Из охотничьих воспоминаний | Печать |

Матов В. Н.



У старых охотников много воспоминаний. Мне, например, доставляет особое удовольствие мысленно еще и еще бывать на Сомином озере, где я охотился только раз, и то неудачно. Но это была первая охота после войны, первая охотничья поездка после фронта...

Кроме того, удачу охоты определяет не только количество дичи в ягдташе, а на Сомином озере мне пришлось наблюдать перелет ласточек. Ласточек мы видим каждое лето, изо дня в день, но как совершают они осенние и весенние перелеты, как путешествуют с далекого юга и обратно, мы знаем главным образом из книг. Здесь же, на холмах близ озера, я видел перелет ласточек собственными глазами.

Солнце только собиралось садиться, и до начала тяги оставалось еще порядочно времени.

Стояла поздняя пора весны, лес успел уже одеться, только дубы стояли голыми. Я сидел на пне, наслаждался теплым вечером, воздухом, щебетаньем птиц, тишиной; тишиной первой мирной весны.

За моей спиной высилось большое дерево; оно стояло довольно одиноко среди мелколесья, залитое теплым светом. Забыл, какое было дерево, но шатер ветвей делал его похожим на дуб.

Вдруг странный звук привлек мое внимание. Внезапно возникший, легкий, стремительно приближающийся шум молниеносного полета множества мелких птиц заставил быстро поднять голову. Многочисленная стая ласточек со всей быстротой, на какую они способны, пронеслась надо мной в вечерней лазури и влетела, точно влепилась, в крону большого дерева. Пронизав листву, будто ее прошили сотни стрел, стая скрылась в ней мгновенно и замерла. И больше уже ничто не выдало присутствия стаи прославленных летунов. Вот до чего они устали...

И через десятки лет может вспомниться удачный выстрел, или досадный промах, или даже как вылетела птица, как сработала собака, не говоря уж о поразивших когда-то красках заката или лунном столпе на неподвижной воде в темных камышах и многое, многое другое...

Я все же решился записать несколько сохранившихся в памяти эпизодов из далекого и близкого прошлого.

 

Случай с русаком

В начале двадцатых годов мне пришлось работать за Окой, в одном из только что организованных совхозов, километрах в двадцати пяти на юг от Серпухова. Время было еще довольно голодное, в отношении мясного приходилось пробавляться главным образом зайчатиной, благо русаков в тех местах водилось пропасть. Зайцев я добывал без собаки — тропил и так наловчился, что приносил по два, по три...

Невдалеке от совхоза находилось село Покровское. Рядом с ним, на возвышенности, над крутобережной Скнигой, была помещичья усадьба, носившая то же название. Приехав в совхоз, я застал в покровской усадьбе сельскохозяйственную коммуну, тогда являвшуюся редкостью. Дружно жили несколько семей, вели общее хозяйство, вместе обрабатывали землю. А вокруг простиралось безбрежное море единоличного землепользования, и крестьяне с изумлением, как на чудо, взирали на коммунаров. В просторечье коммуну называли мураловской, официально она именовалась: «имени Муралова» — в честь ее идейного вдохновителя и заботливого опекуна.

Москвичу моего поколения эта фамилия говорит много. «Командующий войсками Московского военного округа солдат Муралов», — так были подписаны приказы, которые расклеивались на улицах Москвы в первое время после Октября.

Через несколько дней после окончания боев в Москве, когда Пречистенку возле штаба округа еще пересекали не совсем засыпанные окопы, мне пришлось побывать в здании штаба по личному делу. Часовые с винтовками, с алыми лентами на папахах, с наколотыми на штыки пропусками, грозно стояли по обе стороны дверей мураловского кабинета. Оробев, я и не пытался в него проникнуть, со мной разговаривал один из адъютантов командующего. В отличие от других, он выглядел щеголевато: фасонистые надраенные сапоги, френч и большие холеные усы цвета спелой пшеницы.

В руководителе мураловской коммуны я сразу признал этого человека. Он продолжал носить усы, хотя и не такие холеные; зимой франтовские сапоги заменяли растоптанные валенки, френч скрывала нагольная армейская овчинная куртка. Меня бывший адъютант, конечно, не признал, мы познакомились заново. И, хотя он производил самое приятное впечатление, знакомство оставалось довольно поверхностным ввиду отсутствия точек соприкосновения. Обмениваться сельскохозяйственным опытом мы не могли: его у нас не было; по-соседски помогать друг другу в ремонте машин тоже не приходилось: машин не было. Что касается охоты, то ни руководитель коммуны, ни один из ее членов охотой не интересовались.

Двор коммуны пересекала дорога. Если, проезжая по ней, я встречался с руководителем коммуны, мы угощали друг друга самосадом, выкуривали вместе по цигарке, обменивались десятком общих фраз. Иногда обладатель пшеничных усов шутил на прощанье:

— Яблоням от зайцев достается; стреляй больше — премию выпишем.

Как-то рано утром с ружьем и лыжами шел я по дороге вдоль границы покровского сада. Двухсаженная русачья смётка заставила остановиться. Со смётки, извиваясь между яблонями, след направился в глубь сада. Характер смётки и следа почти не вызывал сомнений: заяц шел на лежку.

Приготовив ружье, я встал на лыжи и отправился за русаком.

Обычно сад отделяла от полей защитная посадка с канавой, а то и одна канава, в иных случаях почти сравнявшаяся с землей. Никому из охотников и в голову не приходило стесняться, когда это было нужно, зайти в пределы занесенного снегом яблоневого сада. Поле, луг, другие угодья — в охотничьем отношении мы не различали.

После одной петли и еще одной смётки русак завернул к усадьбе и направился вдоль одного из междурядий. Я прошел по следу довольно далеко — все так же он уходил вперед без поворотов. Уже совсем близко был и жилой дом.

Становилось сомнительно: лег ли заяц в саду? Я пошел влево, почти замкнул круг — выхода не оказалось. В то же время до самых строений не было видно ни единого кустика — нетронутый снег и стволы яблонь. Однако правее, за последним рядом деревьев, я рассмотрел клок высоких сухих сорняков, поднимавшихся из заброшенной парниковой ямы. И сразу стало ясно, что там-то русак и устроился на день.

Прямиком я направился к яме; еще издали увидел подходивший к ней сбоку заячий след. Крупный русак подпустил близко, выкатился, утопая в снегу чуть не по уши...

Выстрел оказался совсем легким.

Спустя день или два мне случилось проезжать через усадьбу коммуны. Ее руководитель шел куда-то по двору. Издалека узнав мою лошадь, он остановился, подождал, пока я подъехал, и, вместо того чтобы любезно предложить табачку, довольно сердито проговорил:

— Что же, сосед, безобразничаешь? — он объяснил с усмешкой, вовсе не добродушной: — У командующего, можно сказать, из-под подушки зайца утащил.

— Как сюда попал командующий? — спросил я недоверчиво.

— Просто. Отдохнуть приехал, поохотиться в кои-то веки, и не успел глаза открыть — хлоп! — под самым окном.

Я знал, что Муралов уже не командовал округом, однако не почувствовал себя от этого лучше. Проступок мой представился мне верхом бесцеремонности. Ни свет ни заря забраться в чужой сад и разбудить такого человека выстрелом под его окном уже было достаточно нахально. Положение усугублялось тем, что Николай Иванович приехал в коммуну своего имени не просто отдохнуть, но чтобы поохотиться. И русака, которого он имел возможность стрелять чуть ли не через форточку, убивает и уносит чужой охотник.

Не зная, каким образом выйти из неловкого положения, я предложил сейчас же привезти из дома пару русаков, благо они, замороженные, как раз висели у меня в сенях.

— И думать не смей! — смягчившись, рассмеялся мой собеседник. — Вот тут Николай Иванович и вправду рассердится. А насчет этого зайца — наплевать. Не такой у Муралова характер. Как вспомнит, что русака проспал, только покатывается.

Меня это, однако, не слишком успокоило. Весь день злосчастный заяц не шел из головы, и, как это бывает в молодости, я рисовал себе различные возможности искупить свою вину, «угостив» Муралова интересной охотой. Ведь у меня был выжлец, правда старый, но удовлетворительно гнавший лису.

Прежде всего следовало увидеться с Николаем Ивановичем, а сделать самое естественное — прийти в коммуну и пригласить его на охоту — я не мог решиться. Оставалась надежда на случайную встречу, и при первой возможности с выжлецом и ружьем я отправлялся в сторону Покровского.

На третий день мои старания увенчались успехом. В перелесках за селом выжлец увязался за лисой. Стояла морозная погода, был старослед. Гон не ладился. Голос собаки то едва доносился, то вовсе выпадал из слуха. Тем более выжлец не мог слышать рога: ветер дул со стороны гона. Порядком озябнув, я стоял в вершине оврага на лазу, где лиса один раз прошла, и не столько ждал, сколько находился в нерешительности — идти или не идти за собакой. По-видимому, зверь ее давно спутал, а упрямый пес все не терял надежды разобраться в следах, крутился на одном месте. Мои размышления прервало появление человека на опушке недалекого березника. Он был с ружьем и тоже прислушивался к гону. Зная всех немногочисленных охотников по соседству, я нимало не усомнился, что это был Муралов. Он показался мне довольно полным. На нем была обычная для командира гражданской войны черная кожаная куртка, изрядно поношенная, но, видимо, теплая — на меху или на вате. Муралов нисколько не производил впечатления грозного, казался самым обыкновенным человеком. Но, несмотря на это, подойти к нему и познакомиться оказалось трудней, чем я мог предполагать. Сколько я ни переминался с ноги на ногу, заговорить с ним так и не посмел.

Ох уж эта наша способность в молодости — смущаться и конфузиться по любому поводу и без всякого повода! Благодаря ей мое знакомство с одним из значительных деятелей Октября только и ограничилось тем русаком, которого я убил у него под окном.

Время стерло память о мураловской коммуне — одном из первых коллективных хозяйств. От Покровской усадьбы не осталось и следа. Не так давно на том месте, где она стояла, мне снова пришлось поохотиться. Вот случай с русаком и всплыл в памяти.

 

Рассказ егеря

Жестоки — одна из ничем не примечательных деревень Калининской области.

Летом Жестоки кажутся затерянными среди зеленого моря. Зимой деревенька утопает в снегах. Хотя за последние десятилетия ее жизнь, послушная общему закону, очень изменилась, по-прежнему зимним утром можно увидеть неподалеку от деревни стайки темных точек, обсыпавших вершины берез. Это кормятся проголодавшиеся за долгую зимнюю ночь тетерева. В многоснежные зимы сугробы наметает под самые окна, а то и под крыши. По-прежнему вокруг деревни немало заячьих следов; по-прежнему сбегаются к селению проложенные в глубоком снегу дороги. Уже давно это широкие автомобильные дороги, а времена, когда зимние дороги были узкими, напоминали извилистые желоба с оттисками кованых и некованых копыт, ушли в прошлое. То интересное, что мне пришлось однажды узнать в Жестоках, к нему и относится.

В начале лета в одном из домов деревни Жестоки, принадлежавшем леснику и охотнику Ивану Николаевичу Кузовкину, поджидал хозяина приезжий человек. С ним была собака. Оба спали. Человек — на лавке, от света накрывшись с головой солдатской шинелью; молодой породистый желто-пегий пойнтер — на полу, свернувшись клубком. Судя по тому, как крепок был сон приезжего, и по количеству грязи на его сапогах, стоявших тут же, это был человек издалека, преодолевший трудный путь от станции железной дороги.

Длинный летний день стал клониться к вечеру, а хозяин дома все не возвращался. Только в сумерках послышались наконец в сенях тяжелые шаги. С раннего утра Иван Николаевич находился на работе в лесу, к вечеру еле передвигал ноги. Он не стал будить гостя. Уселся поодаль и закурил, молча и неодобрительно посматривая то на приезжего, то на собаку. Хотя опытный глаз егеря сразу определил, что пойнтер хорош, даже очень хорош, Кузовкин сердито пробормотал про себя: «Нипочем не возьму».

Лесник сразу догадался, зачем явился человек в шинели. Ясно, что привел собаку в натаску. Раз не поленился человек тащиться по бездорожью в такую даль, значит, нужен опытный натасчик, значит, приходится пойнтера натаскивать вторично. Если он побывал в руках недобросовестного егеря, приходится переучивать заново, а это совсем не то, что дрессировать в первый раз. И Кузовкин решил от натаски пойнтера отказаться, какие бы деньги ему ни сулили. Дрессировать испорченную собаку — дело чересчур трудное. Приходилось, хватит. Но заявить об этом сразу было бы неловко: в деревне так не полагается...

Когда приезжий наконец проснулся, уселся, поздоровался и перед началом разговора закурил, Кузовкин прежде всего деликатно поинтересовался кличкой пойнтера.

— Чонгар, — последовал ответ.

Иван Николаевич удивился. Гражданскую войну он хорошо помнил. Такое название несколько раз упоминалось в сводках боев с Врангелем. И когда пойнтер выбрался из-под лавки, потянулся и подошел к хозяину дома познакомиться да еще улыбнулся, Иван Николаевич, лаская собаку, присмотрелся к ней повнимательнее.

Как Кузовкин и предполагал, Чонгар успел побывать у плохого натасчика. Пойнтера предстояло «ставить» сызнова. И все же егерь не спешил с отказом, не перебивал гостя и, наконец, осторожно спросил, чья же это собачка.

В устах Ивана Николаевича ласкательное «собачка» звучало странно. Кузовкин производил впечатление сердитого старика: изрезанное морщинами, точно выдубленное непогодами, лицо, почти седая борода клином, крючковатый нос, колючий взгляд маленьких глаз под мохнатыми бровями. И говорил он отрывисто, будто в сердцах.

— Понял, почему посланный был в шинели? — сердито уставился на меня старик. — Пойнтер-то, знаешь, был чей? Вот, брат ты мой, — добавил он для усиления эффекта и даже отвернулся, видимо для того же. — Не угадаешь!.. Самого Михаила Васильевича Фрунзе. Вот, брат, каков натасчик Кузовкин!

Мы сидели за очень старым, давно не чищенным самоваром, тем самым, из которого пил чай легендарный полководец революции. На том же столе стояли те же, что и тогда, чашки. И слово за словом с великим трудом я «вытягивал» из старика рассказ о памятном для деревни дне, когда Фрунзе приезжал в Жестоки. К сожалению, как и многие привыкшие к лесному безмолвию, Кузовкин оказался не из словоохотливых.

— Натаскал я, поставил Чонгара. Натаскал, — отрывисто, точно был чем-то недоволен, говорил старик. — Сделал Михаилу Васильевичу удовольствие. Это ведь мне честь, большая честь, если кто понимает. Через силу, а сделал, поставил собачку. Не мог не уважить такого человека. Его все, как я понимаю, уважали за простоту. Нарком был, а до чего простой! Вот как сейчас с тобой, мы с ним разговаривали...

Пока Чонгар был в натаске, Фрунзе справлялся о его успехах, несколько раз обещался приехать, но не мог выбраться.

— Дела! — точно сердился мой собеседник. — Знаешь, какими делами заворачивал! А был охотник; любитель, по всей форме... Настоящий охотник!

К сезону охоты натаска Чонгара была закончена. Пошли дожди. Фрунзе обещал приехать непременно, ему хотелось пострелять из-под Чонгара, самому попробовать пойнтера. Но день проходил за днем, дожди продолжались, и Кузовкин начал терять надежду.

Наконец, в ненастных августовских сумерках, перед домом под старой ветлой остановилась забрызганная грязью легковая машина. Чонгар со всех ног бросился на крыльцо. Пойнтер не ошибся: из машины вышел Михаил Васильевич, в бурке, несмотря на дождь, веселый, довольный.

Только тот, кому редко удается выбраться на охоту, кому приходится много раз откладывать желанную поездку по причине множества дел, может представить себе настроение за деревенским чайным столом вечером накануне охоты. Разговоры ведутся самые оживленные — о птице, о том, где держатся выводки, о работе собаки. Строятся планы охоты, обсуждается маршрут — одним словом, удовольствие от предстоящего дня приехавший начинает получать с вечера.

Так начался и тот вечер. Однако не прошло и часа, как в дверь осторожно постучали и чей-то голос произнес таинственно: «Иван Николаевич, выйди на минутку».

— Ну, выхожу, — сердито тряся бородой, рассказывал мне старый лесник. — Ну что за народ! Стоят, человек пять стоят — вроде делегации. Я им по-хорошему: побойтесь, говорю, бога. Ступайте, ночь на дворе, дайте покой человеку, ему завтра вставать чуть свет. Все лето собирался, дайте получить свое удовольствие. Хоть один-единственный раз. Неужели не понимаете? Понимаем, говорят, только набралась полна чайная, народ просит побеседовать хоть маленько. Я опять свое: ступайте с богом; прикажите по домам идти, должны сочувствие иметь. Имеем, говорят, а сами не уходят, стоят переминаются... Ну, а Михаил Васильевич сам уж догадался. Гляжу, выходит в фуражке, бурку накинул, и так охотно...

Народу в чайную набилось до отказа, окна пришлось открыть настежь, снаружи тоже толпились люди. Чуть не всю ночь продолжалась в чайной оживленная беседа о земле, о хлебе, об урожае, о том, как лучше пахать и сеять, как потечет жизнь дальше. Обо всем, что живо интересовало и хлеборобов и наркома.

Собрание закончилось, когда ложиться спать уже не имело смысла. Опять в доме егеря появился на столе самовар, который хозяйка к этому времени успела начистить до блеска. А едва рассвело, Михаил Васильевич с двустволкой за плечами, такой же бодрый, оживленный, отправился за тетеревами. Рядом шагал егерь, впереди, озабоченно принюхиваясь, бежал Чонгар.

 

Покупка выжловки

С писателем Казакевичем я познакомился благодаря охоте. Когда его «Звезда» издавалась и переиздавалась и у нас, и за рубежом, знакомый критик передал мне просьбу автора помочь ему обзавестись охотничьим скарбом. И вот Эммануил Генрихович появился у меня. Я представлял его иным. Черты лица, я бы сказал, утонченно интеллигентные, очки, негромкий голос — не зная, трудно было бы догадаться, что это боевой офицер, командир разведчиков. На известного писателя тоже походил мало: скромный костюм, поношенная шляпа и, главное, удивительная застенчивость: попав к незнакомым людям, просто конфузился и, несмотря на радушный прием, далеко не сразу чувствовал себя свободно. Глаза у Казакевича были немного грустные, немного мечтательные. Впрочем, такой взгляд и должен был быть у написавшего «Звезду»...

Эммануил Генрихович об охоте имел тогда представление весьма приблизительное, о чем прямо и заявил. Разные побасенки, вроде попадания пулькой белке в глаз, его не занимали. Вдумчивый, трезвый реалист, он понимал, что даже спортивная охота — дело не из самых простеньких, и расспрашивал меня о том и сем. Он обладал довольно редкой способностью — умел слушать. Как сейчас представляю его внимательный взгляд через сильные очки и как низкий голос потихоньку, с растяжкой произносит: «Поня-ятно». Почему-то он любил это слово.

В охотничьем магазине на Кузнецком мосту мы делали покупки. Казакевич долго вертел в руках пятизарядную одностволку, а остановился, вопреки моим настойчивым советам, на модной тогда двустволке с вертикально расположенными стволами. Позже я догадался, что дело было вовсе не в моде. Его тянуло к привычному; привыкнуть же к ружьям он мог только на фронте: к трехлинейке и к автомату.

В то время Казакевич собирался в деревню. Не на дачу, а на житье. Он уже снял на длительный срок километрах в трехстах от Москвы пустовавшую просторную избу. Кроме ружья и прочего, Эммануилу Генриховичу была нужна гончая.

Приобрести рабочую охотничью собаку — дело нелегкое; после войны оно было даже трудным. Я согласился помочь подыскать, собаку, но обещать ничего не мог. На том мы и расстались. Выручил, как это часто бывает, случай.

В десятке километров от станции Бекасово жил один знакомый охотник — специалист по истреблению волков, организатор бригад волчатников; он хорошо знал и другие виды охоты. Вот он как-то на высыпках вальдшнепа и спросил меня, не нужна ли кому хорошая русская выжловка. Молодую, деловую выжловку случайно продавал брат волчатника. Пренебречь такой рекомендацией я, понятно, не мог, записал адрес. Мы договорились о пробе в ближайшее воскресенье, согласовали подробности.

На стыке осени и зимы мы с Эммануилом Генриховичем отправились пробовать собаку. Выехали с вечера. Трудно придумать более неподходящую погоду, чем в ту ночь. Потеплело, густо повалил первый снег — крупными хлопьями, но сырой. Скоро стало очевидным, что он перейдет в дождь, и я предложил вернуться. Куда там! Казакевич, что называется, рвался в бой с такой энергией, что я вспомнил, как сам на грани детства и юности начинал охотиться. Эммануилу Генриховичу такие переживания были внове в возрасте около сорока лет. Мокрый снег? Непогода? Да это только увеличивало интерес. По существу это была его первая охотничья поездка.

Ехать пришлось не так уж далеко, но только к рассвету добрались мы до конечного пункта асфальтированной дороги. Им оказался санаторий южнее Пахры. Спрашиваем нужную деревню. Есть такая; до нее еще восемь километров, машины туда в такую погоду не ходят. Я снова за свое: «Вернемся». Смотрю, Казакевич огорчился, по-настоящему огорчился. Ну что с ним было поделать...

С ружьями и рюкзаками потащились мы по снегу, смешанному с грязью, по щиколотку. По раскисшей пахоте пересекали поля; радовались, когда попадалась луговина или перелесок: хоть не увязали ноги. По давно выработавшейся привычке я шел потихоньку, экономя силы. Казакевич, то весело болтая о пустяках, то вспоминая что-нибудь фронтовое, шагал напористо. Вот уж никак невозможно было догадаться, что после войны у него что-то сделалось со ступнями.

В конце концов добрались куда следовало, но слишком поздно. Нас ждали, ждали и решили, что из-за непогоды от поездки мы отказались. В это время снег начал таять. Ну какой же охотник согласится пропустить первую, к тому же столь редкую — «печатную», порошу? Одним словом, охотники и выжловка были в лесу. Я предложил идти к ним — ничего больше не оставалось.

За деревней начинался лес, целое море лесов.

Снег еще не растаял и мог продержаться часа полтора. Следы все это время должны быть видны. Минут через десять, наскоро перекусив, с ружьями без чехлов мы снова шагали. Идти теперь пришлось между деревьями, с которых все чаще и чаще падали капли. Следы двух мужчин и крупной собаки выглядели на сыром снегу действительно как напечатанные.

Только часа через два, но раньше, чем снег исчез, мы услышали впереди выстрел, потом еле донесся гон, а вскоре еще выстрел. Казакевич ускорил шаг, но вдруг остановился и стал рассматривать что-то под ногами. Это оказались четкие отпечатки двух убитых беляков, брошенных на снег со связанными лапами в том месте, где охотники курили.

Несколько мрачная красота старого елового леса, низкое серое небо, белизна снежного покрова поляны, следы тяжелых сапог и больших лап выжловки, такие явственные, что заметны оттиски когтей... И эти резко очерченные протаявшие силуэты двух беляков... Картина была характерная. Слушая звуки обильной капели и далекого гона, Казакевич долго стоял во власти новых впечатлений, точно впитывал их, как губка влагу.

Зная, как стреляет волчатник и его брат, я не сомневался, что выстрелы, которые мы слышали, тоже означали удачу.

Наконец мы встретились с охотниками, зайцев у них оказалось даже больше — пяток. Но, к сожалению, на том охота и закончилась. Стало совсем тепло, пошел дождь, последний снег быстро согнало. Эммануила Генриховича это, однако, нисколько не огорчило. Прежде всего, уж очень заинтересовали его охотники, в особенности старший. На него не налюбуешься. Человеку за шестьдесят, а фигура юношеская, походка легкая, высокий, поджарый, плечистый. И брат ему под стать. Казакевич только переводил взгляд с одного на другого. Младший молчал, старший тоже не принадлежал к числу разговорчивых, но когда принимался рассказывать, было что послушать. В тот день в лесу Казакевич почти не говорил, слушал и наблюдал.

Кроме того, выжловка, в которой, собственно, и было все дело, нас очаровала. Оказалась безусловно высококровная крупная русская гончая, с отличной породистой головой и умными глазами. По внешнему виду лучшего нечего было и желать. Что касается работы, то добытые охотниками беляки говорили за себя. Все-таки мне хотелось посмотреть и послушать самому, как выжловка гонит. В тот день по условиям погоды это оказалось неосуществимым. Я высказался за вторую пробу. Эммануил Генрихович только улыбнулся: он уже влюбился в собаку...


Охотился Казакевич немного. Всегда ему было некогда, постоянно бывала работа, будто он понимал, что ему следует спешить... И он решил поселиться в глуши — в одном из коренных русских мест, на древней владимирской земле, куда зимой не могла пройти машина. Он подолгу жил там в одиночестве, если не считать общества ласковой выжловки...

И все же однажды мне удалось вытащить Эммануила Генриховича на далекую охоту, которая, к счастью, удалась. Стояла удивительная поздняя осень — солнечная, сухая; лес успел почти обнажиться, а днем становилось жарко. И птицы было вдоволь, и собака хорошо работала — то была охота из редкостных, из запоминающихся надолго. Тяжело, что для Эммануила Генриховича она не может повториться. Уйти из жизни, когда нет пятидесяти, — почему именно ему выпала такая доля? И мне все представляется ясный октябрьский день, остатки золота на березах и полный сил человек в очках с двустволкой за плечом, шагающий по пшеничной стерне навстречу ласковому осеннему солнцу. Хочется, чтобы таким Казакевич и остался в памяти.

 

Ай да старик!

Как-то директор одного из совхозов Калининской области Михаил Васильевич К. предложил мне на открытие летней охоты отправиться в Васильевский Мох. Мне было безразлично, куда ехать, и я согласился.

От Калинина до Васильевского Моха километров пятнадцать. Восемь по асфальту, семь по грунту. На песке мы два раза застряли, но часам к четырем пополудни, то есть вовремя, чтобы взять вечернее поле, оказались недалеко от цели.

Проезжали деревню.

— Здесь, — сказал Михаил Васильевич, — живет дельный охотник. Места знает отлично. К сожалению, стар; когда он водил меня последний раз, ему было восемьдесят два года.

— А давно ли это было?

— Давно ли? Сейчас подсчитаю... Да не долго спустя после конца войны; впрочем, могу сказать точно: в сорок восьмом году.

— Так от него, наверно, только косточки остались, — улыбнулся мой сын. — Ведь ему было бы теперь девяносто два года.

— Да, да, — с сожалением согласился Михаил Васильевич, — конечно... Просто я не сообразил. Время-то бежит, годы бегут... А вот и дом старика, — показал Михаил Васильевич на крайнюю в левом порядке исправную избу. — Да позвольте! Вон и сам он смотрит в окно.

— Ай да старик! — рассмеялся мой сын.

— Давайте хоть расспросим, где искать выводки, — предложил я.

Машина остановилась, Михаил Васильевич отправился к старику, пробыл в доме минут пять, вышел на крыльцо и кричит, что дальше не поедем. Еще через несколько минут мы уже познакомились со старым охотником. Он оказался высоким, худым, с большими седыми усами, но вовсе не дряхлым. Разговор, понятно, пошел о том, каковы выводки, где их искать.

— Стареть вот начинаю, — посетовал хозяин, — а то бы я вас сводил. Впрочем, — добавил он, подумав, — вечером-то я с вами, пожалуй, схожу. А уж утром вы одни ступайте.

Мы отправились вскоре, вернулись в сумерках. Я спросил хозяина, не устал ли он.

— Есть тот грех, — сознался старый охотник. — Не знато дело, что приедете. Дровами не стал бы заниматься, а то как раз перед вами вторую тележку из лесу привез. Переплачивать не хочется, на пенсию живем...

Спали мы на сеновале. За короткую ночь от охотничьих волнений я несколько раз просыпался, и каждый раз мне слышались то шаги, то покашливание. «Кто бы это мог не спать? — думал я. — Неужели хозяин?»

— Он самый, — утром подтвердил мои догадки Михаил Васильевич. — Заботливый старик, яблоки стережет.

Едва забрезжило, мы поднялись. Михаил Васильевич, пока хозяин не улегся, наконец, спать, отправился расспросить его, куда лучше идти. Возвратился Михаил Васильевич немного смущенный и сказал:

— Знаете, он уж сапоги надел.

Сапоги наш хозяин на охоту надевал очень высокие, а ходьба по моховым болотам известная. К концу охоты мы с Михаилом Васильевичем при первой возможности норовили прикорнуть, и как только попадалась сухая кочка, тут же и засыпали. Сын, правда, не ложился, но садился часто. Наш проводник за всю охоту ни разу не присел.

— Нельзя мне, — объяснил он доверительно. — Ноги длинные, а стали чудные: встать будет трудновато.

В лесу он почти не разговаривал, все время что-то мурлыкал себе под нос.

— Что это он тянет? — спросил я Михаила Васильевича.

— Да говорит: смолоду привык; какие-то старинные песни охотничьи.

Кроме них, от старины у нашего хозяина сохранился пузатый графинчик и такие же стопки толстого стекла. Предложение гостей послать за поллитровкой он решительно отверг, заявив, что это его забота. С каждым из нас он чокнулся с большим чувством, точно священнодействовал, «по-охотницки, как полагается».

— Нет, и вправду начинаю стареть, — повторил наш хозяин за чаепитием. — Мы из Полесья. Сюда я попал по эвакуации, да так и прижился. В нашем роду — все охотники, и жили долго. Отец дожил до ста шести, дед — до ста двадцати. Умер с ружьем в руках. Присел отдохнуть и — как заснул. Мне, наверное, столько не выходить... А на завтра оставайтесь; еще денек, может и два, я как-нибудь выдюжу.

К сожалению, остаться мы не смогли, но я уверен, что он выдюжил бы еще хоть неделю.