Медведь (Продолжение. Начало см. в предыдущем номере) | Печать |

Фолкнер Уильям


III

Стоял декабрь. Самый холодный на памяти мальчика. Они пробыли в лагере уже четыре дня сверх положенных двух недель, дожидаясь, чтобы потеплело и Лев со Старым Беном провели свой ежегодный гон. Тогда можно будет сняться — и по домам. Эти непредвиденные дни ожиданья, коротаемые за картами, исчерпали запас виски, так что Буна и мальчика отрядили в Мемфис с чемоданом и запиской от де Спейна к мистеру Семсу, винокуру. То есть Буна майор и Маккаслин посылали за виски, а его — присмотреть, чтобы Бун это виски, или большую часть, или хоть сколько-нибудь да довез.

В три часа ночи Джим его поднял. Он быстро оделся, поеживаясь не от холода — в камине уже бушевало гулкое пламя, — а от глухого зимнего часа, когда сердце вяло гонит кровь и сон не кончен. Он прошел из дома в кухню полоской железной земли под оцепенело блистающей ночью, что не раньше как через три часа рассветно побледнеет, обжег нёбо, язык, легкие до самых корешков студеной тьмой и вступил в тепло кухни, где светила лампа и туманила окошки раскаленная плита и где за столом, уткнувшись в тарелку и работая сизыми от щетины челюстями, сидел уже Бун — лицо неумыто, жесткие лошажьи космы нечесаны — на четверть индеец, внук сквау из племени чикесо, то встречающий тугими и яростными кулаками намек на возможность хоть капельки не белой крови в своих жилах, то, обычно спьяна, доказывающий при помощи тех же кулаков и столь же яростно, что отец его был чистокровный чикесо, притом вождь, и даже мать наполовину индианка. Рост у него был метр девяносто, сердце лошади, жесткие глаза-пуговки, ничего не выражающие — ни подлости, ни великодушия, ни доброты, ни злобы — и сидящие в лице, корявее которого мальчик в жизни не видел. Как если бы кто нашел грецкий орех размером покрупней футбольного мяча, прошелся по нему зубилом и затем выкрасил почти одноцветно, не в индейский краснокожий, а в яркий румяно-кирпичный цвет, обязанный происхождением частично, может быть, и виски, в основном же бесшабашному житью под открытым небом; и не морщины видны на этом лице, не сорока прожитых годов печать, а попросту складки от прищуров на солнце и вослед уходящему в сумрак зарослей зверю — складки, напрочно вожженные лесными кострами, у которых леживал он, прикорнув на холодной ноябрьской или декабрьской земле, чтобы чем свет продолжить охоту, словно время было всего лишь средой наподобие воздуха, сквозь которую он и шагал, как сквозь воздух, не старясь. Он был храбр, предан, беспечен и ненадежен; не имел профессии, занятья, ремесла, а имел один порок — пристрастие к виски и одну добродетель — безусловную, нерассуждающую верность де Спейну и двоюродному брату мальчика Маккаслину.

— Порой хочется то и другое отнести к достоинствам, — заметил как-то де Спейн.

— Или к порокам, — отозвался Маккаслин.

Мальчик сел к столу; под полом завозились собаки от запаха жареного мяса или же от шагов. Лев рыкнул на них коротко и властно — так на любой охоте вожаку стоит лишь кратко распорядиться, и все поймут, кроме дурачья, а среди майоровых и маккаслиновских собак не было равных Льву по величине и силе и, возможно, по храбрости, но не было и дураков; последнего успокоил Старый Бен год назад.

Когда кончали завтракать, вошел Джим. Фургон стоял уже у крыльца. Эш сказал, что сам отвезет их к узкоколейке, а тарелки пускай моет Джим. Мальчик знал, почему Эш решил ехать. Он уже бывал свидетелем того, как старый Эш доводит Буна до белого каления.

Было холодно. Колеса фургона стучали о мерзлую землю; небо четко сверкало. Мальчик теперь не поеживался — тело била крупная, размеренная дрожь, а посередке ощущалось еще тепло и спокойная, точно подрессоренная, тяжесть от недавнего завтрака.

— Утром гон не состоится, — сказал он. — У собак чутья не будет, следа не возьмут.

— Лев возьмет, — откликнулся Эш. — Льву чутья не надо. Ему медведя надо.

Ноги Эш обмотал мешковиной, с головой покрылся, укутался стеганым одеялом из тех, под которыми спал в кухне на полу, и вид у него в сверкающем и разреженном звездном свете был ни на что не похожий.

— Он и по леднику десятимильному медведя будет гнать. И нагонит. А другие собаки не в счет, они все равно Льву не компания, когда впереди Льва медведь.

— Чем это тебе другие собаки не нравятся? — спросил Бун. — Ни черта ведь сам не смыслит. Ни разу за время, что мы тут, не высунул носа из кухни, кроме как за дровишками да сейчас вот.

— Они мне крепко нравятся, — сказал Эш. — За них я спокоен. Мне бы смолоду беречь здоровье, как они свое берегут.

— Так вот, гона сегодня не будет, — сказал Бун. Голос его звучал жестко и уверенно. — Майор обещал ждать, пока мы с Айком вернемся.

— Погода нынче переломится. Оттепель. К ночи дождь, — вслед за тем Эш фыркнул, засмеялся где-то под одеялом, куда упрятал лицо. — Пошевеливайтесь, мулы! — дергая вожжи, прикрикнул он. Мулы рванули (фургон загромыхал, накренился) и через несколько шагов снова затрусили обычной рысцой. — И потом, желал бы я знать, зачем это майору тебя дожидаться. Вот Лев ему нужен. А от тебя ни медвежатины, ни другой какой дичины в лагере сроду не видали.

«Сейчас Бун ему скажет слово, а то и ударит», — мелькнуло у мальчика. Но обошлось, как обходилось прежде и после; от Эша Бун стерпит, хотя четыре года назад посреди улицы в Джефферсоне Бун выпустил из чужого пистолета пять зарядов по негру — с тем же успехом, что по Старому Бену прошлую осень.

— Шалишь, — сказал Бун. — Пока не вернусь вечером, собаки — ни шагу. Раз обещал мне — всё. Ты, знай, мулов погоняй. Заморозить меня решил, что ли?

Доехали до линии, развели костер. Немного погодя из лесу на брезжащем востоке показался состав с бревнами, и Бун остановил его, помахав рукой. В натопленном служебном вагончике мальчик задремал, а у Буна с обоими кондукторами зашел разговор о Льве и Старом Бене, как в позднейшие времена зашел бы о Салливэне и Килрейне, а еще позднее — о Демпси и Тэнни (известные американские боксеры-соперники. — Прим. переводчика). И до самой станции под толчки и громыханье безрессорного вагона слышал мальчик сквозь сон про задранных Старым Беном телят и свиней, про разоренные им закрома и сокрушенные ловушки, и про свинец, что гнездился, должно быть, под шкурой у беспалого Старого Бена. В здешних краях медведи с изувеченной капканом лапой по пятьдесят лет, случалось, носили кличку Трехпалого, Беспалого, Двупалого, но Старый Бен был медведь особый (медвежьим царем величал его Компсон) и потому заслужил не кличку, но имя, какого не постыдился бы и человек.

На восходе солнца приехали в Хоукс. Вышли из теплого вагона в своем затрепанном охотничьем хаки и грязных сапогах. Но здесь было в порядке вещей и это, и небритые щеки Буна. Хоукс состоял из лесопилки, продуктовой лавки, двух магазинов да лесосгрузки в тупичке, и все тут ходили в сапогах и хаки. Вскоре прибыл мемфисский поезд. В вагоне Бун купил у разносчика бутылку пива и три пачки каленой кукурузы с патокой, и под Буново жеванье мальчик снова уснул.

Но в Мемфисе порядок вещей был иной. На фоне высоких зданий и булыжных мостовых, красивых экипажей, конок, людей в крахмальных воротничках и галстуках погрубели и погрязнели их сапоги и хаки, жестче и небритей сделалась у Буна борода, и все настойчивее стало казаться, что не след бы Буну и выходить из лесу со своим лицом, а тем более забираться в места, где нет ни де Спейна, ни Маккаслина, ни другого кого из знакомцев, чтобы успокоить прохожих: «Не бойтесь. Он не тронет».

Добывая языком застрявшую в зубах кукурузу и шевеля сизой щетиной, похожей на стальную стружку от нового ружейного ствола, Бун прошел по гладкому полу вокзала, коряча и напруживая ноги, точно ступал по намасленному стеклу. Миновали первый салун. Даже сквозь закрытые двери на мальчика повеяло опилками и пролитым спиртным. Бун закашлялся. С полминуты примерно прокашлял.

— Черт побери, — сказал он, — где б это я мог простыть.

— На вокзале, — сказал мальчик.

Бун, уже опять было закашлявший, замолчал. Взглянул на Айка.

— Чего? — сказал он.

— Ты ж ни в лагере, ни в поезде не кашлял.

Бун все глядел, помаргивая. Перестал моргать. Но не закашлял. Сказал негромко:

— Одолжи мне доллар. Не зажимай. У тебя есть. Ты ж их не тратишь. Ты не то чтобы скупой. Просто тебе вроде никогда ничего не надо. У меня в шестнадцать бумажка долларовая выпархивала из рук — и рассмотреть не успею, каким банком выпущена. Давай доллар, Айк, — заключил он спокойно.

— Ты ж обещал майору. Обещал Маккаслину. Что до самого лагеря ни капли.

— Ладно уж, — сказал Бун по-прежнему негромко и терпеливо. — Напьюсь я, что ли, на один доллар? А второго ты же не дашь.

— Уж в этом можешь быть уверен, — сказал мальчик, тоже спокойно, с холодной злостью на кого-то, только не на Буна, потому что помнилось ему: Бун, храпящий в кухне на стуле, чтоб не проспать, разбудить его и Маккаслина по кухонным часам и поспеть с ними за семнадцать миль в Джефферсон к мемфисскому поезду; необъезженный техасский пестрый пони, на которого мальчик выпросил у Маккаслина позволение и денег, и вдвоем с Буном они купили этого дикаря на аукционе и доставили домой, захомутав колючей проволокой меж двумя смирными старыми кобылами (а лущеной кукурузы пони никогда не видал и принял зерна за каких-нибудь, наверное, жучков), и, наконец (мальчику было десять тогда, а Буну всю жизнь было десять), Бун сказал, что пони укрощен, и, надев ему мешок на голову, с помощью четверых негров они завели его в оглобли старой двуколки, впрягли, мальчик с Буном взмостились на сиденье, и Бун сказал: «Порядок, ребята. Пускайте», и один из негров — Джим — сдернул мешок и отскочил опрометью, и, задев за столб, в воротах слетело первое колесо, но тут Бун схватил Айка за шиворот и выбросил из двуколки в кювет, так что дальнейшее увиделось урывками: второе колесо хряпнулось об калитку — катится через двор на веранду; обломки двуколки там и сям на дороге; уцепившись за вожжи, Бун уносится на животе в бешено клубящуюся пыль, и вожжи лопаются, а через два дня в семи милях от дома пойман, наконец, и пони с остатком хомута и оголовьем уздечки на шее, как герцогиня с двумя ожерельями зараз... И Айк дал Буну доллар.

— Порядок, — сказал Бун. — Зайдем, чего тебе стоять на холоду.

— Мне не холодно...

— Лимонаду выпьешь.

— Не хочу лимонаду.

Дверь захлопнулась за спиной. Солнце поднялось уже довольно высоко. День был яркий, хотя Эш пророчил к ночи дождь. Размораживало; завтра гон состоится. И сердце сжалось восторгом, девственным и древним, как в первый день; пусть состарится он на охоте и ловле, никогда не покинет его это чувство ни с чем не сравнимой причастности, смиренье и гордость. Лучше не думать об этом. А то ноги сами рвутся бежать на вокзал, на перрон — в первый поезд, идущий на юг; лучше не думать. Улица полна была движенья. Крупные нормандские лошади-першероны, щегольские экипажи, оттуда высаживались мужчины в модных пальто и розовые дамы в мехах и шли в здание вокзала (салун был всего через дом от него). Двадцать лег назад, кавалеристом отряда Сарториса, действовавшего в составе армии Форреста, отец Айка въехал в Мемфис и по главной улице и (рассказывали) прямо в холл гостиницы Гейозо, где, развалясь в кожаных креслах, офицеры-янки поплевывали в высокие, блестящие медью плевательницы, и ускакал цел и невредим...

Дверь за спиной отворилась. Тыльной стороной ладони Бун утирал губы.

— Порядок, — сказал он. —А теперь — дело делать и домой мотать.

У винокура им запаковали виски в чемодан. Где и когда Бун обзавелся еще бутылкой, — неизвестно. Должно быть, мистер Семе дал (когда прибыли в Хоукс на закате дня, она была пуста). Обратный поезд отходил через два часа; от винокура, никуда не заходя, они вернулись на вокзал, как наказывал и приказывал Буну сперва де Спейн, а потом Маккаслин — затем они и мальчика приставили. Бун почал свою бутылку в вокзальном туалете. Человек в форменной фуражке подошел сказать, что здесь не положено, взглянул разок на Буново лицо и промолчал. Потом в ресторане Бун, держа стакан под столом, стал наливать, но явилась распорядительница и (поскольку женщина) не промолчала, и он опять пошел в туалет. Он уже успел громогласно поведать о Льве и Старом Бене негру-официанту, а заодно и всем посетителям, которые никогда не слыхали про Льва, да и не желали бы слышать, если б то от них зависело. Затем Буна осенило насчет зверинца. В три часа на Хоукс, оказывается, отходит еще поезд, и, стало быть, сейчас они пойдут смотреть зверей, а поедут трехчасовым. В третий же раз придя из туалета, Бун объявил, что они немедля едут в лагерь за Львом и втроем отправляются в зверинец, где медведи заелись мороженым и конфетками, и Лев всем им там жару даст.

Так что на поезд, которым следовало вернуться, они не сели, но трехчасового Айк не дал Буну пропустить и тем поправил дело; теперь Бун и в туалет не уходил, пил тут же в вагоне да разглагольствовал про Льва, поймав кого-нибудь в проходе, и его слушали молча, как молчал служитель на вокзале.

Когда на закате приехали в Хоукс, Бун спал. Мальчик растолкал его, вытащил из вагона вместе с чемоданом и даже убедил поужинать в продуктовой лавке. Так что Бун почти протрезвился к тому времени, когда паровичок повез их обратно в лес, над которым багряно заходило солнце; и небо было уже пасмурное, и ночью земля не замерзнет. Спал теперь мальчик, присев за рубиновой от жара печуркой; вагончик трясся и тарахтел, разговор шел про Льва и Старого Бена, и кондукторы отвечали с понятием, потому что здесь Бун был среди своих.

— Небо затянуло, на оттепель пошло, — говорил Бун. — Завтра Лев его кончит.

Кончать выпадало Льву или кому другому — только не Буну. Он ни разу еще, сколько помнили, не подстрелил дичи посущественнее белок, разве что негритянку в тот день, когда пять раз палил в негра. Негр был парень рослый, находился в четырех шагах от Буна, разряжавшего по нему пистолет, взятый у чернокожего де спейновского кучера, и тоже выхватил пугач, выписанный по почте за полтора доллара, и изрешетил бы Буна, но выстрелов не получилось, а одни осечки: щелк-щелк-щелк-щелк-щелк; Бун же израсходовал обойму не прежде, чем разбил зеркальную витрину, за которую с Маккаслина потребовали сорок пять долларов, и ранил в ногу проходившую мимо негритянку, но тут уж пришлось расплачиваться де Спейну; они с Маккаслином разыграли в карты, кому платить за стекло, кому за ногу, А нынешний год в лагере, в первое же утро охоты, прямо на Буна выбежал рогач; мальчик услышал пятикратный грохот старого Бунова дробовика и потом голос Буна: «Уходит, треклятый! Наперерез бери! Наперерез!» — и, добравшись до места, увидел, что от пятерки расстрелянных гильз до оленьих следов неполных двадцать шагов расстояния.

В ту ночь в лагере было пятеро гостей из Джефферсона: Баярд Сарторис с сыном, младший Компсон и еще двое. А наутро, выглянув из окна в рассветную серую морось, предсказанную Эшем, мальчик увидел более двадцати человек: на протяжении десятилетия снабжали эти люди Старого Бена зерном, свиньями и телятами, а теперь стояли и сидели на корточках под мелким дождем, в ветхих шляпах, куртках и комбинезонах, которые любой городской негр давно бы выбросил или сжег; даже ружья, старые, невороненые, имелись не у всех, и лишь резиновые сапоги были на них целые и крепкие. Пока завтракали, подошла еще дюжина пеших и конных: лесорубы с участка в тринадцати милях ниже лагеря, рабочие хоукской лесопилки, кондуктор с узкоколейки (единственный обладатель ружья среди них), так что в то утро майор де Спейн повел в лес отряд, уступавший вооружением, но едва ли численностью тем, какие он водил в последнюю, мрачную, пору 64—65-х годов. В дворике пришельцы не уместились, стояли и за воротами, где де Спейн верхом на своей кобыле ждал, пока Эш (в грязном фартуке) набьет жирными патронами и подаст ему карабин, и где пес синеватой масти важно и огромно — по-лошадиному, не по-собачьи — застыл у стремени, помаргивая дремотными топазовыми глазами, слепой и глухой ко всему вокруг, даже к гаму гончих, которых вывели на смычках Бун и Джим.

— На Кейти посадим генерала Компсона, — сказал де Спейн. — В прошлом году он пустил кровь; будь под ним спокойный мул, он бы...

— Нет, — ответил Компсон, — стар я уже гонять по зарослям на лошадях и мулах. Притом я свой шанс год назад упустил. Стану сегодня на номере. А Кейти я хочу дать пареньку.

— Погодите, — сказал Маккаслин. — У Айка вся жизнь впереди, с охотой и медведями. Пусть другой...

— Нет, — ответил Компсон. — На Кейти сядет Айк. Он уже лучше нас обоих дело знает, а лет через десяток сравняется и с Уолтером.

Мальчик не поверил, пока не подтвердил де Спейн. И вот он сидит на одноглазом муле, не шарахающемся от дикой крови, и глядит на пса, что встал у стремени де Спейна и в сером зыбком свете кажется крупней теленка, крупней, чем есть на самом деле, — крупная голова, грудь чуть не шире его собственной, мышцы под синеватой шерстью не дернутся, не дрогнут ни от чьего прикосновенья, ибо сердце, которое гонит к ним кровь, не любит никого и ничего, — встал огромно, как лошадь, и, однако, иначе — ведь образ коня вяжется с весомостью и быстротой, не больше; Лев же внушал мысль не только о храбрости и всем прочем, из чего складывается стремление и воля преследовать и добывать, но и о стойкости, о воле перейти за всякий вообразимый для плоти предел упорства в этом стремлении догнать и добыть. Пес взглянул на него. Шевельнул головой, поверх мелкого собачьего тявканья взглянул глазами, как у Буна — без глубины, как у Буна — без низости и великодушия, без доброты и злобы: холодными, сонными, и только. Затем глаза моргнули, и мальчик понял: они не смотрят на него и не смотрели, просто голова так повернулась.

В это утро он услышал гон с самого начала. Лев скрылся из виду, пока Сэм с Джимом седлали мула и лошадь, выпряженных из фургона, а затем и гончие включились в поиск, принюхиваясь и повизгивая, и тоже исчезли в чаще. Айк, де Спейн, Сэм и Джим двинулись следом, и шагов с двухсот из талого леса донесся до них первый, высокий, по-человечьи рыдалистый, знакомый мальчику звук, а там и остальные гончие вступили, полня звонким ревом сумрачную глушь. И началась скачка. Мальчику казалось, он видит обоих: большой синий пес стремится упорно и молча, а впереди локомотивом прет медвежья туша, как четыре года тому сквозь бурелом, с неимоверной скоростью, и мулы на галопе отстают все больше. Треснул выстрел. Редколесьем пронеслись они вдогонку уходящему, мрущему гону мимо стрелявшего траппера — мимо указующей руки, костлявого лица и черной изрыгающей крик дырки, обсаженной гнилыми зубами.

Новый оттенок послышался в лае, и в трехстах шагах перед собой мальчик увидел собак и обернувшегося к ним медведя. Увидел, как с ходу метнулся Лев и как медведь отбил прыжок лапой, кинулся в визжащий собачий клубок, уложил одну на месте, рванулся прочь. А мимо всадников потекли потоком гончие. Заорали де Спейн и Джим, пистолетно захлопал Джим ремнем, пытаясь повернуть собак обратно. Теперь мальчик с Сэмом скакали одни. Все же со Львом продолжала гон еще собака. Айк узнал ее по голосу. Тот прошлогодний кобелек, и тогда и теперь несмышленыш, по крайней мере с точки зрения прочих гончих. «Может, в этом-то и храбрость», — подумалось ему.

— Правей! — раздался голос Сэма позади. — Правей бери! От реки его бы оттеснить.

Отсюда начинались тростники. Дорогу Айк знал не хуже Сэма. Из кустов выехали почти точно к тропе. Она вела сквозь заросли к реке, на высокий открытый берег. Тупо бахнула винтовка Уолтера — раз, и еще дважды.

— Нет, — сказал Сэм. — Я слышу гончака. Вперед.

Из узкого безверхого туннеля, из шороха и треска тростников они выскакали на обрыв, под которым желтая вода густела, казалось, недвижно и не давала отраженья в сером и струистом свете. Теперь и мальчик слышал кобелька. Лай стоял на месте — тонкое исступленное тявканье. Вдоль берега бежал Бун, за плечами у него на веревке взамен ружейного ремня бился и мотался дробовик. Круто повернул к Айку, подбежал — лицо дикое, — вспрыгнул на круп одноглазому мулу.

— Треклятая лодка! — выкрикивал он. — На той стороне причалена! Медведь прямо на тот берег! Лев не дал ему уплыть! И кобелек поддержал! Лев так близко, что нельзя было стрелять! Жми! — орал он, колотя мула пятками в бока. — Жми давай!

Оскальзываясь на талой почве, ринулись вниз и сквозь лозняк и в воду. Холода, ледяного ожога мальчик не ощутил, правой поднимая ружье над водой, левой держался за луку, за плывущего мула — с одного боку он, с другого Бун. А за спиной был где-то Сэм, но тут река, вода кругом наполнилась собаками. Гончие плыли быстрее мулов: еще мулы не коснулись дна, а они уже карабкались на крутой берег. А с того берега улюлюкал де Спейн, и, оглянувшись, мальчик увидел, как входит в воду лошадь Джима.

Лес впереди и отягченный дождем воздух обратились теперь в сплошной рев. Заливистый, звенящий, он ударялся в тот берег, дробился и вновь сливался, раскатывался, звенел, и мальчику казалось, что все гончие края, сколько их было и есть, ревут ему в уши. Он вскинул ногу на спину выходящему из воды мулу. Бун не стал садиться, ухватился рукой за стремя. Взбежали на обрыв, продрались сквозь прибрежные кусты и увидели медведя: на задних лапах встал спиной к дереву, вокруг вопят и каруселью вертятся собаки, и вот опять Лев метнулся в прыжке.

На этот раз медведь не сшиб его на землю. Принял пса в обе лапы, словно в объятия, и упали вдвоем. Айк соскочил уже с мула. Взвел курки, но не мог ничего различить в каше пятнистых собачьих тел, пока оттуда не начал снова возникать медведь. Бун кричал, а что — не разобрать; Лев висел, вцепившись в глотку, на медведе, а тот, полуподнявшись, ударом лапы далеко отбросил одну из гончих и, вырастая, вырастая бесконечно, встал на дыбы и принялся драть Льву брюхо передними лапами. Бун бросился вперед. Перемахнув через одних, расшвыряв других собак пинками, с тускло блеснувшим ножом в руке, он с разбега вспрыгнул на медведя, как раньше на мула, сжал ногами медвежьи бока, левой рукой ухватил за шею, где впивался Лев, и мальчик уловил блеск лезвия на взмахе и ударе.

Рука опустилась лишь раз. Мгновенье они походили на скульптурную группу: намертво впившийся пес, медведь и оседлавший его человек, неприметно действующий, шевелящий глубоко вошедшим ножом. Затем повалились навзничь, на Буна, увлеченные его тяжестью. Медвежья спина поднялась первая, но тут же Бун оседлал ее снова. Он так и не выпустил ножа, и опять мальчик уловил нащупывающее движение руки и плеча, почти недоступное глазу; затем медведь встал на дыбы, неся на себе Буна и Льва, повернулся, по-человечьи шагнул дважды или трижды в сторону леса и грянулся оземь. Не поник, не склонился долу, а рухнул, как дерево, так что всех троих — человека, собаку, медведя — казалось, подбросило упруго.

Подбежали Айк с Джимом. Встав на колени, Бун возился у медвежьей головы. Левое ухо у Буна было раскромсано, левого рукава куртки как не бывало, голенище правого сапога распорото сверху донизу; по ноге, по руке, по лицу — не дикому теперь, а совершенно спокойному — текла алая кровь, разжижаемая дождиком. Втроем они разжали Льву челюсти.

— Полегче, черти, — сказал Бун. — У него же все кишки наружу, не видите разве?

Он стал стаскивать с себя куртку, говоря Джиму спокойно:

— Подведи-ка сюда лодку, она шагов сто ниже по реке. Я ее там видел.

Джим встал, пошел. И тут, то ли подняв голову на зов или возглас Джима, то ли так взглянув (из памяти выпало), Айк увидел нагнувшегося Джима и Сэма Фазерса ничком в грязи.

Нет, его не сбросил мул. Мальчику помнилось: Сэм тоже спешился еще до того, как Бун рванулся на медведя. Ни раны, ни ушиба, и когда Айк с Буном повернули его лицом вверх, глаза Сэма были открыты, и он сказал что-то на языке, на котором говорил, бывало, с Джо Бейкером, последним своим соплеменником. Но подняться он не смог. Джим подвел ялик к обрыву; слышно было, как он перекликался через реку с де Спейном. Бун обвернул Льва курткой, снес в лодку, туда же перенесли Сэма, затем привязали Джимов ременной поводок одноглазому мулу к седлу и сволокли медведя с обрыва и в лодку, и Джим остался, чтобы переправить лошадь и обоих мулов вплавь. Не успел ялик причалить, как Бун прыгнул на берег мимо де Спейна, ухватившего лодку за нос. Де Спейн поглядел на Старого Бена, негромко сказал: «Так». Вошел в воду, наклонился, дотронулся до Сэма, тот взглянул на него и опять произнес что-то на своем древнем языке.

— Что с ним, не знаешь? — спросил де Спейн.

— Не знаю, сэр, — ответил мальчик. — С мула он не падал. Слез еще раньше, чем Бун кинулся к медведю. А потом смотрим: лежит на земле.

— Скорее там, черт подери! — кричал Бун Джиму, доплывшему еще только до середины реки. — Давай мне мула!

— Зачем тебе мул? — спросил де Спейн.

Бун и не оглянулся на него.

— Еду за доктором в Хоукс, — сказал он невозмутимо, и под алой кровью, неустанно размываемой дождем, лицо его было совершенно спокойно.

— Тебе самому доктор нужен, — сказал де Спейн. — Джима по...

— Кончайте, — сказал Бун. Он оборотился к де Спейну. Лицо по-прежнему спокойное, но голос тоном выше: — Не видите — у пса все потроха повыпущены...

— Бун! — проговорил де Спейн. Они смотрели друг на друга. Бун был по меньшей мере на голову выше; даже мальчик уже перерос де Спейна.

— Надо доктора, — сказал Бун. — Кишки ему...

— Хорошо, — сказал де Спейн.

Джим вышел из воды на берег. Лошадь и второй мул уже почуяли Старого Бена; они шарахнулись, бросились прочь, таща за собою Джима, и лишь на самом верху обрыва он остановил их, привязал, вернулся. Де Спейн отстегнул ремешок компаса от петлицы и дал Джиму.

— Езжай немедля в Хоукс за доктором Крофордом, — приказал он. — Скажи ему, в лагере нужно двух человек посмотреть. Садись на мою лошадь. Дорогу отсюда найдешь?

— Да, сэр, — сказал Джим.

— Хорошо, — сказал де Спейн. — Езжай, — он повернулся к мальчику: — Бери мулов и лошадь и — за фургоном. Мы спустимся в лодке к Енотову мосту. Там и встретимся. Доберешься?

— Да, сэр, — ответил мальчик.

— Добро. Действуй.

Он отправился за фургоном. Тут он увидел, как далеко завел их гон. Давно миновал уже полдень, когда он надел на мулов упряжь и привязал лошадь к задку фургона. Лишь в сумерки добрался он до Енотова моста. Лодка была уже там. Еще не успев ее разглядеть, едва завидев воду, он принужден был выпрыгнуть с вожжами в руках из кренящейся повозки, обежать, схватить под уздцы, а затем за ухо шарахнувшегося мула и, упершись в землю каблуками, держать, пока не подоспел снизу Бун. А лошадь уже оборвала недоуздок и ускакала по дороге на лагерь. Они повернули фургон задком к реке, выпрягли мулов, мальчик отвел второго мула ярдов на сто и привязал у дороги. Тем временем Бун перенес Льва из ялика, где теперь не лежал, а сидел Сэм, и когда Сэма поставили на ноги, он взошел кое-как на берег и попытался влезть в фургон, но Бун не стал ждать — подхватил под мышки и поднял на сиденье. Они прикрепили ремень к седлу Кейти, подволокли Старого Бена к фургону и, откинув задок, втащили туда по двум наклонно приставленным брусьям, затем Айк привел второго мула, и Бун принялся бить по твердой, глухо звучащей под ударами морде, пока мул не встал, дрожа, рядом с Кейти. И тут хлынул дождь, точно весь день сдерживался, дожидаясь.

Они возвращались сквозь дождь, сквозь ручьистую слепую темень, и задолго до того, как проблеснули лагерные огни, до них донесся рог и путеводные, через равные промежутки, выстрелы. Когда проезжали темную Сэмову хижину, Сэм привстал. Опять сказал что-то на языке предков, потом отчетливо произнес:

— Дайте сойти. Пустите меня.

— У него и огня нет, — сказал майор. — Погоняй! — приказал он жестко.

Но Сэм уже силился подняться.

— Пусти меня, хозяин, — сказал он. — Домой пусти!

И мальчик остановил мулов. Бун сошел, снял Сэма с повозки.

Теперь он не стал ставить Сэма на ноги. Отнес на руках в хижину, де Спейн раскопала очаге непотухшие угли, зажег лампу скрученной бумажкой, Бун положил Сэма на койку, стащил сапоги, де Спейн укрыл его, а мальчик остался при мулах держать под уздцы того, второго, опять испуганно порывавшегося, потому что стоило фургону стать, как запах Старого Бена прихлынул по струистой черноте воздуха. Но глаза Сэма, думалось Айку, наверно, опять раскрыты, нацелены провидящим взглядом далеко за хижину и охотников, за мертвого медведя и умирающего пса. Затем поехали дальше, на протяжный плач рога и мерные выстрелы, каждый из которых как бы повисал, не падая, в густой текучей тьме, пока к нему не примыкал, не приливался следующий, — подъехали к освещенному дому, к ярким заструенным окнам, к лицам, молча обращенным, глядящим, как окровавленный и спокойный Бун входит в дом с укутанной в куртку ношей. Кровавым свертком опустил он Льва на свою затхлую, беспростынную постель, которую не мог разровнять даже Эш, по-женски ловкий в уборке.

Доктор с хоукской лесопилки уже прибыл. Бун не допустил его до себя: прежде пусть займется Львом. Хлороформировать Льва доктор не рискнул. Вправил внутренности и зашил без наркоза — де Спейн держал Льва за голову, Бун за ноги. Но Лев и не шевельнулся ни разу. Он лежал, уставя желтые глаза куда-то мимо людей в охотничьих куртках новых и старых, что набились в душную комнатку, крепко пахнущую Буном и его одеждой, и молча смотрели. Потом доктор промыл, прижег, забинтовал Буну лицо, руку и ногу, и они — мальчик с фонарем впереди, за ним доктор, Маккаслин, де Спейн и Компсон — направились в хижину к Сэму. Джим уже развел там огонь, дремал, сидя на корточках у очага. А Сэм — как Бун его уложил, а де Спейн укрыл — так и лежал пластом, но тут открыл глаза, провел взглядом по лицам, и когда Маккаслин тронул его за плечо и сказал: «Сэм, доктор хочет тебя посмотреть», то он даже выпростал руки из-под одеяла и стал нашаривать пуговки на рубашке, но Маккаслин сказал: «Погоди. Мы сами». Они раздели его. Он лежал — медно-коричневое, почти безволосое тело исконного лесовика, тело старика, у которого ни детей, ни родных, ни своего народа, — лежал недвижно, открыв глаза, но ни на кого уже не глядя; доктор кончил осмотр, укрыл Сэма одеялами, вложил стетоскоп в чемоданчик, щелкнул замком, и один лишь мальчик знал, что Сэму тоже не жить.

— Переутомление, — сказал доктор. — Возможно, шок. В его ли возрасте переплывать реки зимой?.. Это пройдет. Только пусть полежит денек-другой. Тут есть кому побыть при нем?

— Есть кому, — ответил де Спейн.

Они вернулись в дом; там в душной комнатке по-прежнему сидел на тюфяке Бун и не снимал руки с головы Льва, и люди — те, для кого Лев гонял зверя, и те, кто до сегодня лишь понаслышке знал о нем, — тихо входили, чтобы взглянуть и уйти. Потом рассвело, и все пошли во двор смотреть Старого Бена, чьи глаза тоже были открыты, стертые зубы оскалены, лапа изувечена капканом, под шкурой желвачками старые пули (общим числом пятьдесят две штуки — картечин, винтовочных и круглых) и под левым плечом еле видная щелка, сквозь которую нож Буна добрался до медвежьей души. Затем Эш застучал в донце таза тяжелой ложкой, сзывая народ на кухню, и впервые на памяти мальчика гончие ни разу во весь завтрак не завозились под полом: видно, старый медведь и мертвый наводил на них ужас, преодолеть который самим, без Льва, им было не под силу.

Дождь перестал еще ночью. А среди утра явилось белесое солнце, быстро выжгло туманы и тучи, нагрело воздух и землю; день выдался из тех безветренных, декабрьских, миссисипских, что как бы воскрешают бабье лето. Они вынесли Льва на веранду, на солнце. Об этом подумалось Буну.

— Черт подери, — сказал Бун, — он же не любитель комнат, это ж я заставлял. Сами знаете.

Чтобы не потревожить Льва, Бун ломом оторвал доски пола, на которых лежал тюфяк, и Льва перенесли вместе с постелью и положили лицом к лесу. Затем Айк, доктор, Маккаслин и де Спейн пошли в хижину к Сэму. Не открывая глаз, Сэм дышал так тихо, так мирно — почти незаметно было, что дышит. Доктор не стал прикладывать ни стетоскопа, ни руки.

— У него все в порядке, — сказал доктор. — Он и не простудился. Просто организм забастовал.

— Забастовал? — переспросил Маккаслин.

— Да. Со стариками это бывает. А выспался или пропустил стаканчик — и передумал помирать.

Воротились в лагерь. И тут они начали прибывать: тощие обитатели болот — хинином, енотами и речной водой живые трапперы, фермеры с окаймляющих низину кукурузных и хлопковых полосок, чьи посевы, закрома и закуты разорял старый медведь, лесорубы с соседнего участка, хоукские пильщики и горожане из мест отдаленнее Хоукса, чьих собак старый медведь убивал, чьи ловушки и западни ломал, чей свинец носил под шкурой. Они прибывали верхами, пешие, в фургонах, входили во двор и, насмотревшись на медведя, проходили к веранде, где лежал Лев; скоро дворик уже не вмещал их — без малого сто человек, стоя или присев на корточки, вели под теплым и снотворным солнцем негромкие разговоры об охоте, о дичи и собаках — ее добытчиках, о тех гончих, медведях, оленях и людях, какие были и каких уж нет, и время от времени большой синий пес открывал на минуту глаза — не на говорящих, а на леса взглядывая как бы запечатлевающим или удостоверяющим взглядом. На закате он умер.

То был последний вечер лагеря. Льва понесли в лес, то есть Бун завернул в свое стеганое одеяло и понес, никому не позволяя коснуться, как вчера до прибытия доктора; Бун нес, а следом с фонарями и зажженными сосновыми сучьями шли мальчик, Компсон, Уолтер и — числом все еще до полусотни — приезжие, которых ожидало теперь ночное возвращение в Хоукс и за Хоукс, и лесовики, кому предстояло не разъезжаться, а пешком разбредаться по своим глухоманным лачугам. Бун и к лопате никого не допустил, сам вырыл яму, положил Льва, засыпал, и в смолистом пыланье и дыме, струящихся сквозь зимние ветви, генерал Компсон встал в возглавии могилы и сказал прощальное слово, как над человеком. Потом пошли обратно. Тем временем де Спейн с Маккаслином и Эшем скатали и увязали постели. Мулов уже впрягли, фургон стоял нагруженный, дышлом к дороге, и когда Айк вбежал в кухню к уже поужинавшим де Спейну и Маккаслину, то плита не топилась, на столе — хлеб и куски холодного мяса, и только кофе горячий.

— Как это?! — закричал мальчик. — Зачем? Я не еду.

— Едешь, — сказал Маккаслин. — Все едем. Майор велел по домам.

— Нет! Я остаюсь.

— В понедельник тебе в школу. И так уже не две, а три недели пропустил. До понедельника посидишь за учебниками, иначе не успеешь наверстать. У Сэма — ничего серьезного. Ты слышал, что сказал доктор Крофорд. Я оставляю тут Буна и Джима — пробудут с ним, пока не встанет.

У Айка сжимало горло. В кухне уже собрались остальные. В отчаянье он рывком оглянулся на них. Бун держал в руке непочатую бутылку. Раскупоривая, из-под низу хлопнул по донцу ладонью, зубами вытащил и выплюнул пробку, отпил.

— Ты у меня от школы не отвиливай, — сказал Бун. — А то спущу штаны и выпорю. Я не Кас, церемониться не стану, пусть тебе хоть шестьдесят, не только шестнадцать будет. Что из тебя выйдет без образования? Что из Каса вышло бы? Что, черт подери, из меня вышло бы, когда б я в школу не ходил?

Айк опять повернулся к Маккаслину. Мальчик дышал все чаще, все короче, словно в кухне не хватало воздуха на всех.

— Сегодня еще только четверг. Я возьму здесь лошадь, приеду домой в воскресенье вечером, днем даже, Маккаслин. Просижу до ночи за книжками и подгоню, — говорил он за гранью уже и отчаяния.

— Нет, сказано, — отрезал Маккаслин. — Садись ужинать. Сейчас отправ...

— Постой, Кас, — сказал Компсон, кладя руку на плечо мальчику. Айк не заметил, как он подошел.

— Что с тобой, сынок? — спросил Компсон.

— Я должен остаться, — сказал Айк. — Я должен.

— Ладно, — сказал Компсон. — Оставайся. Если из-за лишней проведенной тут недели книжонка, состряпанная кем-то за деньги, тебя в девять потов вгонит, покуда осилишь, то нечего тебе и ходить в школу. А ты помолчи, Кас, — продолжал он, хотя Маккаслин и так молчал. — Увяз одной ногой на ферме, другой — в банке, а в коренном, в древнем теле ты младенец перед Айком, вы, растакие Сарторисы и Эдмондсы, напридумывали ферм и банков, чтоб только заслониться от того, знание о чем дано этому мальчугану от рождения. И страх, понятно, врожден, но не трусость, и он за десять миль по компасу пошел смотреть медведя, к которому никто из нас не мог подобраться на верный выстрел, и увидел, и обратно десять миль прошел в темноте; это-то, быть может, посущественнее ферм и банков... Так не скажешь, в чем причина?

Но у Айка выговорилось по-прежнему только:

— Я должен остаться.

— Ладно, — сказал Компсон. — Съестного вам тут хватит. А в воскресенье, значит, домой, как обещал Маккаслину? Не вечером — днем.

— Да, сэр, — ответил Айк.

— Вот так. Давайте-ка ужинать, — заключил Компсон. — Шевелись, ребята. Ночью еще морозец ударит.

Отужинали. Фургон стоял готовый, оставалось только сесть. Бун довезет их до опушки, до фермерской конюшни, где ждет шарабан. Запрокинув перевязанную голову с бутылкой, Бун стоял у фургона, рисовался на фоне неба высоченным силуэтом в афганской чалме. Вот бутылка оторвалась от губ и — полетела прочь, кувыркаясь и поблескивая в жидком свете звезд, порожняя.

— Кто едет — садись, кто не едет — с дороги катись, — объявил Бун.

Уселись. Бун влез на козлы рядом с Компсоном, фургон двинулся в ночь, и сперва исчезли очертанья, а там и темный движущийся сгусток стал неразличим среди окружающей тьмы. Но долго еще слышал мальчик, как повозка деревянно погромыхивала по рытвинам. А когда и громыханье замерло, не замер Бунов голос. Бун пел — коряво, зычно, без мотива.

Это в четверг. А в субботу утром Джим оседлал охотничью лошадь Маккаслина, что шесть лет провела безвыездно в лесу, и начинало вечереть, когда он на взмыленной лошади проехал под ворота к лавке, где Маккаслин был занят выдачей арендаторам и работникам продуктов на неделю. На сей раз, чтобы не тратить время в городе, не ждать, пока заложат шарабан де Спейна, они сели в маккаслиновский и — в Джефферсон за майором (правил Маккаслин, Джим спал на заднем сиденье); де Спейн только обул сапоги, надел куртку, и той ночью они сделали в потемках все тридцать миль, чем свет в воскресенье пересели на лагерных кобылу и мула и на восходе солнца выехали из чащобы на взгорье, где похоронили Льва; свежела земля невысокого холмика и хранила еще следы лопаты, а за могилой укреплен меж четырех стволов помост из свежесрубленного молодняка, и что-то обернутое одеялом на помосте, и ближе к холмику — Бун и мальчик на корточках, и тут Бун — повязка снята, сорвана, длинные струпья от когтей Старого Бена, как черная смола, высохшая на солнце, — вскочил и навел на них свой старый дробовик, из которого всю жизнь только и знал, что мазать. Но Маккаслин уже спешился: рывком высвободил ноги из стремян, на ходу, опершись о седло, спрыгнул с мула и пошел к Буну.

— Не подходи, — сказал Бун. — Гад буду, не пущу к нему. Не подходи, Маккаслин.

А Маккаслин подходил — быстро, но не горячась.

— Кас! — позвал де Спейн и затем: — Бун! Слышишь, Бун!

Он тоже спешился. Вскочил и мальчик на ноги, а Маккаслин все шел, не горячась и неуклонно, дошел до холмика, твердо протянул руку — движеньем быстрым, но не поспешным, схватил дробовик поперек ствола, и они с Буном застыли друг против друга над могилой Льва, и Бун, почти на целую голову возвышаясь над Маккаслином своим усталым, неукротимым, изумленно-яростным лицом, перечеркнутым медвежьими когтями, задышал трудно, всею грудью, точно в лесу, во всей дремучей глухомани не стало воздуха, на четверых, на двоих, на одного даже Буна.

— Пусти ружье, Бун, — сказал Маккаслин.

— Ах ты, недомерок... — выговорил Бун. — Я ж у тебя вырву его. Вырву и галстучком на шейке завяжу.

— Верю, — сказал Маккаслин. — Пусти ружье, Бун.

— Такое его желание было. Он сказал нам. Сказал в точности, как все сделать. Не дам трогать. Как он велел, так и похоронили, и с тех пор вот сижу, стерегу от рысей и прочей мрази. И не дам...

Пальцы его разжались, и Маккаслин, наклонив дробовик, разрядил его так быстро, что не успел еще, кажется, первый патрон долететь до земли, а из патронника выщелкнулся уже пятый, последний, и отбросил ружье прочь, глядя все это время Буну в глаза.

— Ты убил его, Бун? — спросил он.

Бун шагнул, отстраняясь. Будто пьян с четверга, вытянул, ища опоры, руку, шатко двинулся к ближнему дереву, не рассчитал, как бы ослеп, и, падая, валясь, выбросил обе руки, уперся в толстый ствол, повернулся, прислонился к дереву спиной и затылком — лицо неистовое, усталое, в шрамах, грудь вздымается и опадает огромно, — а Маккаслин неотступно шел за ним и не отводил глаз от глаз Буна.

— Ты убил его, Бун?

— Нет! — сказал Бун. — Нет!

— Правду скажи, — настаивал Маккаслин. — Я сам не смог бы ему отказать.

И тут подбежал Айк. Встал между ними, загораживая Буна и не из глаз только хлынули слезы, а — ощутилось мальчику — потом брызнули со всего лица.

— Не лезь к нему! —закричал он. — К черту! Отвяжись!

 

IV

Мальчик раз еще побывал в лагере, прежде чем лесопромышленная компания подвела ветку и приступила к валке леса. Сам де Спейн туда больше не ездил. Но их приглашал: живи и охоться, когда пожелаешь. В ту зиму финальной охоты, после смерти Сэма Фазерса и Льва, Компсон с Уолтером затеяли учредить корпорацию, всем их старинным кружком арендовать майоров лагерь и окрестные леса для охоты — идея, осенившая простоватого старика генерала и достойная самого Буна Хоггенбека. Даже мальчик сразу же раскусил эту уловку, попытку заново заинтересовать майора лагерем; за призрачную надежду ухватился было и Маккаслин, но даже Айк понимал, что мертвого припаркой и не оживишь и не согреешь, что де Спейн им откажет. И отказал. Подробностей Айк не узнал. Его не было при этом разговоре, а Маккаслин не стал распространяться. Но прошел июнь, и двойной день рождения остался неотмеченным, наступил ноябрь, а про лагерь де Спейна никто не заикнулся, и мальчик так и не узнал, заговаривали ли с майором насчет предстоящей охоты, хотя майор, разумеется, знал о сборах через Эша; они — Айк, Маккаслин, Компсон (для генерала это охота была последней), Уолтер, Бун, Джим и старый Эш — ехали тогда два дня в двух груженных припасами фургонах, забрались миль за сорок от знакомых Айку мест и прожили там положенных полмесяца в палатках. Пришла весна, и они услышали (только не от майора), что он продал лес на сруб лесопромышленникам из Мемфиса, а в одну из июльских суббот Айк приехал в город с Маккаслином и пошел к де Спейну в контору: просторную комнату на втором этаже, окнами выходящую на захламленные зады лавок, а обрешеченным балконом — на городскую площадь; стены уставлены книгами, в нише за занавеской — вода в ведре из кедровых клепок, сахарница, ложка, стакан и оплетенная бутыль с виски, а у дверей покачивается на стуле старый Эш, дергая за шнурок, колеблет над письменным столом опахало из бамбука и бумаги.

— Пожалуйста, — сказал майор де Спейн. — Эш, надо думать, не прочь будет пожить в лесу и сам постряпать. Все брюзжит, не нравится ему, как Дейзи готовит. С тобой еще кто-нибудь?

— Нет, сэр, — ответил он. — Я думал, может, Бун...

Вот уже полгода Бун служил полисменом в Хоуксе; майор поставил это условием при продаже леса, точней, пошел на компромисс: он хотел было устроить Буна десятником на подачу бревен, но компания решила, что роль блюстителя порядка ему скорее по плечу.

— Добро, — сказал де Спейн. — Я дам ему сегодня телеграмму в Хоукс. Там и встретитесь. Эш отправится поездом, съестное они захватят, а ты езжай себе налегке верхом.

— Хорошо, сэр, — сказал он. — Спасибо.

И тут он услышал собственный голос опять. Он не знал и вместе знал, все время знал, что заговорит об этом:

— Может быть, вы сами...

Голос кончился. Пресекся неизвестно почему, ведь де Спейн не оборвал Айка, не сразу даже вернулся к столу и бумагам, то есть не сразу опустил глаза: садиться ему не пришлось, когда Айк вошел, он сидел за столом с бумагой в руке, невысокий, полный, седоволосый, в строгой черной паре тонкого сукна, в накрахмаленной до глянца сорочке, а стоящий перед ним подросток привык видеть его небритым, в сапогах и плисовых штанах, заляпанных грязью, верхом на сильной, мохнатой, длинноногой кобыле, с видавшим виды винчестером через седло, и у стремени изваяньем большой пес синеватой масти — в тот последний год всадник и собака чем-то похожи стали друг на друга, по крайней мере в глазах Айка, как становятся порою схожи два знающих толк в работе или в любви человека, проработавших или пролюбивших вместе много лет, Де Спейн не поднял уже глаз.

— Нет. Дела не пустят. А тебе желаю удачи. Поймаешь бельчонка — привези.

— Хорошо, сэр, — сказал Айк. — Привезу.

Он поехал верхом на трехлетке, которую сам вырастил и объездил. В первом часу ночи выехал из дому, а через шесть часов, и лошади не взмылив, был уже в Хоуксе, на узловушке, что, казалось ему, тоже принадлежала раньше де Спейну, хотя на деле де Спейном продана была компании (причем давненько) только земля под станционные пути, платформы и лавку — и озирался, потрясенный, горестно изумленный — а ведь он раньше знал и думал, что уж не удивится, увидав наполовину уже выстроенный лесозавод, занявший два или три акра площади, и целые мили сложенных штабелями рельсов, тронутых той яркой, светло-рыжей ржавчиной, что бывает на новой стали, и резко пахнущих креозотом шпал, увидав огороженные колючей проволокой загоны и кормушки для двухсот, если не больше, мулов и палатки для погонщиков; так что он поскорее отвел лошадь в конюшню, договорился с конюхом, сел, не оглядываясь, в служебный вагончик в хвосте состава, забрался со своим ружьем к верхнему обзорному окну и вперил глаза в лес, стеной стоявший впереди, где хоть на этот раз можно будет еще укрыться от виденного.

Паровичок пронзительно свистнул, дернул, запыхтел, лязг сцеплений медленно, точно спросонья, передался вдоль состава, вагон тронулся с места, торопливое попыхиванье перешло в густые мерные выхлопы, и Айк смотрел, как голова поезда, завершив дугу единственного на всей линии поворота, скрывается в чаще и втягивает за собой хвост, словно уползающая в траву тусклая и безвредная змейка; и вот уже поезд на всех парах, погромыхивая, мчит Айка меж двумя стенами не тронутого топором глухого леса, как в прежние дни; тогда-то змейка была безвредной. Еще лет пять назад из этого самого вагона Уолтер Юэлл на ходу поезда подстрелил оленя с рогами о шести концах; или вспомнить про того молодого медведя: первый состав идет по тридцатимильной ветке, только что проложенной в глубь леса, а между рельсами — медведь, выставил зад этаким игривым щенком и копается в шпалах, интересуется, нет ли там муравьев или других букашек, и вообще что это за чудные, ровные, прямоугольные колоды без коры, точно за одну ночь из пустоты возникшие и легшие бесконечной, математически строгой шеренгой; уже паровоз подходит, а он все изучает шпалы; машинист притормозил, шагах в тридцати дал свисток, медведь сорвался пулей — и на первое попавшееся дерево — на молодой ясенек вскарабкался почти на верхушку, приник к стволу, спрятал голову в лапы по-человечьи, точнее по-женски, а кондуктор швыряет в него комками балласта; когда же тремя часами позже состав возвращался с первым грузом бревен, медведь еще только спускался с ясенька, и опять он вскарабкался повыше, и опять спрятался за ствол, и когда днем паровоз снова отправился за бревнами и когда шел в сумерки обратно, медведь все сидел на дереве; а Бун в обед приезжал на станцию за мукой, слышал, как поездная бригада рассказывала, и всю ту ночь Бун и Эш (оба были тогда на двадцать лет моложе) просидели под ясеньком, чтобы кто-нибудь не подстрелил медведя, а утром де Спейн задержал состав на станции, и лишь на закате дня (к тому времени близ дерева собрались, помимо Буна с Эшем, де Спейн, Компсон, Уолтер и двенадцатилетний Маккаслин) медведь опустился на землю, проведя на дереве почти тридцать шесть часов без воды, а люди стояли у бочажка и подумали уже было, что сейчас медведь остановится и напьется; Маккаслин впоследствии рассказывал Айку, как медведь, помедлив, посмотрел на воду, на людей, опять на воду и не стал пить, пустился прочь, побежал по-медвежьи, печатая передними и задними лапами параллельные, но раздельные ряды следов.

Да, тогда змейка была безвредна. В лагере порой слышали шум проходящего поезда, а порой и нет — они ведь не прислушивались. Слышали, как легко и быстро протаскивал пыхтящий паровозик постукивающие на стыках порожние платформы в глубь леса и как пронзительный его свисточек через мгновение тонул в задумчивой и безучастной глухомани, не разбудив даже эха. Потом состав возвращался груженый, шел не так быстро, но по-прежнему создавал видимость бешеной, хоть игрушечно ползучей, скорости; теперь паровоз не свистел — берег пар, лишь отдувался, кидал в лицо вековым лесам свое пыхтеньице в неистовом и бесполезном тщеславии, шумном, пустом, ребяческом, увозя бревнышки куда-то и зачем-то, а лес позади уже смыкался над пнями и шрамами — так груженная песком игрушечная тележка везет и сгружает свою кладь и спешит за новой, неутомимая, безостановочная, быстрая, но играющая ею рука еще быстрее возвращает песок на место, чтоб было чем грузить тележку. Иное дело — теперь. Поезд-то был прежний: паровоз, платформы, хвостовой вагон, даже машинист, кочегар и кондукторы те самые, перед которыми Бун, успевший за каких-нибудь четырнадцать часов напиться, вытрезвиться, опять напиться и снова почти протрезвиться, хвалился в тот день два года назад, что завтра Старому Бену конец; и шел этот поезд с той же игрушечно бешеной быстротой между теми же глухими, непроницаемыми стенами леса, мимо памятных Айку мест, старых звериных троп, на которых гонял он оленей раненых и нераненых, где не раз на глазах у него олень, уж никак не раненый, вылетал из лесу и на насыпь и через рельсы и с насыпи и в лес, на тех же вроде бы четырех ногах, что и прочее зверье, и, однако, отринув землю, стрелой несясь над нею, удлиненный, втрое длиннее обычного и даже цветом светлее — как если бы существовала между покоем и абсолютным движением грань, за которой даже масса химически перерождается, без боли и муки меняя не только объем и форму, но и цветом приближаясь к цвету ветра. Но теперь поезд условно нес в обреченную топору глушь знаменье конца, весть о новом заводе, пусть еще не достроенном, о рельсах и шпалах, пусть еще не уложенных. И не только поезд — сам Айк, казалось, нес эту весть в памяти, в глазах, хранящих виденное, и даже в одежде, как, выходя от больного или покойника на чистый, мягко веющий воздух, приносят с собой стойкий и тягостный запах. И теперь он понял (еще утром на станции он осознал, но не оформил в мысль), почему не поехал де Спейн; понял, что и сам он после этого неизбежного раза больше сюда не вернется.

Машинист дал свисток — уже подъезжали, но Айк знал и так. А вон и Эш с фургоном и вожжи опять обмотал вокруг рукояти тормоза, хотя только на памяти Айка де Спейн вот уже восемь лет ему толкует, что так нельзя. Поезд замедлил ход, загремели, сталкиваясь, буфера, вагон поравнялся с фургоном, Айк спрыгнул с ружьем в руке, над ним кондуктор, высунувшись, махнул машинисту флажком, вагон медленно проплыл мимо, все еще замедляя ход, но уже паровоз чаще и чаще кидал свои выдохи в немотствующую глушь, бряканье сцеплений опять прокатилось вдоль состава, вагон набрал, наконец, скорость, и поезда не стало. Его как будто и не было. Ни звука не осталось. Глушь сомкнулась в вышине, безучастная, погруженная в себя, вечная, несметно-зеленеющая, древнее лесопилок, протяженнее узкоколеек.

— Мистер Бун уже здесь? — спросил Айк.

— Еще раньше меня, — сказал Эш. — Сошел я вчера в Хоуксе, а там уже фургон ждет нагруженный, Бун для меня приготовил, а вечером приехал я в лагерь — он уже на крылечке сидит. Затемно сегодня в лес подался. Сказал, что идет к Беличьему дереву и чтоб там его искали.

Айк знал это место: большое камедное дерево стоит на опушке, посреди старой вырубки, и если тихонько подкрасться и выскочить внезапно, то в эту пору года на ветвях можно иногда застать с десяток белок, и деваться им будет некуда: деревьев рядом нет. Так что он не стал садиться в фургон.

— Я прямо туда, — сказал он.

— Так я и думал, — сказал Эш, — и коробку с патронами вот захвати.

Он передал коробку и стал сматывать вожжи с тормоза.

— Сколько тебе раз майор говорил так не делать, — сказал Айк.

— Чего? — сказал Эш. Потом продолжал: — И пусть Бун Хоггенбек учтет: обед через час будет на столе, так что поторапливайтесь, если хотите обедать.

— Через час? — переспросил Айк. — Да еще ж девяти нет, — он вынул часы, повернул циферблат к Эшу. — Смотри.

Эш и не взглянул на часы.

— Это городское время. Мы не в городе теперь. Мы в лесу.

— Тогда на солнце посмотри.

— И на солнце смотреть нечего, — сказал Эш. — Если вы с Буном Хоггенбеком желаете обедать, то приходите, когда вам говорят. Некогда мне будет потом со стряпней возиться, дровами займусь. Под ноги вот надо смотреть. Тут этих ползучих теперь полно.

— Ладно, — сказал Айк.

И лес зеленеющий, летний окружил его кольцом не одиночества, а уединения. Лес был все тот же; извечному, ему так же незачем было меняться, как незачем меняться зелени лета, пожарам и дождям осени, ледяному холоду и порой даже снегу... в тот зимний день, в то утро, когда он убил своего первого оленя, и Сэм помазал ему лицо горячей оленьей кровью, и они вернулись в лагерь; Айк помнит, с каким сердитым, даже оскорбленным недоверием смотрел тогда, помаргивая, Эш, и в конце концов Маккаслину пришлось подтвердить, что олень уложен Айком.

Весь вечер Эш просидел насупленный и неприступный в углу за плитой, так что ужин подавал Джим, и Джим же разбудил их в час ночи и сообщил, что Эш уже поставил завтрак на стол, и разозленный де Спейн принялся костить Эша на все корки, а Эш угрюмо огрызался, и наконец выяснилось, что Эш тоже хочет пойти на охоту и убить оленя — не просто хочет, а твердо намерен. И де Спейн сказал: «Вот напасть, ведь если мы его не пустим, то придется самим фартук надевать», а Уолтер добавил: «Или вставать завтракать в полночь». Поскольку Айк уже убил оленя и больше ему не полагалось, разве что мясо кончится, то он предложил было свое ружье Эшу, но вмешался де Спейн и велел отдать его на сегодня Буну, а Эшу вручил норовистый Бунов дробовик и два картечных заряда, но Эш сказал: «Патроны у меня есть», — и показал целых четыре: картечь, дробь третий номер на зайца и два на птицу, и рассказал историю и происхождение каждого заряда. Айк запомнил, с какими лицами слушали де Спейн, Юэлл и Компсон, запомнил лицо и голос Эша: «Не выстрелят? Еще как выстрелят! Вот этот, — он указал на картечь, — дал мне генерал Компсон восемь лет назад, прямо из ружья вынул, того самого, из которого уложил тогда рогача. А вот этот, — торжествующе поднял он заячий, — да он постарше этого мальца!»

В то утро Айк сам зарядил Эшу ружье, заложив в магазин сперва бекасинник, потом третий номер и напоследок картечь, чтобы она первой пошла в патронник. Падал снег, де Спейн с Джимом ехали верхом, Айк без ружья и Эш шли рядом с лошадьми, и вот наброшенные гончие взяли след, в неслышно оседающем воздухе раздался звучный, милый уху лай и пропал в лесу почти мгновенно, словно погребенный вместе с еще не родившимся эхом под снежинками, невесомыми, валящимися без счета, без устали, без шороха. С порсканьем ускакали за собаками де Спейн и Джим; и все встало на место. Айк понял — так ясно, точно от Эша сейчас услышал, — что Эш уже наохотился и даже оленя простил ему, мальчишке, и они повернули обратно; вернее, Эш спросил: «Теперь куда?», и он сказал: «Сюда», — и пошел впереди сквозь падающий снег, потому что Эш не знал дороги, хотя в течение вот уже двадцати лет ежегодно проводил здесь полмесяца и хотя до лагеря не было и мили. Но вскоре Айка не на шутку стало тревожить то, как Эш нес ружье, и он пропустил Эша вперед, и Эш, широко шагая, словоохотливый теперь, завел нескончаемый стариковский монолог сперва про место, которым шли, потом про лес и жизнь в лесу, про дичину, про еду вообще, и как ее следует готовить, и как его жена готовит, и кратко про свою старуху жену, а отсюда сразу же и обстоятельно про кормилицу мулатку, которую взяли недавно соседи де Спейнов, и что если она и впредь будет так хвостом крутить, то он ей покажет, на что способны старики, жаль только, что жена с него глаз не спускает.

Они шли теперь звериной тропой через заросли тростника и шиповника, кончавшиеся в четверти мили от лагеря; путь им преградило поваленное дерево, большая колода, легшая поперек тропы, и Эш, по-прежнему болтая, хотел перешагнуть через нее, как вдруг из-за колоды поднялся годовалый медведь, сел на задние лапы, передние вяло держа перед собой, точно молиться собрался. Прошло какое-то мгновенье, ружье Эша поднялось неуверенным рывком, Айк сказал: «Сперва пошли патрон в патронник», — но ружье уже щелкнуло, и он сказал: «Там же нет патрона», — и Эш послушался, ружье покачалось, застыло, раздался щелк осечки. Айк сказал: «Перезаряди», — и патрон, тяжело кувыркаясь, полетел вбок, в заросли. «Третий номер теперь», — подумал Айк, и опять щелкнуло впустую, и он подумал: «Остался бекасинник»; Эш быстро перезарядил, Айк крикнул: «Не стреляй! Не стреляй!», — но уже снова раздался легкий сухой едкий щелк, медведь повернулся, опустился на четвереньки и был таков, и осталась колода, тростник, бархатный и непрерывный снег, и Эш сказал: «Теперь куда?», — и он сказал: «Сюда. Идем же». И двинулся было, глядя на Эша, но Эш сказал: «Сначала надо патроны подобрать», и он сказал: «Оставь их к черту! Идем». Но Эш прислонил ружье к колоде, сошел с тропы, нагнулся и шарил между корней, пока Айк не подошел и не разыскал патроны, и они оба выпрямились, и в этот миг ружье, прислоненное в трех шагах и на время позабытое ими, само собой рявкнуло, грохнуло, пыхнуло пламенем и умолкло, и теперь Айк понес его — разрядил, подал Эшу последнюю окаменелую гильзу и, не запирая уж ствола, принес ружье в лагерь и поставил в угол за Бунову койку...

...Лето, и осень, и снег, и влажная, набухшая соками весна в их предначертанном чередовании, незапамятные и вечные фазы бытия леса — леса, который сделал, или почти уже сделал, Айка человеком; лес вспоил и вскормил Сэма Фазерса, потомка негров-рабов и индейских вождей, духовного отца Айка, кого Айк чтил, и слушался, и любил, кого лишился и по ком скорбел; придет пора, Айк женится, и они с женой в свой краткий черед познают короткое счастье (и назвать ли его счастьем, раз оно так неживуче), и память о нем унесут, быть может, И туда, где плоть уже не внемлет плоти, ведь память-то живуча, но все же лес будет Айку дороже жены и любовницы.

Он шел, не приближаясь к камедному дереву, а, напротив, удаляясь от него. Не таким уж давним было время, когда ему не разрешили бы бродить здесь одному; став чуть постарше и начав понимать, что ничего почти не знает, он и сам не решился бы зайти сюда один; а еще повзрослев и смутно определив уже пределы своего неведения, он прошел бы здесь с компасом, не заблудившись, не потому, что так уж возросла его вера в себя, а потому, что де Спейн, Уолтер и Компсон приучили его наконец доверять компасу, куда бы ни указывала стрелка. Теперь же он шел не по компасу, а лишь подсознательно сверяясь с солнцем, и, однако, мог бы в любой момент указать на карте место, где находился, с точностью до сорока шагов. И действительно, почти там, где и ожидал, он увидел один из четырех бетонных столбов, установленных землемером по углам участка, которого де Спейн не захотел продать компании; поднявшись по пологому склону, Айк вскоре уже стоял на вершине холма, и отсюда были видны все четыре столба, сохранившие свою белесую окраску и под зимним снегом и дождем, безжизненные, поразительно чуждые здесь, где даже распад был кипящей, брызжущей, вспухающей суматохой зачатий и рождений, а смерти попросту не существовало. Засыпанные листвой двух осеней, размытые водами двух весен, могилы были уже неразличимы. Но тот, кто не сбился с дороги, не нуждался и в надгробных камнях, он ориентировался по приметам, по деревьям вокруг, как учил Сэм Фазерс; копнув охотничьим ножом, Айк сразу же наткнулся на круглую жестянку из-под колесной мази, где лежала высохшая увечная лапа Старого Бена, захороненная над костями Льва.

Он сейчас же засыпал ее снова. И не стал искать вторую могилу, куда они с Маккаслином, де Спейном и Буном в воскресное утро два года назад опустили Сэма, положив ему его охотничий рог, нож и трубку, — искать было незачем. Она рядом; возможно, он топчет ее. Но это не важно. «Он, наверно, все утро знает, что я здесь», — подумал Айк, подходя к дереву, к которому они с Буном подвесили погребальный помост, где Сэм лежал до прихода Маккаслина и де Спейна; вот и вторая жестянка, прибита к стволу, ржавая, потускневшая, не оскорбляющая уже глаз, как те столбы, тоже чуждая, не прижившаяся к лесу — и давным-давно пустая, ни еды, ни табака, что он тогда оставил; он вынул из кармана плитку табаку, цветной носовой платок, пакетик любимых леденцов Сэма — но и этого всего не станет; он и отойти не успеет, как оно исчезнет — нет, преобразится, воспринятое несметной жизнью, что изузорила колдовскими тропками темную почву этих скрытых от солнца мест, жизнью, что притаилась вот, дышит, смотрит из-за каждой ветки и листа, как он поворачивается, шагает прочь с холма. Мешкать он не стал, здесь не усыпальница, ни Сэм, ни Лев не мертвы, не скованно почиют они под землей, а свободно движутся в ней, с ней, входя неисчислимо дробной, но непогибшей частицей в лист и ветку, присутствуя в воздухе и солнце, в дожде и росе, в желуде, дубе и снова желуде, в рассвете, закате и снова рассвете, бессмертные и целостные в своей неисследимости — и Старый Бен, Старый Бен тоже! Они вернут ему лапу, непременно вернут — и снова бросят вызов, и долгой будет охота, но ни сердца, рвущегося от бега и боли, ни тела израненного... Айк остановился как вкопанный. Оторвал уже ногу от земли для следующего шага и так застыл, замер не дыша, в мозгу пронеслось предостережение Эша, в ушах ясно прозвучал его голос, и нахлынул, остро ударил знакомый и древний страх, но не испуг, не трусость — при взгляде на змею. Она не свилась еще кольцом, не застучала гремушкой, только, выбросив вбок для опоры толстую быструю петлю (тоже без испуга, с тихой пока лишь угрозой) на уровень коленей, взнесла чуть назад отведенную голову меньше чем в шаге от Айка — длинная, футов шесть с лишним, и старая: яркая когда-то расцветка молодости потускнела на ней, стерлась, не режет уже глаз на фоне леса, где ползает и таится она, тварь обособленная, издревле проклятая, гибельная; и запах даже слышен Айку — слабый, тошнотный запах гниющих огурцов и чего-то еще безымянного, чего-то от утомленного всеведенья, отверженности, смерти. Змея, наконец, шевельнулась. Все так же высоко и косо неся голову, заскользила прочь, и казалось, что голова вместе с поднятой третью туловища составляет отдельное существо, движущееся вопреки законам тяжести и равновесия; не верилось, что и вся эта тень, струящаяся по земле за уходящей головой, что все это одна змея, уползающая, уползшая. Бессознательно он кончил шаг и, стоя с поднятой рукой, повторил индейские слова, что вырвались у Сэма в день посвящения Айка в охотники шесть лет назад, когда Сэм вот так же стоял и смотрел вслед оленю: «Родоначальник. Праотец».

Трудно сказать, когда именно до Айка впервые донесся звук, не сразу им воспринятый, — лязгающие удары, словно где-то ружейным стволом били по железу, не слишком часто, но с некой злостью, как если бы стучавший — дядя крепкий и взявшийся за дело всерьез — был выведен чем-то из себя. Стучали шагах в трехстах и, значит, не на линии, которая проходила по меньшей мере в двух милях отсюда, хотя и в той же стороне. И сейчас же он понял, где стучат: кто б ни был стучавший и что бы ни означал стук, но раздавался он на опушке, по соседству с деревом, где назначил Айку встречу Бун. До сих пор Айк шел неспешным и бесшумным шагом охотника, шаря взглядом по земле и деревьям. Теперь же, разрядив ружье и держа его прикладом вперед и вниз, он двинулся сквозь заросли навстречу непрестанному, злобному, странно истерическому лязгу металла о металл и вышел на поляну, прямо к тому дереву. С первого взгляда ему почудилось, что дерево ожило. Оно кишело беснующимися белками, штук сорок или пятьдесят их носилось и прыгало с ветки на ветку, обратив крону в сплошной зеленый вихрь обезумевших листьев; то и дело оттуда вырывались два-три зверька, но, метнувшись вниз по стволу, на лету изворачивались и бросались назад, словно всосанные обратно яростным беличьим водоворотом. Затем Айк увидел Буна. Бун сидел, прислонясь к дереву спиной и остервенело стуча. Колотушкой был ствол разъятого на части ружья, и колотил им Бун по казеннику, зажатому в коленях. Кругом валялись прочие куски дробовика, числом до полудюжины, а Бун, нагнув багровое, облитое потом корявое лицо, сидел и стучал исступленно, как помешанный. Он и не поднял головы взглянуть, кто идет. Колотя, задыхаясь, хрипло заорал:

— Катись отсюда! Не трожь ни единой! Они мои! Все мои!..


С английского перевел О. П. Сорока