В Мордовской глуши (А. С. Новиков-Прибой и его друзья на охоте) | Печать |

Григорьева Н. А.

 


В августе 1929 года я жила в селе Авдалово Мордовской области, а работала в деревообделочной артели небольшой лесной деревушки Умёт.

От Авдалова до Умёта — пять километров. Когда тебе восемнадцать, это не расстояние. Одно удовольствие пробежаться ранним утром, уже чуть прогретым солнцем, но еще наполненным родниковой свежестью, запахом травы, листьев, созревающих плодов. Поют птицы, и, как всегда на заре, чиста, светла и спокойна их песенка.

Выбираешь путь покороче, косыми стежками, неизвестно кем и когда проложенными по чужим огородам, через лазы, проделанные в плетнях. А за селом во всю ширь распахнется простор заливных лугов!

Все покрыто росой. Прохладная, сочная, как спелая смородинка, непрочно висит она на траве и листьях. Наливным яблоком выкатывается солнце из-за горизонта, в лучах его роса будто вздрагивает, а у босых ног разлетается радужными искрами, обжигает.

По лугу вьется, петляет речка Вад. В узком ее месте перекинуты две жердины. Они прогибаются под ногами, и видно, как на песчаном дне мелькает темное облачко: юркая стайка щурят испуганно метнется в осоку.

Дальше — озеро Имарка, большое и спокойное. Оно — как яйцо серой цапли, зеленоватое и круглое. Лет сорок назад Имарка пряталась в глухом сосновом бору, была глубокой и загадочной, со снеговыми гордыми лебедями. Потом лес вырубили, озеро обмелело, берега заросли осокой, ольхой, ивняком, лебедей нет и в помине. Зато полюбилось оно уткам, потому и виднеется на берегу озера сбитый на скорую руку охотничий домик московских писателей. Он под тесовой крышей, возле несколько дубков, за ним протока, через которую мне надо перебраться, чтобы попасть в Умёт.

Но лодки на привязи нет.

Чуть подальше — пчельник и изба пасечника Кузьмы Петровича Косова.

Он стоит у плетня, покуривая как бы впаянную в губы трубку. Его коричневое, горбоносое лицо словно вырезано из ольхового корня, чернущая, с серебряными искрами борода похожа на мех черно-бурой лисицы. Невозмутимый, с глубоко запрятанной хитринкой в карих глазах, он напоминает лесного языческого идола.

Однажды, спросив его, где лодка, я услышала в ответ:

— А, умётский баришня... Бывай здоров!.. Лотка? Лотку писатели угнали. Ляксей Силыч приехал.

Я даже вздрогнула от неожиданности: живые, настоящие писатели! Те особые люди, что заставляют нас волшебной силой слова смеяться и радоваться, горевать и плакать... Какие же они, эти писатели? Тем более каков Новиков-Прибой, наш земляк, произведениями которого я тогда зачитывалась и которые подкупили меня правдивостью, сердечностью, суровой простотой и грубоватым юмором?..

— А Новиков-Прибой важный? — спросила я.

— Какой тебе важный? Обнаковенный, свойский.

— И много их приехало?

— Кому надо, всё приехало.

— А все же трое, четверо? — не унималась я.

— Может, трое, может, четверо...

Зная, что от Косова трудно добиться определенности, я перестала его расспрашивать.

— Как же мне перебраться на ту сторону?

— Давай плавай немножко, — посоветовал он.

— Холодно.

— Чего холодно? Ты, как чирок, отряхнешься, сухой будешь, — философски сказал он.

Но тут дочь Косова, Проса, учившаяся в школе крестьянской молодежи, пригнала лодку.

Переправившись через протоку, я очутилась на гати, и вдруг рядом в кустах гулко лопнул выстрел. Утки с треском взмыли вверх, разлетелись. Я оглянулась и увидела невысокого человека в сером плаще, с непокрытой подстриженной головой. Маленькими руками он сжимал дымящееся ружье, весело смотрел на меня выпуклыми, добрыми ребячьими глазами.

Еще несколько шагов, и я увидела второго охотника, старательно прицеливающегося в налетающую стайку и почти скрытого густыми кустами.

— Не убьете! — заорала я ему под руку.

Охотник вздрогнул, бабахнул из обоих стволов и, конечно, мимо. Потом обернулся, и в его синих, лучистых девичьих глазах мелькнуло удивление, и он... улыбнулся. Я махнула охотникам рукой и вприпрыжку побежала...


Вечером, когда мы сидели с Просой и ее подругой Дуней у костра, к нам подошли писатели.

Синеглазый был Николай Павлович Смирнов, другие — Александр Владимирович Перегудов и Алексей Силыч Новиков-Прибой, который шел вразвалочку, будто земля, как палуба, покачивалась у него под ногами. Не очень ладно скроенный, но крепко сшитый, коренастый, с густыми свисающими усами, он чем-то напоминал моржа. Умные серые глаза, смотревшие испытующе, будто изучали собеседника.

Чувствовалось в нем что-то былинное, истинно русское, ощущалась широкая, щедрая и неугомонная душа, раздольная, как наши родные просторы.

Он пригласил нас в избушку.

Сначала я чувствовала себя стесненно, но глуховатый голос Алексея Силыча гудел так приветливо, а Перегудов так радушно угощал «совсем необыкновенным, изумительным» чаем, что скованность моя быстро улетучилась, и через час я болтала с писателями, как со старыми знакомыми. От Алексея Силыча исходила какая-то особенная, притягательная общительность, искренность и доброжелательство. К таким людям тянутся сердца, им раскрывают души, и они, встретясь в жизни, никогда не забываются.

Мы сидели, пили чай, говорили об искусстве, литературе, Москве.

На следующий день Силыч таинственно сообщил мне, что Перегудов загорелся написать рассказ «Девушка с Имарки», и теперь всякий раз, когда я шла в Авдалово, он кричал:

— Девушка с Имарки, загляните к нам!

И я заглядывала. Мне было здесь хорошо и просто. Легкой, танцующей походкой прохаживался Смирнов, потряхивая волнистой шевелюрой. Потом он садился на лавку, заложив ногу на ногу, влюбленно смотрел на Силыча или, задумавшись, откидывал голову. «Беседует с богом», — иронически думала я.

Но иногда он спускался на землю и снисходил до разговора со мной.

Зато Перегудов, земной, веселый, смешливый, весь в движении, неустанно хлопотал у плиты, кипятил чай, из каких-то углов доставал запасы продуктов, охал, ахал, острил, взмахивал руками, а иногда, шутя и проказничая, кудахтал курицей и пел петухом.

И я совсем освоилась у писателей, рассказала им о своей жизни, заботах, мечтах, о том, что люблю читать, мечтаю учиться и что искренне завидую людям, пишущим книги.

— А вы не пробовали писать? — спросил Алексей Силыч.

— Нет, что вы! — испугалась я. — Пишу только дневник, как, вероятно, и многие в мои годы.

Иногда на огонек приходил земляк Алексея Силыча крестьянин Степан Максимович, охотник, большой, добрейший, с маленькими, зоркими, как у птицы, глазами. Силыч в нем души не чаял и с приходом его весь так и светился.

Какая была улыбка у Силыча! Добрая, ясная, она освещала его скуластое, неправильное лицо мягким, теплым и ровным светом; глаза его становились тогда совсем детскими и веселыми.

Силыч сажал Максимыча за стол, они пропускали «по маленькой», закусывали, и Алексей Силыч с наслаждением говорил:

— Ну, как, Максимыч, затянем нашу любимую?

— Это можно, — отвечал степенно Максимыч, вытирая тыльной стороной ладони усы и удобней усаживаясь на лавке.

И вот лилась песня «Веселый разговор». Максимыч пел звенящим тенором, широко и вольно, от всего сердца, но немножко напряженно, плавным взмахом руки подчеркивая значимость слов. Силыч подтягивал глуховатым, но сочным альтом, весь отдаваясь песне. Он закрывал глаза, покачивался и, когда заканчивался последний куплет — «Отец сыну тут поверил, что на свете есть любовь», — вздыхал и горестно говорил: — Эх, не поверил-таки...

На шумок приходил Косов, стоял, как изваяние, подпирая притолоку, скрестив на груди руки, попыхивая трубкой. Потом, поблагодарив за приглашение, с достоинством подсаживался к столу. Он медленно, без единой улыбки, как бы безразлично рассказывал такие сногсшибательные истории и ему так вторил Максимыч, что Силыч, схватившись за живот, бросался на топчан или даже на пол и катался в неудержимом хохоте.

— Саша, запиши, обязательно запиши — пригодится! — кричал он Перегудову, и тот хватался за блокнот.

Максимыч рассказывал, например, как его знакомый охотник мордвин из Бокового Майдана убил «два волка-жеребца», и Алексей Силыч снова валился от хохота.

— Нет, надо же такому случиться — два волка-жеребца! Саша, увековечь! — захлебывался он смехом.


Однажды я увидела Алексея Силыча на крыльце домика в украинской рубахе, с трубкой в зубах. Он почему-то напомнил мне Тараса Бульбу, и я ему тут же сказала об этом.

Он хлопнул в ладоши и задорно сказал:

— Ну что ж, лестное сравнение! К тому же — люблю украинцев!

Я улыбнулась:

— Вы, вероятно, всех любите!

Он пошмыгал носом и недобро прищурил глаза:

— Не всех... Дрянцо — не люблю, не терплю. А хорошие люди, пожалуйста, милости просим! — и широким приглашающим жестом распахнул дверь.

— Что ж, это можно отнести на свой счет? — смутилась я.

— А это, как вы любите говорить, будем поглядеть! — многозначительно проговорил он, пропуская меня вперед.

Как-то я запоздала и встретила Силыча у протоки за гатью, где он поджидал уток. Приветливо поздоровавшись, он предложил мне позоревать с ним.

День был жаркий, а вечер прохладный и тихий. Но от видневшегося на бугре соснового бора и разогретого песка волнами накатывал теплый, пропитанный смолою воздух, будто дышала огромная, жаркая печь. Алексей Силыч был неразговорчив, неподвижен, напряжен, зорко всматривался в темнеющее небо, опаленное алым закатом, крепко сжимал ружье. Он дышал глубоко и жадно, словно старался вобрать в себя все запахи, которые так щедро дарили леса и луга.

Я стояла на открытом месте, и мне было видно, как налетали утки. Силыч вскидывал ружье, но они сворачивали куда-то в сторону, и он разочарованно опускал его.

В наступающих сумерках неподвижная, литая фигура Силыча, уже смутно различимая, казалась мне прибрежным гранитным валуном...

— Неудачная охота, не повезло вам, — с сожалением сказала я и спросила: — Алексей Силыч, а чего это утки от нас шарахались, прямо как заколдованные!

Он усмехнулся:

— Это вы их заколдовали. И потом — они ведь умные! Вы посмотрите на себя: цветистый украинский костюм, алая косынка и щеки краснее зари — сигнал опасности! Вот они и шарахались...

— Что же вы мне об этом раньше не сказали, я бы ушла!

Алексей Силыч махнул рукой:

— Утки и завтра будут, а такой вечер может не повториться...


Вскоре писатели уехали. Мы по-дружески распрощались. Мне было грустно. Опустевший домик казался осиротевшим: из него ушла живая душа.

Неожиданно для меня Перегудов прислал мне свои и Новикова-Прибоя книги, да еще с надписями, а Смирнов несколько номеров журнала «Новый мир», литературным секретарем которого он был. Там между прочим печаталась его статья о Ларисе Рейснер. Написанная увлекательно, поэтично и свежо, она давала живой образ женщины-легенды, и снова я позавидовала: живут же на свете такие интересные люди!

В рассказах же Перегудова, с которыми я знакомилась впервые, так реально, осязаемо жила и дышала природа, со своей красотой, цветом и запахом, что я почувствовала: любит он ее и понимает по-настоящему.

Перегудов писал мне теплые, дружеские письма, передавал приветы от Силыча, говорил, что они часто меня вспоминают, и в одном из писем попросил выслать ему мой дневник, необходимый для работы над рассказом «Девушка с Имарки».

Письма Перегудова, Смирнова и высланные ими книги были для меня большой радостью. Они скрашивали и, если так можно выразиться, согревали мое ничем не примечательное существование. Я очень любила литературу, много читала и до этого, но поглощала без разбора, всё, что можно было найти в наших краях. Здесь были Лев Толстой, Горький, но была и Чарская, Вернер, Салиас... Был Маяковский, Есенин, но был и Бальмонт, Северянин...

Меня трогали и волновали близкие моей душе стихи Есенина, но я «роняла слезу» и над стихами Бальмонта: «Заводь спит, молчит вода зеркальная...»

Нужно особое чутье и вкус, чтобы отделить драгоценный камень от стекляшки. А ведь вкус воспитывается. В глухой деревне не до воспитания вкуса. И вот из писем Смирнова я впервые узнала настоящую оценку прочитанных мною книг.

В одном из них он писал:

«О Есенине рано судить. Тем более преждевременно осуждать его...

Есенин предельно искренен и чрезвычайно талантлив. Это — душистый черемуховый куст поэтического слова, и его нельзя не любить. Время очистит и навсегда свеет с него паутину так называемого упадочничества. Молодость, свежесть и росистая чистота его поэзии останутся навсегда.

Ваше упоминание рядом с Есениным Бальмонта странно. О Бальмонте хорошо говорил Бунин: “У меня такое впечатление, будто Бальмонт свалился к нам из какой-то небесной парикмахерской”... Это удивительно точно и верно. Бальмонт — весь изломанный, весь притворный, весь сплошная кокетливая ужимка — действительно, только “маникюрщик” от поэзии, если вообще можно назвать поэзией его нарумяненное, мелодраматическое (в худшем смысле), гладко причесанное, разодетое в дешевые кружева “творчество”. Бальмонт и Есенин несравнимы, как несравнимы бумажный “розан” и наш чудесный русский подснежник».

Побольше бы встречалось в молодости людей, помогающих нам отличать красивое от красивости!

Однажды Николай Павлович написал мне:

«Перегудов как-то читал нам рассказ “Девушка с Имарки”. Рассказ совершенно неудачный. Я объясняю это поспешностью и огромностью материала. Рассказ был забракован единодушно».


Осень стояла теплая, солнечная. Пылали багрянцем леса. Чистый, словно промытый, воздух с чуть горьковатым запахом увядания был удивительно прозрачен и свеж.

В Умёте рубили капусту. В каждой избе стучали тяпки, сочные, ядреные кочаны аппетитно похрустывали, будто крошился первый непрочный ледок, что иногда по утрам цепко прихватывал лужи.

В один из погожих октябрьских дней ко мне в Умёт неожиданно пришел Перегудов. Я так обрадовалась, что не нашла ничего лучшего, как наградить его кочерыжкой, которыми мы тогда объедались. Он позвал меня за околицу, где, оказывается, ждал Алексей Силыч. Широко улыбаясь, он обеими руками потряс мою руку и с сожалением сказал:

— А «Девушка с Имарки» у Перегудова не получилась...

Перегудов виновато опустил голову, повздыхал, но потом с удовольствием захрустел кочерыжкой.

Взяв с меня обещание прийти вечером к ним, писатели ушли.

И снова знакомый домик, который гостеприимно принял новых обитателей: с Новиковым-Прибоем и Перегудовым приехали Петр Алексеевич Ширяев и Павел Георгиевич Низовой.

Все охотники были совершенно различны по характерам и привычкам, но жили дружно, так как не стесняли друг друга. Всех их роднила любовь к природе, охоте, литературе и уважение и привязанность к Алексею Силычу. Он всегда был весел, добродушен, ровен в обращении. И хотя охота в то время была неважной, он целые дни пропадал в лесах и на болотах.

Вечером он вваливался в избу усталый, но сияющий, нежно похлопывал забрызганного грязью красного сеттера Райта и, незаметно бросая в угол пустой ягдташ, восторженно кричал:

— Ну и денек — золото!

Потом аккуратно вешал на гвоздь приплюснутую кепку и, пригладив несуществующие волосы на лысой голове и довольно потирая руки, со смаком говорил:

— Чаек готов? Вот это замечательно! Люблю, грешник, чайком побаловаться! Медку, Саша, медку положи побольше!

Он как-то особенно аппетитно подсаживался к столу, где воспарялся только что снятый Перегудовым с плиты чайник, и, пошмыгивая носом, удовлетворенно оглядывал обитателей хижины.

Низовой, по обыкновению, прохаживался, заложив руки за спину и уйдя в себя, «парил в облаках», часто отвечал на вопросы невпопад, вызывая этим неудержимый хохот присутствующих. Рассеянный до предела, он брался то за одно, то за другое дело, обычно не доводя его до конца.

Его волновал каждый пустяк, тогда как Алексея Силыча трудно было вывести из равновесия. Все получалось у него легко и ладно — с шутками и прибаутками. Правда, Силыч бывал иногда и грубоват, но это была хорошая, добрая, мужичья грубость, на которую грех обижаться.

Низовой казался гораздо моложе своих пятидесяти лет, но когда зашел разговор о летах, Алексей Силыч заговорщически мне шепнул:

— Не спрашивайте Низового о возрасте — наживете врага.

Павел Георгиевич хорошо фотографировал, снимки его не раз помещались в журналах. Часто его можно было видеть на берегу Имарки, где он лежал на охапке сена, закинув руки за голову, и, прищурив глаза, рассеянно глядел в небо. Тогда только что вышла его книга «Язычники», и он, по-видимому, искал новую героиню. Часто бросал на меня изучающий взгляд и пытался даже утверждать, что я напоминаю ему «язычницу», о чем даже написал мне на подаренной своей книге...

Алексей Силыч в эту осень был особенно радостен: нашлись его записи о Цусиме, пролежавшие более двадцати лет в старой колоде улья.

Вечерело рано, октябрь дышал холодом, брызгал иногда нудным, тоскливым дождем, но в избушке было жарко, светло, шумно. Чудил Перегудов, язвил Ширяев, волновался Низовой, заразительно смеялся Силыч. Часто заходил Косов и другие охотники. Они, не скупясь, выкладывали разные занятные истории. И когда кто-нибудь ронял меткое, образное словечко, Силыч поднимал руку и кричал:

— Кому?

— Чур мне! — вскрикивал, подпрыгивая, Перегудов и вынимал блокнот.

— Вот что, Саша, — притворно сердито сказал как-то Алексей Силыч, — хватит тебе обогащаться на даровщинку! Плати! За каждое слово плати! — и, наклонясь ко мне (это у меня вылетело сочное словцо), серьезно посоветовал: — Меньше чем за десятку не отдавайте.

Выпивалось огромное количество чая. Перегудовские медовые запасы быстро таяли. Но в эту «медовость» часто капал «деготь» Ширяев. Его черные влажные глаза всегда глядели насмешливо, иронически. Зло и остроумно трунил он над всеми, но за этим чувствовался какой-то душевный надлом, раздвоенность, будто был он чем-то глубоко обижен...

А в сущности был он добрым, умным, проницательным и предельно честным человеком и язвил не со зла и неприязни к людям — злился он на свою неудачную жизнь.

Был он высокий, долгоногий, чуть сгорбленный. Лицо как у гоголевского Ивана Ивановича — «редькой хвостом книзу», длинный мясистый нос и резкие, горестные складки возле губ. Он напоминал мне большую нахохлившуюся, бесприютную цаплю. Однажды, когда он шел, шаркая чувяками, с ременной плеткой на руке, я, чтобы отомстить ему за все колючки, доставшиеся на мою долю, насмешливо сказала:

— Вы как щедринский барин, не хватает только своры собак, чтобы вы их хлестали арапником...

— А вы злая... — усмехнулся он.

— Это больше относится к вам! — сказала я и тихо добавила: — Петр Алексеевич, почему вы такой недоброжелательный и желчный?

Он остановился, посмотрел куда-то сквозь меня и печально проговорил:

— Вы ошибаетесь: я — не злой...

А потом заговорил в своей обычной насмешливой манере:

— Эх, птенчик-пичужка, не знаете вы еще ничегошеньки...

(Может быть, этот разговор послужил причиной тому, что он написал мне на своей книге: «Лучше разбирайтесь в людях»).

Затем протянул мне плетку:

— Дарю. Будете бить мужа.

Плетку я взяла, она и сейчас хранится у меня; она верно служила в военные годы, когда мне пришлось несколько лет ездить верхом на коне. При взгляде на нее я вспоминаю сутулого, одинокого человека, талантливого, очень умного, но такого неустроенного в жизни, непонятого многими и незаслуженно забытого теперь. (П. А. Ширяев не забыт: в 1956 году Гослитиздат выпустил новым изданием его роман «Внук Тальони»; на родине Ширяева, в Тамбове, выпущены несколько его книг. — Прим. ред.)


Все «имарковцы» глубоко любили природу, но по-разному. Смирнов наслаждался ею утонченно, изящно, будто повсюду была только нежнейшая акварель; Низовой сосредоточенно «уходил в себя», может быть немножко рисуясь этим, так как сам-то он был человеком весьма «земным» и ничто человеческое ему было не чуждо. Ширяев смотрел на все мрачно и отчаянно, будто вот-вот разразится гроза. Перегудов был предельно лиричен. Весь восторженно-изумленный, он открывал для себя все новые красоты, восхищался, удивлялся, будто только родился и все увидел впервые. Мог часами любоваться озером; ночью бродить под луной, тогда как Новиков-Прибой в это время спал крепким сном здорового, хорошо поработавшего человека. И на прогулках Силыч больше молчал, целиком отдаваясь общению с природой, как бы сливаясь с нею. Он воспринимал ее как нечто прекрасное, но само собой разумеющееся, как все то хорошее, что осветляет и обогащает нашу жизнь.

Иногда Алексей Силыч и Александр Владимирович приходили ко мне в Умёт, пили чай с вареньем «последняя улыбка лета», приготовленным из разных осенних ягод. Когда я долго не приходила на Имарку, Перегудов присылал мне записку: «Приходите обязательно. Угостим медом и будем разговоры разговаривать».

Прочитав мой дневник, писатели советовали мне попробовать силы в литературе. Один только Петр Алексеевич относился к этому скептически. Многозначительно помалкивая, он выводил свое заключение на столе: «Нина любит книги? Ха-ха-ха! Нина любит шоколад! Тра-ля-ля!..»

Однажды воскресным днем я с утра заглянула на Имарку. Ширяев читал, Перегудов спал, а быть может, притворился спящим; Низовой пристально и глубокомысленно изучал свои руки, хотя рядом с ним лежал недошитый ремешок, а Силыч набивал патроны.

— А, Нина Алексеевна, добро пожаловать! — радостно приветствовал он меня (он один звал меня по имени и отчеству). — Будьте моим спутником, а то наши азартные охотники совсем заленились. Ждут, когда рябчик сам в чугунок упадет!

— Так вы разбудите Александра Владимировича, он ведь ярый охотник.

— А вы думаете, он спит? — хитро прищуривая глаза и косясь на кровать, усмехнулся Силыч. — Как бы не так! Приоткроет один глаз, увидит, что я еще тут, и опять захлопнет! Так и проваляется весь день. И многое потеряет... Вот как придем мы с вами с добычей — завидовать будет. Ой как пожалеет! — вздохнул он.

Перегудов фыркнул и, зарываясь лицом в подушку, звонко кукарекнул.

Утро было солнечное, румяное.

Горделиво красовались пунцовые осины, такие робкие, невзрачные и неприметные летом. Ронял свои узорные листья пламенеющий клен, тепло и мягко светились стволы соснового бора, и только темные елочки стояли скучные, как монашки на свадебном пиру.

Придорожная трава побурела, жестко шуршала под ногами.

Алексей Силыч вынул пищик и стал приманивать рябчиков, но они не откликались...

Потом вышли на пригорок, сели на пеньки, залюбовались раскинувшимися просторами. Лес был цветистым, как вышивка мордовских сарафанов. Осень навевала раздумье и тонкую, будто осенняя паутинка, грусть. Иногда тишину разрывал кошачий крик соек.

— Крылья у сойки как кусочки неба, — сказала я.

Силыч вдруг прицелился и выстрелил. Сойка кувыркнулась в воздухе и, теряя перья, застряла в сучьях высокой корабельной сосны, рябой и синеватой снизу, янтарной, гладкой, как восковая свеча, вверху.    

— Ой, ой, ой, — покачал головой Алексей Силыч. — Нескладно получилось!

Потом оценивающим взглядом оглядел сосну и скинул охотничьи доспехи.

— Ну, ладно, тряхнем стариной! — решительно сказал он, шагнул к дереву и, обхватив ствол, подтягиваясь на руках и отталкиваясь ногами, быстро полез вверх.

Силыч был в коричневом пушистом свитере и, карабкаясь по стволу, походил на медведя. Добравшись до вершины, он выбросил руки, перехватил сучок, подтянулся, оторвал от ствола ноги и закачался над пустотой. Это было так страшно, что у меня захолонуло сердце. Вниз Силыч соскользнул быстро, почти на одних руках.

Отрезав крылья, он галантно преподнес их мне:

— Прошу. Вот вам кусочек неба. На память о чудесном дне, об осени...

— ...и о себе, — добавила я.

— Это уж как хотите, на ваше усмотрение.

Мы еще долго бродили по лесу. Алексей Силыч рассказывал о своей жизни, о литературной помощи Горького, о серьезной ответственности и труде того, кто взялся за перо. Настойчиво советовал мне писать.

— Все, что напишете, присылайте нам. Мы поправим, поможем. Помните, что мы — ваши искренние друзья, — убедительно говорил он.

— Для того чтобы быть писателем, нужен талант, — сказала я.

— Талант, конечно, нужен. Но сколько талантливых людей увядает, так и не успев расцвести, лишь потому, что не обладает настойчивостью и трудолюбием! К таланту, даже большому, требуется повседневный, ежечасный труд, иногда даже без надежды на вознаграждение. Писать это не тяп-ляп. Писанию надо отдать себя всего, без остатка. И поверьте, не легко мне было, деревенскому необразованному парню, войти в литературу. Так-то, милая Нина Алексеевна. Пишите! И если есть одержимость — получится.

Потом разговор зашел о том, как надо писать.

— Язык должен быть точным и звучным, — говорил, увлекаясь, Алексей Силыч, — а образ четким и зримым, чтобы он играл, как самоцвет! Сказать коротко, но так, чтобы в эту короткую фразу вместились страницы. У Чехова о дохлой лошади сказано, что по открытому ее глазу ползла большая зеленая муха. И ничего больше добавлять не надо, никаких описаний...

Перед отъездом Перегудов и Силыч приходили ко мне в Умёт. Прощаясь, Силыч с искренней теплотой сказал:

— Будут материальные затруднения, пишите нам без стеснения, мы будем рады помочь вам.

Зимой наша артель ликвидировалась, и я долгое время была без работы. В это тяжелое для меня время Перегудов со свойственным ему душевным беспокойством и участием писал: «Мы все — я, Силыч, Смирнов, Низовой, Ширяев — толковали о вас и пришли к единодушному мнению... И если вы нас считаете за своих искренних друзей, то считайте и дальше». Мнение же их сводилось к следующему, мне надо по-серьезному взяться за литературную работу, а материально они меня поддержат. Все написанное посылать им для детального разбора. Все, что подойдет, постараются напечатать.

В конце письма Александр Владимирович писал: «Вот вам открытые двери в то будущее, о котором вы мечтаете. Идите. Другого такого случая в вашей жизни, конечно, не будет». Удивительные люди!

Весной 1930 года на селе проводилась коллективизация. Были перегибы, были напрасные жертвы в силу нелепых и вредных распоряжений не в меру ретивых руководителей. Так, в частности, обстояло дело с раскулачиванием «по разверстке» середняков.

В Умёт, насчитывающий не больше десятка дворов, пришел приказ раскулачить двоих. Выбор пал на отца моей подруги Нюры (я снимала у них крошечную комнату). Ее отец Федор Иванович Лесков долгое время батрачил у помещика, потом сумел построить дом под железной крышей, который его и сгубил. Лесковых из дома выселили и всю семью лишили права голоса. Нюру, как лишенку, «вычистили» из школы крестьянской молодежи и по тем же причинам нигде не принимали на работу.

Свободного времени у нее теперь было достаточно, и мы вечерами часто ходили в лес — пить сладковатый, как молодое вино, березовый сок. После стойких апрельских морозов весна, будто стремясь наверстать упущенное, обрушилась на землю всем своим теплом и светом. Кругом шуршало, журчало, звенело. По косогорам и взгоркам бормотали весенние ручьи, и казалось, земля шевелится от них, как живая.

В тенистых местах и на северных склонах еще лежал взъерошенный, неряшливый снег. Прихваченный морозцем на утренних зорях, он еще пробовал ершиться, но днем был податливым, рассыпчатым и обреченно таял, как сахар в горячей воде.

В лесу, обрызганном розовым дождем набухающих почек, начиналась деловая, хлопотливая птичья суетня. На полянах глухо и монотонно, как в полусне, токовали тетерева.

Имарка вышла из берегов, подступала к охотничьему домику. По берегу озера распушились вербы, и казалось, что на ветках отдыхают желторотые птенчики. Вздулся, выплеснулся и Вад, луга залило полой водой, там и сям сиротливо стояли в воде побуревшие «бесхозные» стога.

Косов в белой широкой мордовской рубахе, опоясанной на бедрах витым цветным поясом, возился на пчельнике с ульями, которых у него было «может, десять, а может, и сто». Весь он был какой-то опущенный, и даже трубочка его дымилась уныло. Он увидел нас и спросил:

— Как отец?

— А что теперь поделаешь? — развела руками Нюра.

— Вот приедет Ляксей Силыч — ему обсказать надо. Голова у него больно умный! — твердо сказал Петрович, и, словно в подтверждение его слов, трубочка бодро пыхнула колечком дымка...

В середине апреля, когда лес уже задымился первой зеленью, а на озере по вечерам очумело орали утки, приехали писатели. И сразу же ко мне в Умёт пришел Николай Павлович Смирнов. Я спросила, что у них нового.

— У нас, писателей, большое горе: погиб Маяковский...

Вечером мы пошли с Нюрой на Имарку. В домике никого не было. Мы сели на бугор за кустами и от нечего делать стали петь.

Ой летал млад-сиз орел,

Да летаючи состарился...

протяжно выводила Нюра чистым и звонким голосом. Я негромко вторила ей.

Когда растаяло последнее слово песни, из-за куста шагнул Силыч. Оказывается, он незаметно подошел и стоял там, слушал песню. Здороваясь, он с удовольствием сказал:

— Хороша песня! Так и льнет к душе, — и вполголоса пропел:

Пробивалася сединушка

Меж густых сизых бровей...

Потом я познакомила с ним Нюру, и мы вошли в избушку, где уже были Смирнов, Ширяев и Низовой. Нюра рассказала о своей беде.

Алексей Силыч помрачнел, широко зашагал по избе, посапывая и подергивая ус, что выдавало его волнение, и раздраженно заговорил:

— Удивительно, нет, просто поражаешься, как могут искалечить каждое хорошее начинание, если подходят к нему с позиций «что хочу, то и ворочу!» Коллективизация — нужное и необходимое дело, но зачем же деревья ломать?

Он обратился к Смирнову:

— Вот что, Николай Павлович, ты у нас самый молодой, энергичный, тебе и карты в руки. Настрочи от имени Нюры заявление, отдай в Москве куда следует и похлопочи. Да смотри не забудь.

Николай Павлович тут же сел писать заявление.

Позднее Нюра писала, что их восстановили в правах, вернули дом, и передавала тысячу благодарностей писателям...

В ту весну охота для писателей была очень удачной. Редкий день обходился без богатой добычи. Дичи хватало на всех. Даже косовская вислоухая собака Райка перестала злобно лаять на прохожих, так как лежала весь день с плотно набитым, раздувшимся брюхом.

Уезжая, писатели настоятельно рекомендовали мне перебраться в Москву.

— Надейтесь на нас: поможем, — говорил Алексей Силыч.

Летом я переехала в Москву, устроилась на работу, а потом поступила в вуз, стала инженером-металлургом и регулярно занималась одновременно журналистикой.

В молодости каждый из нас мечтает, к чему-то стремится, строит планы. Но не всем планам и желаниям суждено осуществиться, иногда обстоятельства жизни бывают сильнее нас.

Идут годы, и мы особенно начинаем ценить тех, кто когда-то одарил нас человеческим теплом и участием, потому что в конечном итоге без этого пуста и мертва наша жизнь.

И я всегда с добрым чувством и благодарностью вспоминаю Алексея Силыча Новикова-Прибоя, его великую душевную щедрость, отзывчивость, желание прийти на помощь другому, выручить из беды. И мне кажется, что такие люди встречаются в жизни только один раз.