Радуга-юность (Короткие рассказы) | Печать |

Смирнов Н. П.


Наст

Мартовские утренники иногда так крепко сковывают снег, что он превращается как бы в мраморный настил, и по нему особенно легко и весело идти.

В молодые годы я очень любил эти прогулки по насту. Хорошо было проснуться на заре, быстро одеться, выйти по гулкой тропе в поле и шагать, шагать без дороги, напрямик, сравнивая себя с одиноким путешественником в океане...

В лесу, столь прозрачном и звонком, что каждая березка, если постучать по стволу, начинала петь, как струна, отчаянно барабанили дятлы, носились по вершинам рыжеющие белки, тихо «играли» тетерева. Они играли еще на деревьях, готовясь к настоящему, уже недалекому току, и в этом сквозила особая прелесть — предощущение весны.

Весна чувствовалась и в проталинах на взгорьях, и в синей прозрачности горизонта, и в опьяняющем запахе снега, сосновой хвои и березовой коры, под которой уже вскипала жизнь: бродил сок...

Я прикладывал ухо к ледяному березовому стволу, надеясь уловить смутный, как в раковине, шум, глубоко вдыхал хвойный настой сосновых лап, касаясь их руками, и с хрустом отламывал кусок перламутрового снега, тонко светящийся в луче поднимающегося солнца.

Потом солнце начинало растапливать снега, превращая их в воск, будило ручьи на холмах — до чего же прелестна их тонкая детская песенка! — и я возвращался уже дорогой, слушая мерное, как всплеск моря, оседание снегов и крики грачей, только что засыпавших городские сады и парки.

В городе топились печи, посылавшие в небо витой лиловый дым, хрустел снежок под ногами прохожих, заливисто-весело гудел буксир в затоне...

Я думал о долгом, долгом дне, полном радостей — чтение, прогулки по горам, ожидание вечерней почты, — и в каждой встречной девушке видел как бы живой образ Весны.

 

Лед пошел

Тронулся, пошел лед на Волге.

Улица, ведущая к реке, кажется бесконечной. Она сплошь затоплена фосфорическим блеском: в домах только что вынули рамы и широко, прямо на солнце, распахнули окна.

За одним из окон два молодых охотника снаряжают патроны, отмеривают маленькими медными мерочками порох и дробь, вгоняют в гильзы войлочные и картонные пыжи, возбужденно и весело взглядывают друг на друга:

— Вальдшнеп, говорят, валом валит. По всему лесу — высыпки.

— Заказной будет вечерок. Надо податься подальше, на Салтановские мелоча.

В садах цветет верба. Во дворах, на лужайках пробивается первая, еще бесцветная трава. На березках и тополях — теплые розовые крапинки: взбухают душистые почки.

На бульваре разметают прошлогодние листья — хорошо пахнет влажной землей. Чуть шумят старые липы, над которыми пробегают светлые облака.

На реке — грохот и гул: лед идет сплошной, тяжелой громадой. У берегов — будто горы серебра. Иногда они расползаются и, свергаясь в воду, поднимают снопы брызг. Над рекой стаями кружат, кричат чайки.

Вода прибывает на глазах, топит сосновый бор, подступает к базарной площади.

На берегу смолят лодку: тихо теплится костер, звонко бурлит котелок. Парнишка-подросток старательно размазывает лодку огромной кистью, а старик, сидя у костра, смотрит-любуется. Вдруг он вскакивает, оживляется: откуда-то со свистом налетает вереница чирковых уток.

— Ух ты, пропасти на вас нету. Давай-ка, Ванек, сплаваем завтра утречком с крикушей. Селезень теперь в брачном пере: изумруд-камень... — старик мечтательно прищуривается: — И что только за времечко стоит: по ночам гусь идет, на утренней зорьке косачи играют, на вечерней — вальдшнепы тянут... Вишь, молодые охотнички правятся на тягу.

Два молодых охотника быстро идут к лесу. Они в высоких сапогах, в зеленых ватниках, туго перетянутых патронташами. На плечах ружья.

— Далече? — окликнет старик.

— На Салтановские сечи, дедушка.

— Теплое местечко, самое вальдшнепиное. Я по старости и то вчера там парочку заполевал...

И, садясь к костру, старик весело смотрит на реку, на плывущий лед молодыми, зоркими глазами.

 

Радуга-юность

После тетеревиного тока отдыхаю в глухой сторожке, в зацветающем весеннем лесу.

Долго сижу за самоваром, часто выхожу в сени — полюбоваться на двух висящих на стене краснобровых, голубых косачей, потом, устроившись на лавке, у окна, как бы медленно падаю с высоты: засыпаю.

Просыпаюсь от широкого, будто морского, шума: половина неба лиловеет от тучи, половина светится ярчайшей лазурью, и ливень, звучный и прямой, сечет землю золочеными копьями, стремительно бежит-дымится по лесному простору.

Туча, быстро перемещаясь по небу, сгущается, становится черно-смоляной и вдруг дробится на части огненным клинком: лес оглушается таким перекатно тяжким ударом, от которого мгновенно рушится корабельная нагорная сосна.

Ливень тут же смолкает, туча дымной скалой высится далеко за лесом, и на землю падает цветной полукруг радуги. Один конец ее опускается в озеро, до дна озаряя его, другой жар-птицей бьется совсем недалеко от сторожки, среди молодых, еще голых дубков.

Девочка-подросток, дочь лесника, бежит туда, протягивая руки: «Радуга-дуга!» — и вся как бы вспыхивает веселым пурпурным пламенем.

Густо и остро пахнет молодыми листьями, мокрой хвоей, теплой землей, щедро, вперебой, заливаются птицы, а воздух налит такой свежестью, что мне, как и этой девочке, хочется вскрикнуть от радости.

Я оглядываю бесконечную даль леса — сторожка стоит на взгорье — и почти шалею от всего этого весеннего счастья, от того, что мне только восемнадцать и что жизнь неизмерима, как эти родные леса, и чудесна, как эта радуга.

 

Синий медведь

К вечеру дождь наконец перестал, на западе проглянуло солнце, все вокруг — и полевые дороги, исхлестанные лужами, и сельская церковь на косогоре, и южный склон неба, где красной ресницей задрожал месяц, — все радостно затихло и ослепительно засияло.

Винно запахло березовой и дубовой листвой из рощи, горько — полынью и сыро, пряно — мокрыми травами с лугов.

А над ближним лесом, на севере, стояла, не двигаясь, великая, отгремевшая и отсверкавшая туча, и все казалось, что это поднялся на задние лапы, а передние положил на вершины леса какой-то чудовищно огромный синий медведь.

 

В лунном свете

После знойного дня приятно было ощущать вечернюю свежесть листвы, росы, озера, голубой дугой лежавшего в поле...

На западе, за Волгой, только что опустилось солнце, оставив на небе оранжевую память, на юго-востоке, за полями, показалась мутно-красная, будто каленая, луна.

По лесной опушке задымились сквозные тени, озеро покрылось как бы рыбьей чешуей. Проходя по берегу, я заметил юношу и девушку из соседнего совхоза. Девушка часто смеялась, и смех ее чутко разносился по воде, споря своей чистотой с лунным лучом. На просторах широкой дороги кто-то пел старую русскую песню о могучем дубе, и протяжно-задушевный голос широко окликал разливы ржей, стеклянно-золотых от луны.

На опушке, где высились действительно могучие дубы, то и дело перекликались устало-звонкие детские голоса.

Скоро в стороне прошла группа крестьянских девочек и мальчиков семи-двенадцатилетнего возраста, возвращавшихся из леса с малиной и грибами. Их тяжелые «лубянки» были облеплены листьями и папоротниками, на головках у девочек красовались венки из лесных цветов.

В деревне кто-то заиграл на гармошке — тихо, мягко, на грустный и нежный лад, и эти звуки хорошо дополняли красоту русской летней ночи.

Луна поднималась выше и выше, принимала цвет антоновского яблока.

Я пошел глухой лесной тропинкой, и все вокруг показалось мне таинственным — и вершины елок, похожие на медные шлемы, и метнувшаяся в сумрак сова, и неторопливый шорох пробежавшего неподалеку барсука.

В лесу было почти по-дневному жарко, и только редкая струя ветра наносила свежесть с озера.

На озере стоял веселый плеск и говор: юноша и девушка купались, вперегонки плавали в неостывшей воде, расплескивая по ней лунные лучи.

Я неторопливо брел к городу, к дому, с жадностью замечал каждый оттенок облаков и деревьев и глубоко вдыхал каждый запах — и пивной запах ржи, и острый запах полыни.

 

На исходе лета

Была вторая половина августа; лето, казалось, еще не потеряло своей могучей силы, и все вокруг цвело, радовалось, лучилось.

Совсем летние, прозрачные и спокойные сиреневые облака плыли, непрерывно меняя очертания. Кольцом раскинутые леса зеленели с бархатной пышностью. Певуче, со старинной мелодичностью, играл на берестяном рожке пастух на опушке березовой рощи.

И все же, несмотря на этот покой и тишину, на это тепло и ласковость, чувствовалось не цветение лета, а его изнеможение.

В широких лучах высились, подобьем старинных сторожевых башен, сенные стога. В выжатых полях бронзовели узорные снопы. Овес ждал косы и чуть шелестел — то ли от наплывающего порой слабого ветра, то ли от дробовой крепости зерна.

А как хорошо пахло вокруг — пряным, прогретым сеном, густой пылью, сладостно-горькой полынью, бронзовые венчики которой уже сохли и смуглели, сухой, хлебно-сытной соломой!..

И в этих запахах, как и в шелесте овса и в потрескиванье гороха на огородах, уже ощущалась осень.

Она ощущалась и в печальном аромате дубовых и березовых листьев — листья истончились, потеряли шелковистую мягкость и казались обрызганными как бы золотистым дождем: на них мерцали нарядные крапинки.

Только я вошел в кусты, в них что-то гулко завозилось, затрещало и загудело: один за другим замелькали, рассекая и раскачивая ветви, три взматеревших тетерева в черно-синих перьях...

Вдогон им я послал два торопливых перебойных выстрела.

Первый выстрел наотмашь срезал молодую тонкую березку, второй засек-таки одного из косачей, и он, трепля крыльями — звук, напоминающий рокот сильно пущенного веретена, — крепко хлопнулся о землю.

Из колхозного сада пахло яблоками, с болота тянуло свежестью, но в поле по-прежнему дышало тепло, вокруг все слышалось шуршанье овса и какое-то слабое постреливание, может быть, сохли древесные листья...

Лето увядало.

 

Древняя чаша

Древняя чаша любви...

Ив. Бунин


Поздним августовским вечером на опушке, над рекой, полыхал костер, а неподалеку от костра стоял шалаш, свитый из древесных ветвей, висели два ружья, охотничьи сумки и огромный глухарь, широко распустивший веероподобный хвост.

У входа в шалаш дремала лайка.

Те двое, что лежали у костра, мужчина и женщина, ласково следили за поднимавшимся и все бледневшим ущербным месяцем, радостно ощущали и жар костра, и близость друг друга.

Они — муж и жена — проводили отпуск на охоте, в северной глухомани, и не только не тяготились одиночеством, оторванностью от привычных удобств жизни, но и бесконечно дорожили подлинно каждой минутой этих счастливых дней.

— Оля, по совести, ты не соскучилась? — спросил мужчина, подбрасывая в костер охапку сухой можжевели, мгновенно превратившейся как бы в тончайшую медную сеть.

Женщина улыбнулась.

— Милый, я, если бы могла, остановила бы время.

Река, отражая месяц, покрывалась золотой мозаикой, прохладно пахло сосновой смолой и камышами, и протяжно, тоскующе-яростно гукали и гукали филины в бору.

Когда они замолкали, становилось очень тихо и чутко, слышно было, как журчали, впадая в реку, горные ручьи, и это журчанье напоминало цевницу древнего бога любви.

 

Осенняя радость

Все утро бродил по нарядному осеннему мелколесью, скликаясь с рябчиками звонким костяным пищиком, оправленным в серебро. Весело было видеть, как уютная птица, с хохолком на голове, вся в розово-темных рябинках, азартно спешила на зов то по земле, то по древесным верхам, и радостно слушать раскат выстрела в стеклянной лесной тишине.

К полудню в моем ягдташе, выстланном багряными дубовыми листьями и палевыми папоротниками, лежали три рябчика, и я, довольный, прекратил охоту и вышел на широкую дорогу, ведущую к городу. У выхода в поле встретились две колхозные девушки. Они были в простых и скромных платочках, в синих ватниках и резиновых сапогах, но и в этом рабочем костюме так хорошо чувствовалась их стройная ладность и непринужденная легкость движений... На лицах их играл смуглый румянец, глаза смотрели задорно и бойко. В руках они покачивали тяжелые «плетенки». Одна из них доверху была наполнена золотисто-голубоватыми, снизу гранеными рыжиками, другая — спелыми медными орехами.

— С полем? — в один голос спросили девушки.

Я показал рябчиков.

— И мы с полем, — улыбнулась одна из девушек, та, что несла корзину с рыжиками. — Чем, по-вашему, пахнут рыжики? — спросила она, протягивая мне корзину, и тут же ответила самой себе: — Осенью.

Я вдохнул тонкий, душистый, чуть кисловатый грибной запах и с особенной силой ощутил в нем осень, лесную глушь, бархат сыроватых мхов, синий блеск можжевели.

Другая девушка с приятным треском разгрызла орех, и опять на меня пахнуло поэзией осени — смолистым холодком темного бора, стылой сосновой корой, терпким запахом беличьей шкурки.

Дома тоже во всем была ядреная и здоровая осень — и в светящихся липах под окном, и в разноцветных яблоках, и в букете георгинов, и в уютных рябчиках на подоконнике, среди палевых папоротников и багряных дубовых листьев.

 

Пора звездопада

Лесная караулка, осенний вечер после охоты.

Поет самовар, льется оживленный разговор, возникает перед усталыми глазами расцвеченный лес, пахучий и шумный костер на привале.

Лесник вдруг во что-то вслушивается, раскрывает оконце, высовывает в него, голову и говорит с мягкой улыбкой:

— Гусь пошел!

Намахнув куртку, быстро выхожу из караулки.

Темно, свежо, пахнет опавшими листьями.

Небо ясное и чистое, в разноцветных звездах, то и дело срывающихся подобьем алмазной цепочки, — идет пора звездопада! — и оттуда, с неба, долетает тревожно-радостное, зовущее «кагаканье».

Присмотревшись, различаю караван гусей и, как в детстве, чувствую в птичьем перелете что-то сказочное и таинственное: стоит только представить воздушный ночной путь под звездами и неустанную стремительность крыльев, как бы догоняющих ушедшее лето, его свет и тепло...

И почему-то особенно глубоко чувствую еще — и это главное — кровное родство и с огнем в окне караулки, таким теплым осенней ночью, и с вековым лесом, полным тайн, и с родной землей, сытно, горько и вкусно пахнущей ржаным хлебом.

 

Вьюнка

Ледяной ноябрьский ветер косил голые березы на опушке леса, тревожно шуршал бурьяном в одиноком вечереющем поле.

На опушке протяжно заплакал рог, за ним разнесся отчаянный вопль:

— Вьюнка, Вьюнка!

Показался мой знакомый, портной Федя Сокольский, глубоко приверженный к охоте. Вид у него был дикий: расстегнутая куртка, раскрытый патронташ, на сапогах комья густой синей грязи. Ружье с незакрытым затвором как-то ненужно болталось на плече, рыжие усы обвисли.

— Что с тобой, Федор?

Он взглянул на меня безумными глазами и с сердцем ответил:

— Беда, Павлыч. «Серые помещики», надо быть, обрешили мою Вьюнку.

Я не раз охотился с его Вьюнкой, неутомимым и горячим арлекином, и меня тоже охватила острая жалость.

— Где, как, когда?

— Какой-нибудь час назад, прямо на гону взяли... Собака, слышу, скололась, послышался не то лай, не то рычанье, потом визг — и все кончилось. Я бросился туда — до места было каких-нибудь полтысячи шагов, — стрелял, кричал, все напрасно... Не нашел ничего — ни крови, ни шерсти... как в воду канула собака...

...Я тихо пошел своей дорогой. Ветер разыгрывался все сильнее, все быстрее гнал низкие облака, опушенные как бы седым волчьим мехом. Издали донесся (а возможно, только почудился) волчий вой, и опять загудел вслед за призывом рога безнадежно-отчаянный, трагический вопль:

— Вьюнка, Вьюнка!

 

Снегом запахло…

Был последний осенний день на земле, вместе с вечером надвигалась зима.

Я ночевал в сторожке у знакомого лесника, и он, выйдя со мной утром на крыльцо, зябко сказал, оглянувшись кругом:

— Ишь ты, как притуманилось и притихло, веточка не шелохнется, — лесник усмехнулся в черно-седые усы, запахнул полушубок и, будто вслушиваясь во что-то, осторожно сказал: — Зима-матушка жалует.

Зима чувствовалась во всем — и в овчинном полушубке и заячьей шапке лесника, и в пахуче-горьком дымке из трубы сторожки, и в морозе, выстудившем лес.

Я бодро зашагал к городу, посвистывая иногда рыжему остроухому Орлику, который, тоже чуя зиму, с особенной резвостью носился вокруг.

Лес молчал, лениво дремал под глухим небом, полным все сгущавшихся оловянных облаков.

Орлик находил иногда белку, азартно и весело заливался лаем под какой-нибудь огромной, проседевшей елью, поднимался на задние лапы, смотрел светящимися глазами в туманно-зеленую высоту... Если удавалось наглядеть что-то вроде полтинника, я стрелял, и с высоты цепочкой или полукругом падал изящный, светлый, под стать старому серебру, зверек с пышным хвостом и длинными, в кисточках ушами. От белки пахло орехами, грибами, домовитостью дупла — зимой, ее глухим лесным уютом.

Мне нравилось воображать себя следопытом и звероловом в дремучей тайге, и было очень хорошо и радостно отдыхать у костра — смотреть на его пунцовый пламень, закусывать жареным тетеревом с ситным хлебом, подпеченным на капустном листе, глотать чай, пахнущий брусникой и дымной горечью.

Рядом лежал, положив голову на мои колени, Орлик, и в глазах его мерцали беззаветная любовь и преданность.

Потом я опять шагал лесом по чуть приметным тропинкам, протоптанным охотниками, и в одном месте, в чащобе, в буреломе, мгновенно остановился и поднял ружье: в хворосте под сваленной елью сквозила белизна. Я выстрелил в эту белизну, разметав дробью хворост, и не без труда выволок оттуда за пушистые задние лапы матерого беляка, вылинявшего до снеговой ослепительности. Высоко подняв ушастого, тяжелого зайца, я залюбовался им, как чудесным даром зимы, а Орлик, сразу явившийся на выстрел, махнул мне на грудь и, повизгивая, улыбаясь, прижался головой, и так мы простояли несколько секунд, соединенные древней страстью, радостью охоты в предзимнем лесу.

Скоро я вышел в поле, и какой глубокой, острой и вместе радостной грустью повеяло от столбовой дороги, на которой не было ни души, и каким теплом — от села на холмах, от его изб, по-зимнему укутанных соломой...

К вечеру стало еще студенее, тропа среди жнивья дробно звенела под ногами, а подгородная ключевая река, через которую я проходил по разноцветным, будто зазимовавшая радуга, камням, — стыла...

Быстро темнело, становилось все тише и глуше: зима ступала где-то рядом и представлялась девушкой-северянкой, закутанной в песцовые меха.

На окраине города встретился знакомый охотник, Павлин Сохатый, — так звали его за могучую фигуру, высокий рост и длинное лицо, в котором действительно было что-то лосиное. Он понюхал воздух и, весело блеснув глазами, сказал с удовольствием:

— Снегом запахло...

Дома я долго сидел за чаем, перечитывая Пушкина — неизменного и лучшего друга осенних и зимних вечеров, и нет-нет выходил во двор — узнать, не пошел ли снег, каждый раз не забывая потрепать висевшего в коридоре беляка.

Выйдя во двор ближе к ночи, я сразу почувствовал особый аромат, схожий с ароматом апельсиновой корки или разрезанной дыни, и ощутил на протянутых руках что-то похожее на трепет бабочки. Я вышел на улицу: фонари, как и огни в окнах, светились приглушенно, вполсвета, и через улицу протянулся — и все колыхался и колыхался — легкий, золотистый блеск: шел снег.

Я опять протянул руки и, наполнив пригоршни снегом, умыл лицо сухой и душистой свежестью.

Пришла зима, и в душу опять пахнуло древним счастьем охоты...

 

Морозный рассвет

Ночью в лесу потрескивал мороз, но лисица, спавшая под дремучей елью, не чувствовала холода: ее грела и своя меховая шубка, и густота опушенной снегом хвои.

Проснулась лисица на заре и, выбравшись на лесную поляну, зорко оглянулась кругом.

В лесу, по низам, еще синела полутьма, но вершины розовели, и северная звезда, ночью такая яркая, почти померкла — светилась чуть видной серебряной каплей.

Лисица, чутко внюхиваясь в застекленевший воздух, направилась к полю, и за ней в пушистом снегу потянулась ровная цепочка следа. Шла лисица осторожно и бесшумно, то и дело приостанавливаясь и прислушиваясь: ей очень хотелось есть, и вся ее изобретательность была направлена на добычу пищи.

Красоты зимнего утра лисица не замечала (да и не могла заметить). Сбавив шаг, она пошла мелкой, крадущейся поступью, туго поставив бархатно-черные, треугольные уши: на опушке, под снегом, ночевали тетерева. Иногда мороз так крепко сковывал снег, что взлет птицы задерживался, и лисице удавалось вытащить наружу теплого, бьющегося черныша... Но в это утро, при мягком снеге, тетерева, тоже осторожные и чуткие, не подпустили лисицу: друг за другом они взмыли в небо, ярко вспыхивая бело-черными крыльями и алыми бровями.

Один из чернышей взлетел совсем близко, но лисица, почувствовавшая на своей морде резкое дуновение его крыльев, сделала неудачный прыжок и, хлопнувшись брюхом в снег, долго смотрела вслед улетевшей птице, недовольно оскалив зубы.

Отряхнувшись, лисица деловито затрусила по опушке, умело разбираясь в заячьих следах, тут и там разбросанных по снегу ломким четырехзначным узором: две вровень выбитые ямки впереди и две поменьше в форме цветка — сзади, наискось одна от другой. Так она трусила довольно долго, порывисто бросаясь взад-вперед, и, наконец, гибко вытянулась — совсем как предельно натянутая пружина, и, сверкнув глазами, опять сделала прыжок, и опять осеклась, даже визгливо взбрехнув от досады. Седой ушан-рысак, заблаговременно заслышавший «кумушку», бешено сорвался с лежки и, сильно взбивая снег, понесся опушкой, сияя под солнцем златотканым кушаком на спине.

Мгновенье подумав, лисица бросилась вдогон, ловко срезая заячий след, но русак, уходя во всю свою быстроту, скоро скрылся из виду, и хищница остановилась, прилегла, стала от волнения взметывать снег напруженной, смугло-серебристой трубой.

Было уже совсем светло, снега сверкали и переливались под солнцем наподобие застывших волн, ни одно облако не отуманивало синеву неба, а деревья причудливо пушились от инея.

Далеко в поле поскрипывали лыжи, над лесом с шипящим карканьем пролетел угольный ворон, на ближней сосне вкусно «цокала» белочка.

Белочка, почти голубая от солнца, сидела на самой вершине, поджав передние лапки, в которых держала багряный орех.

Вот она разгрызла его, съела смороженное ядро и, опять «зацокав», стала легко и бойко спускаться вниз по щербатому стволу, скользко обточенному морозом.

Лисица метнулась к сосне, залегла под ее нижними, широко нависшими ветвями: она не раз ловила белок, спускавшихся с дерева в подснежную «кладовую», где хранились орехи, заготовленные еще осенью.

Но в это утро, столь неудачное для лисицы, белочка, спустившись чуть ли не до конца, вдруг почему-то передумала — мгновенно махнула назад, вверх, на вершину, и, зацепившись лапкой за сук, весело закачалась там, как заправская акробатка.

И лисица зарысила в поле: есть хотелось все больше. Она прошла гребнем пашни, где снег, сдуваемый ветром, был неглубок, потом — хрупким полынником и, дойдя до стогов соломы, хорошо пахнущих хлебом и жильем, остановилась, играя глазами и показывая зубы: здесь водились мыши-полевки, которых особенно жаловала лисица.

Уловив мышиный шорох, она начала быстро раскидывать снег, заклубившийся как бы фонтанными струями, быстро сунулась туда и ловко поймала добычу.

Не успела она проглотить ее, как невдалеке опять раздался мышиный писк — самый музыкальный звук для уха лисицы, — и она гибко метнулась в сторону, остановилась, поползла, писк раздался еще ближе — сделала новый прыжок и... недвижно, во всю длину растянулась в снегу, ярко запламенев на его голубеющей белизне. В тот же миг прокатился звонкий ружейный удар...