест подъехал и говорит:

— Садись сюда. Папа твой тоже насовсем уехал.

— А меня, значит, вам отдал? — спрашиваю.

— Какая разница, — говорит мистер Эрнест. — Я замок вот привез — запереть. А утром все, что тебе надо, перевезем пикапом.

Перебрался я к нему, и мы зажили просто здорово. У него жена года три как умерла, и никаких тебе женщин, и некому зудеть, и некому с шакалами-буфетчиками сбегать среди ночи и оставлять нас без завтрака...

Мы тоже сегодня уедем, но погодим до вечера. Мы всегда так, позже всех; дядя Айк все равно оставляет, чего не съели и не выпили — кукурузную свою домашнюю, и городское виски, которое покупает Рос Эдмондс и зовет «шотландским», а пахнет оно старым ведром из-под краски. Денек еще погреемся на солнце — и домой, машины готовить и землю под новый хлопок, овес, бобы, клевер; а за рекой, там, за сплошными деревьями, где начинается большой лес, лежит старый рогач и тоже греется, и никто его уже не потревожит до следующего ноября.

Так что одному-то из нас радость, что одиннадцать с половиной месяцев теперь гона не будет, да еще такого паратого и долгого. Ему радость — нам печаль, и я вдруг подумал, что, может, мы с мистером Эрнестом пашем, сеем, убираем овес и хлопок и сою не просто, чтоб заполнить это время, а потому, что так надо — триста пятьдесят один день в году на совесть работать, чтоб иметь право на большой лес и четырнадцать дней охоты, как и тот бычина старый бегает четырнадцать дней от собак и подставляет себя под выстрелы не просто так, а чтобы заработать право на триста пятьдесят один спокойный день. И выходит, что охота и работа — совсем не отдельно и сами по себе, а лишь две стороны одного и того же.

— Да, теперь от нас, кроме работы, ничего не требуется, — говорю я. — Займемся фермой и не заметим, как опять ноябрь.

А он:

— Ты теперь не фермой займешься. В школу пойдешь.

Я даже ушам не поверил сперва.

— Как? Я — в школу?

— Да, — говорит мистер Эрнест. — Тебе надо учиться.

— А я что делаю? — говорю. — Я ж и так учусь. На охотника и фермера — такого, как вы.

— Ну нет, — говорит он. —Этого мало. Это раньше от человека только и требовалось — одиннадцать с половиной месяцев фермы и полмесяца охоты. А теперь нет. Теперь мало участвовать в фермерском и охотничьем деле. Надо еще в человеческом деле участвовать.

— В человеческом?

— Да, — говорит мистер Эрнест. — Так что пойдешь в школу. Чтоб дознаться причин. И неученый охотник и фермер может разбирать, что хорошо, что плохо, и делать то, что хорошо. Просто делать то, что хорошо, — и раньше этого хватало. А теперь нет. Теперь надо самому знать, почему вот это хорошо, а то вот плохо — и людям уметь растолковать, которым не пришлось учиться. Научить их, чтоб не просто делали, что хорошо, а чтоб делали и понимали, почему оно хорошо, — научить их, показать им, разъяснить им причины. Так что в школу ты пойдешь.

— Это вы ворон вчерашних, Вилли Лигейта и Уолтера Юэлла, наслушались.

— Нет, — говорит мистер Эрнест.

— Да, да! — говорю. — Наслушались и заразились от них и упустили рогача после того, как мы чуть не до смерти загнали Дэна и собак! Да еще хуже чем упустили! Вы совсем и не забыли зарядить ружье! Вы нарочно его разрядили! Я же слышал!

— А хоть бы и так, — сказал мистер Эрнест. — Что тебе лучше: голова его кровавая и шкура в кухне на полу, а полтуши уехало в грузовичке в Йокнапатофу — или как теперь: весь он в сборе, с головой и шкурой, в тростниках вон там лежит и дожидается следующего ноября, когда опять его погоним?

— И уж в этот раз добудем, — сказал я. — Сами, без никакого Вилли Лигейта и Уолтера Юэлла.

— Возможно, — сказал мистер Эрнест.

— Да! — сказал я.

— Возможно, —сказал мистер Эрнест. —Лучшее ведь слово в языке, из всех слов первейшее — «возможно». Этим словом люди живы. Не те дни в жизни человека лучшие, когда он заранее говорил: «Да», а те, когда он одно мог сказать: «Возможно». «Да» говорится лишь после, потому что исхода заранее не только не знаешь — его и не желаешь знать до времени... Ступай-ка в кухню, сделай мне стаканчик пунша. А потом сообразим обед.

— Ладно, — сказал я и встал. — Вам взять дяди-Айковой домашней или того городского, что Эдмондс привез?

— «Мистер Эдмондс» надо говорить.

— Так домашней взять или которое Эдмондс привез?

— Слушаю, сэр, — сказал я.

 

Эпилог «Большого леса»

Думал старый охотник:

Скоро будем на месте. Мне не в новинку — семь с лишним десятков лет принимают меня ноябрями леса. Вот и последняя гряда, а от подножья, как море от скал, начинает стлаться тучная равнина поймы и, как море за туманом, пропадает за осенней моросью.

В былые дни мы ездили в фургонах, везли ружья, постели, собак, припасы, виски; тогда молодым, нам нипочем было ехать всю ночь и день под холодным дождем и устраивать под дождем лагерь и, переспавши в сырых одеялах, чем свет уходить на охоту. Тогда и медведи водились. На ланок и телят запрета не было, а ближе к вечеру, бывало, мы упражнялись в меткости и умении скрадывать дичь: били из пистолета диких индеек и все, кроме грудок, бросали собакам.

Но то время быльем поросло. Теперь ездим в машинах, с каждым годом на все больших скоростях, потому что дороги становятся лучше, а расстояния длинней: Большой Лес, еще хранящий зверя, что ни год малеет, отступает все дальше в себя — в точности как моя жизнь. Я уже один теперь остался из тех, кого не растрясали когда-то сутки фургонной езды под дождем и мокрым снегом; ныне моими спутниками — сыновья их и даже внуки. Для этих я «дядя Айк», и мало кого из них интересует, когда именно перевалило мне за восемьдесят; для них суть в том, что мне уже пора б не ездить на охоту, пусть даже в автомобиле, — да я и сам то знаю.

Пожалуй, каждую первую ночь в лагере, когда лежу без сна под жестким одеялом, и кости ноют и кровь почти не согрета одной стопкой виски пополам с водой, что позволяешь себе, — я решаю, что это мой последний раз. Но продерживаюсь всю охоту — стреляю немногим хуже прежнего и промахов почти что не даю (я забыл уже, если раньше помнил, сколько медведей и оленей на счету у моего ружья), — а с летней теплынью силы мои возвращаются, возобновляются. Наступает ноябрь. Опять я сижу в машине с двумя-тремя охотниками, сыновьями и внуками тех, кого я научил отличать оленуху от рогача не только по следу, но и по шуму в зарослях, — и завидев впереди, за черканьем щеток стеклоочистителя, как морем стелется и теряется в дожде равнина, опять говорю:

— Вот мы и в долине, ребята.

Для них-то она всегда была такой. Слишком недавно они на свете, чтобы знать, как изменился этот край; для них лес просто отодвинулся географически. Для меня же эта «география» — последние уже движения беззащитного и умирающего тела. А вначале были только старинные городки по берегу Миссисипи и на припойменных высотах, и от этих городков шли на лес плантаторы со своими рабами, а позднее с батраками, — шли отторгать у тростника, кипариса, дуба и падуба участки под хлопок, и со временем участочки стали полями, потом обширными плантациями, а бывшие медвежьи, оленьи и пантерьи тропы дорогами связали поселенья, сохранившие названия старых охотничьих становищ: Пэнтер Бэрн, Бакснорт, Бэр Ган.

Теперь приходится двести миль добираться до крепких мест, где осталась еще стоящая дичь. От холмов до дамбы долину обезлесили, и вся она теперь под хлопчатником, что подымается в рост всадника и подступает вплотную к порогам черных издольщиков и белых владельцев. Ибо слишком тучна эта земля, чтобы растить на ней что иное, кроме хлопка для всесветных фабрик, слишком тучна и обильна, чтобы оставить ее лесу; могуча и тучна настолько, что, по словам живущих ею и на ней, она выматывает до смерти гончака в год, мула в пять, а человека в двадцать лет. В сером дожде мелькают неоновые огни бессчетных городишек, безустанно проносятся блестящие лаком автомобили последних марок; на прямые, как струна, дороги бусами нижутся громадные хлопкохранилища, все как будто накануне собранные из пронумерованных щитов листового железа. Да и у зданий, у домов такой же вид времянок, потому что здешние миллионеры и те довольствуются чем попроще, чтоб только им перебыть и нарастить деньгу, — в этом крае, где каждое десятилетие реки, даже огражденные валами, затопляют берега, подымаясь ко вторым этажам; в этом крае, где слыхать теперь не рев пантер, а гудки локомотивов, в одиночку тянущих составы невероятной длины — ведь нигде ни уклона, ни бугра, кроме тех, насыпанных еще древними первожителями, где потом племена чикесо и чокто хоронили своих воинов; но и индейцы вымерли, и остались лишь индейские названия местных речек: Тиллатоба, Хомочитто, Язу.

Однако даже двести миль не вечно тянутся, и вот подъезжаем к воде — к реке, которой поплывем вглубь, в последнюю глубь Большого Леса. Из легковых и грузовых машин перегружаемся в лодки; лошади пойдут отсюда берегом, а у лагеря переправим их вплавь. Своей рукой — хоть ей уже за восемьдесят — я глажу, успокаиваю лошадей, и они, вздрагивая, цепляясь копытами, нащупывая землю, задом спрыгивают с грузовика. И когда за два часа до темноты приедем на место, им опять не обойтись будет без моей руки.

— Посиди, дядя Айк, — скажет мне Вилли Лигейт. — Сухое место сыщешь черта с два, так хоть где меньше каплет. Мы помоложе, управимся сами.

Но усталости пока не будет. Она придет после. А может, и вовсе не придет — надеюсь я, как всякий раз надеюсь, подъезжая, вот уже пять или шесть ноябрей. «Возможно, утром сразу и на номер выйду», — говорю я себе, хотя знаю, что не выйду. И не от устали, а оттого, что не усну сегодня и буду под густой храп и под шелест дождя тихо и мирно лежать — не так уж много у меня осталось этих первых лагерных ночей, чтоб тратить их на сон.

И в мокром дождевике я распоряжаюсь выгрузкой палаток, постелей, походной плиты, провианта для лошадей, мяса на потребу людям и собакам до свежины. Отряжаю за валежником обоих негров и, пока разбивают и окапывают большую палатку, ставим с ними малую кухонную, разжигаем плиту, варим ужин. Вон и лошади показались на том берегу. Я кричу сквозь дождь на третьего негра, паренька, который пытается кнутом загнать лошадей в воду, и опять моя рука берет поводья, и ничем больше, как голосом и стариковской рукой, я свожу их с обрыва, веду через реку (видны лишь плывущие рядом с лодкой головы, и точно впрямь эта слабосильная рука одна их держит над водой) и вывожу на берег.

Ужин готов. Выпиваю свою порцию виски с водой. Снимаем шапки, и, стоя под тентом во взмешанной ногами грязи, я говорю молитву над ломтями жареной свинины, лепешками, бобами, патокой и кофе, над жестяными тарелками, кружками, консервными банками, и мы надеваем шапки и приступаем.

— Выедай, ребята, дочиста, — поощряю я. — Чтоб утром кончить все привезенное мясо. Веселей тогда пойдет охота. Я начинал семьдесят лет назад, охотился с Компсоном, де Спейном, с дедом Роса, отцом Уолтера, дедом Лигейта и с Буном Хоггенбеком — тем самым сорокалетним подростком, что голыми руками и складным ножом взял беспалого Старого Бена. Мы привозили в лагерь свиной бок да четверть говяжьей туши — больше домашнего мяса де Спейн не допускал. Причем не в первый ужин и завтрак их съедали, а берегли к концу охоты, когда с души станет воротить от оленины и медвежатины.

— Я думал, дядя Айк сейчас скажет, что то мясо брали для собак, — говорит Вилли Лигейт. — Но это я спутал. Когда собакам приедались оленьи потроха, их потчевали индюшатиной.

— Тогда дичи хватало, — говорит молодой Уолтер Юэлл.

— Притом оленух разрешалось стрелять, — добавляет Вилли.

— Дичь и сейчас еще не перевелась, — говорю я. — Хороший охотник добудет. И не станет губить самок, раз закон не велит. Об этом надо помнить. И помнить, почему пришлось в конце концов ввести такой закон.

— Камешек в наш с Уолтером и Вилли огород, — говорит Рос Эдмондс.

— Это ко всем относится, — говорю я. — Человеку дали мир — живи, землю — пользуйся, Большой Лес дали с деревьями, водами и зверьем. Я думаю, сам бог не прочь бы жить в этом мире, будь он на месте человека. И может, от начала в человеке не было заложено азарта к истреблению дичи. Но, думается, бог провидел, что азарт придет, поскольку человеку далеко еще до ангела. Предвидел, что дичь станут нещадно преследовать и убивать. И сказал: «Что ж, так тому и быть». И, чем кончится, даже предвидел. Но сказал: «Я предоставлю человеку выбор, дам и ему предвидеть, чем кончится дело. Предостерегу его, что, обратив в пустыню поле и лес и выбив все зверье, он тем себя и обвинит сам и сам покарает...» Спать пора, — заключаю я и наказываю молодому Эшу: — Завтрак в четыре. К рассвету стрелки должны уже добыть свежее мясо.

Печурка разгорается, в палатке становится тепло и сырости поменьше, хотя грязь под ногами высохнет нескоро. Эш уже и постель мою приготовил — крепкую железную обшарпанную койку, линялый матрац, и прежде не слишком мягкий, исстиранное одеяло, что всё хуже меня греет. Но в палатке тепло. Когда в кухне приберут и вымоют посуду, придет тот паренек, подручный Эша, и ляжет на досках у печки, чтобы до утра поддерживать огонь. Значит, ночью мне будет незябко, а что заснуть не смогу, мне всю дорогу ведомо. Возможно, и я не хочу заснуть. За тем, возможно, я приехал, чтобы не спать эту первую ночь. И вложив очки в потертый футляр и сунув сбоку под подушку, потом привычно, как очки в футляр, умостив сухое старческое тело в годами належанную ложбину старого матраца, а руки сложив на груди, точно заранее готовя последнюю позу отрешения и покоя, я закрываю глаза — жду, чтоб улеглись и захрапели. Тогда открываю глаза и лежу, глядя вверх, на парусом вогнувшийся и замерший брезент, по которому шуршит дождь и ходят блики пламени, постепенно тускнея и заново светлея, когда разбуженный Джозеф встает и подбрасывает дров.

А ведь у нас, у компании нашей, был свой охотничий дом — лет семьдесят и шестьдесят и даже сорок лет назад, когда Большой Лес начинался всего в тридцати милях от Джефферсона. Помню, как мой родич Маккаслин (родич? вместо брата и отца он был мне, сироте) и майор де Спейн, в чьем конном отряде служил в войну отец, привезли меня в лес первый раз. Тогда еще жив был Сэм Фазерс, в рабстве рожденный сын чикесского вождя, научивший меня стрелять, и не только стрелять — научивший щадить зверя. Таким же ноябрьским рассветом, как завтрашний, старый Сэм повел меня напрямик к большому кипарису — знал, что олень пройдет именно там, потому что в самом Сэме было что-то дикое, оленье. Мы стояли под могучим деревом — у Сэма за плечами семьдесят, а у меня тогда всего двенадцать лет, — и был рассвет и больше ничего, и вдруг возник рогач, красивый, дымчатый, стремительный, и Сэм сказал: «Стреляй. Не мешкай и не торопись». И ружье без промедления и спешки, как бы само собой поднялось, ударило, я побежал к оленю: он лежал, оставшись на прыжке, все такой же великолепно-стремительный. Сэм протянул свой нож, окунул руки в пущенную мною кровь и навсегда пометил мне лицо, а я старался не дрожать, стоял смиренно и гордясь, хотя двенадцатилетнему и не выразить было того: «Я взял у тебя жизнь. Я должен быть достоин ее впредь. Отныне ни одним поступком не должен я посрамить твоей кончины».

В Джефферсоне я владею домом. То есть он на меня записан, с меня берут налоги, он считается моим местожительством, поскольку в нем находится скарб, которым неминуемо отягощает человека жизнь — плита, кровать, одежда, какая не на мне; надо ж где-то и памятки хранить о вехах прожитого: слежавшийся, лишенный уже запаха цветок — розу, фиалку ли, ромашку начальной любви, школьную медаль, голову первого добытого рогача. Но дом мой не там. Там у меня всего только зал ожидания — ожидания ноябрей. Мой дом здесь — вот эта палатка с грязью взамен пола, эта постель, и узкая, и жесткая, и холодная старым костям. А родня моя — де Спейн и Компсон, старый Уолтер Юзлл и Хоггенбек, чьи тени одни мне теперь сопутствуют.

Потому что здесь моя земля, мой лес. Я чувствую, как, по-прежнему дремучий, величавый, раздумчиво глядит он с высоты своей на палатку, на лагерь, на всю эту кучку людей и вещичек, что через две недели уберутся отсюда, а еще через неделю и самый след их затянется, исчезнет. Лес — мой, хоть я никогда не владел ни клочком его и не буду владеть; во всю жизнь не желал — даже когда понял, что лес обречен, и увидел, как с каждым годом он отступает под натиском топора, пилы, узкоколейки, чью работу довершают динамит и плуг. Не у кого было мне приобретать, принимать во владение, ибо лес одному кому-нибудь принадлежать не может. Он всем принадлежал; надо было лишь пользоваться им подобающим образом, со смиреньем и гордостью... А все же, почему я не желал обладать ни клочком? Хоть чуть бы застопорил то, что зовется у нас прогрессом, хоть клочок да отстоял бы от неминуемой гибели на время, покуда сам жив. И я вдруг понимаю почему. Не желал, потому что леса как раз хватит на мою жизнь. Мы с лесом словно бы ровесники: мой срок охотника, лесовика не с первого дыханья моего начался, а как бы передан мне, продолжателю, старым де Спейном и старым Сэмом Фазерсом, наставником моим, и принят мной от них с готовностью и смирением, гордо и радостно; и оба срока — мой и леса — вместе истекут, но не в забвенье канут и небытие, а возобновятся в ином измерении, за пространством и временем, и там найдется вдоволь места для обоих нас. Там возродится край, который весь раскорчевали, раскромсали на ровные квадраты хлопковых плантаций, чтоб было чем начинять снаряды осатанелым воякам из Старого Света; и там под призрачно реющим и нерушимым лесом меня встретят имена и лица стариков, кого я знал, любил и на краткое время пережил, — и в тенях чащоб закипит неустанный и вечный гон, и дикий, полный сил, бессмертный зверь вновь и вновь будет падать под немые выстрелы и фениксом вставать...

Я спал, оказывается... Горит фонарь. На дворе в темноте старый негр Ишем бьет ложкой в таз, кричит:

— Уже четыре! Вставайте кофе пить!

В палатке нашей шумно одеваются, и голос Лигейта:

— Давайте побыстрее из палатки, пусть дядя Айк спит. Если разбудим, он не захочет остаться. А ему сегодня нечего в лес выходить.

И я лежу не шевелясь, притворяюсь спящим, пока палатка не пустеет. Слушаю, как завтракают под тентом и как отъезжают — слышу гам собак и топот лошадей; последний голос затихает, негры убирают посуду; скоро до меня, быть может, донесется, дозвенит из влажных лесных далей вопль первой гончей, поднявшей оленя, а там я, может, и опять засну. Колыхнулся входной полог, задетая кем-то койка вздрагивает, я открываю глаза. Это Рос Эдмондс, внук Маккаслина; однако держит Рос не винтовку, а дробовик, которого ни разу не брал на оленя с того дня, как понял наконец, что не пристало охотнику с верным глазом и твердой рукой палить по благородному зверю слепой горстью картечин.

— Зачем тебе сегодня дробовик? — говорю я.

— Ты ж сам вечером говорил, что свежина нужна.

— С каких это пор ты стал пуделять из винтовки? — спрашиваю я.

Но он ушел уже — мелькнул в проеме свет утра, в палатку мокро и свежо дохнуло дождем, и полог упал, обрубил все, кроме шороха капель. А я кричу вслед:

— Рос! Погоди!

Но поздно, и вчера было поздно — не на дни, на много лет мы опоздали с этим. Дрожа, кутаюсь в одеяло, жму к груди скрещенные руки, точно хочу согреть себя ими, бессильными. Холодно; лежу оцепенело, и только трясет меня упорной, мелкой дрожью. Не знаю, сколько времени проходит — ведь все равно давным-давно уж поздно, — и опять подымается полог, и на сей раз входит Лигейт, чуть не крадучись.

— Что тебе? — обращаюсь к нему.

— Брезент тут лежал. Там наши оленя добыли.

— Зачем брезент? Почему в палатку не несете? — спрашиваю я и тут же понимаю почему. Спрашиваю еще: — Кто убил? — И сам же отвечаю себе: — Рос Эдмондс. Оленуху.

— Я не хотел и будить тебя, — говорит Лигейт.

— Да что уж, — говорю я. — Несите.

— Обеих нести? — спрашивает Лигейт.

— То есть как? Неужели он двух убил?

— Вторая старовата, мясо жесткое, — говорит Лигейт.

— Несите! Псам скормишь, но оттуда уберите — стыд имейте.

— Ладно тебе, ладно, — бормочет Лигейт, уходя.

А я лежу в пустой палатке и дрожу, но теперь лишь от холода, — впереди ничего уже не осталось такого, от чего человека может всего затрясти. Осталась только память и печаль о земле, которую обезлесили и обезводили за два поколения, а ради чего? Чтобы белые богачи могли каждый вечер укатывать в Мемфис, а черные — в вагонах «для цветных» ездить в Чикаго в свои особняки на Лейкшор Драйв... Осталась память и печаль о крае, где арендаторы-белые живут хуже негров, а негры-издольщики — хуже скотины; где хлопчатник, в рост человека вымахивающий из каждой щели в тротуаре, не раскрыл еще своих коробочек, а уж урожай давно продан и деньги протрачены; где лихоимство, банкротство и непомерное богатство переплелись, плодят одно другое, и не поймешь, где что, и только плюнешь...

Край мой... — думал старый охотник. — Потому-то порушенный лес моей юности и молчит, не взывает о мщении, что знает: люди, загубившие его, сами воздадут себе сполна.


С английского перевел О. П. Сорока