Григорич и Пласка | Печать |

Минх Н. А.



С Григоричем Балбериным, моим наставником по части ружейной охоты, я познакомился, когда ему перешло уже за шестьдесят, а я был еще совсем юн.

Я тогда пристрастился к охоте с гончими и каждое воскресенье и праздник пропадал на ней со своим старым-престарым костромичом Мильтоном — подарком моего брата.

— Возьми его, — сказал брат. — Он из тебя сделает хорошего гончатника!

И действительно, этот умный, опытный пес многому научил меня и много раскрыл мне всяких лисьих и заячьих хитростей и проделок.

Охотясь с Мильтоном, я и встретился с Григоричем, убив в тот день свою первую лису. Я стоял тогда на лесном склоне неглубокого овражка у лисьей норы перед убитым зверем. Мильтон был еще далеко, где-то за соседними увалами, откуда доносился его звучный, рыдающий баритон. А я все никак не мог оторваться от своей добычи, который раз поворачивая и гладя громадного лисовина. И вдруг передо мной вырос охотник. Это был высокий, сухой, широкоплечий старик, с длинной седой, с рыжинкой, бородой. Через плечо у него висели ружье и сумка. На сворке он держал ладную выжловку.

— Вот, сынок, и поле! — приветливо сказал он. — Да поди еще и первое?!

— Да, — застенчиво ответил я.

— Молодчина! Важного зверя взял! Пожелаю тебе и дальше так, — и прежде чем я успел что-либо ответить, он шагнул по лесной тропке и скрылся в чаще выруба.

А вечером, после охоты, мы опять встретились с ним на железнодорожной станции. Я сидел в пустом зале, ожидая поезд, а он вошел незадолго до его прихода. Увидев меня, старик направился ко мне, как к старому знакомому.

— Еще чего заполевал, сынок? — спросил он, сбрасывая с плеч парочку хорошо затершихся русаков.

— Нет, — ответил я, отодвигаясь и давая ему место.

— А я вот в Митревом вырубе двух лобанов взял. Да тяжелые какие, собаки, все плечи оттянули, — говорил он, усаживаясь рядом на широком диване.

Мы как-то легко и скоро разговорились. Он спросил, кто я, давно ли охочусь и почему один. Я ответил.

— Папашу твоего, сынок, знаю, — сказал он. — Лет пяток назад, когда у вас смотрителем Иван Борисыч был, я там всякие ремонты делал. Знаю папашу.

Потом он рассказал о себе. Я узнал, что он плотник из села Синодского, что верстах в сорока пяти по Вольскому тракту. Что живет он и работает в городе, а в деревне у него племянница Настя. Разок, а то и два в месяц он ходит к ней помочь по хозяйству. Охотится он и округ города, но ходит и в Синодское, где для охоты богатые места. У него вот есть выжловочка Пласка (он почему-то не выговаривал слово Плакса), она у него от своих собак. Мать ее тоже была Пласка. В Синодском у него есть кряковая утка Певка. Очень старая, правда, но работница замечательная. Он охотится с ней не только весной, но и осенью на утиных перелетах.

Говорил он спокойным голосом, ровно, не торопясь, обращаясь ко мне не как к юнцу, а как к равному товарищу.

Вскоре подошел поезд. Мы взяли билеты, забрали вещи, собак, сели и около полуночи были в городе. Мы простились на привокзальной площади: мне надо было идти направо, а ему пересечь город и добраться до Введенского взвоза.

— Заходи как-нибудь, сынок, — сказал он при прощании. — Посидим, чайку попьем, побалакаем. Может, и на охоту соберемся вместе.

Я поблагодарил, пожал протянутую руку и направился домой.

Нечего и говорить, что на этой же неделе в один из вечеров я был у него.


Он встретил меня радушно.

Квартира его была в полуподвале и состояла из небольшой, низкой комнаты с русской печью в углу. В комнате царили чистота и опрятность. Обстановка была самая скромная, изготовленная к тому же собственными руками: деревянная кровать, гардероб, обеденный столик, две-три табуретки и сундучок, накрытый рядинкой. Над кроватью висели ружье, медный рог, патронташ и другие охотничьи «причиндалы», а над столом — простые часики и несколько фотографий, сделанных приятелями-охотниками. Крашенный масляной краской пол был тщательно вымыт.

Григорич усадил меня к столу, ловко и скоро вскипятил небольшой самоварчик, напоил чаем с дикой, душистой, черной смородиной и с кренделями, подогретыми на самоварной конфорке, и целый вечер занимал рассказами. Его манера обращаться со мной, какая-то, я бы сказал отеческая, заботливость и приветливость покорили меня, и я привязался к нему всей душой. Через несколько посещений мне казалось, что я знаю его уже много лет.

Бывало так, что я встречал у него и его приятелей. Тогда я тихо сидел в углу, вслушиваясь в беседу старших, отвечая только на вопросы, обращенные ко мне. А разговоры были такие интересные! Все о былых охотах и всяких происшествиях.

Зато, когда я бывал один, я давал волю своей любознательности, засыпая Григорича вопросами, интересовавшими мой малоопытный и ищущий ум начинающего охотника. И он всегда с радостью делился со мной своими знаниями. Его рассказы, проникнутые глубокой любовью к природе, волновали меня. Я видел, что сердцу его родственно чувство прекрасного и что оно полно высокой доброты и расположения ко всему живущему.

Вспоминаю случай, особенно сблизивший нас. Было начало марта. Чувствовалась близкая весна. Недели две назад братья Феврали продали на Верхнем базаре первых весенних жаворонков. Темы наших бесед с Григоричем в те дни вращались вокруг весенних охот. Я тогда зашел к нему с несколькими томиками Тургенева. Прощаясь, он спросил, что это. Я ответил и вдруг вспомнил про описание вальдшнепиной тяги в рассказе «Ермолай и Мельничиха». Не говоря ни слова, я достал книгу, нашел нужное место и предложил Григоричу послушать. Он согласился. Одним духом я прочел ему описание тяги. Не прерывая меня, он с большим вниманием прослушал рассказ. Было видно, что бесподобное описание весеннего вечера в лесу пришлось ему по душе. Он перевел глубокий вздох и вдруг попросил прочесть еще раз. Я немедленно исполнил просимое. Григорич молчал. Потом сказал:

— Верно-то как все, Николя, — он первый раз назвал меня по имени. — И птицы как смолкают... Черед у них — сначала зяблики, потом овсянки. И пеночка-теньковка напоследок, самая беспокойная. И вальшнеп как летит... Хорошо. Так хорошо, что жалко станет стрелять! А?..

Я и сам был захвачен прелестью описанного вечера и не нашелся, что ответить.

Прощаясь, Григорич попросил, чтобы я как-нибудь принес почитать еще. Я обещал и с тех пор часто что-нибудь нес: описания охот из творений Толстого, Тургенева, картины природы, а под конец даже и стихи.

И этот высокий, сухой старик, с бородой и усами, почти скрывавшими его лицо, с шапкой седых рыжеватых волос и большими голубыми детскими глазами, глядевшими из-под густых, нависших, суровых бровей, остро и жгуче переживал мои чтения. Он никогда не перебивал меня и, казалось, готов был слушать без конца. И, видимо растроганный ими, он не раз каялся мне в своих «охотничьих прегрешениях». Помню, как он рассказывал о тетеревином токе.

— Отсидел я тогда в Темарцевом урочище ток, взял пару драчунов и стал собираться. Солнце как взошло — ветер сильный поднялся, захолодало. Думаю, как бы морозы не вернулись. Собрался я, вышел на опушку и отправился. А ветер все крепчает; на чистом месте так прохватывает, только держись! Думаю, раз такое дело, лучше спущусь я в Воровское и леском, в заветрии, пойду. Две версты лишних — не беда!

Иду я низинкой, водотеком, посматриваю... Вдруг слышу, будто тетерев бормочет. Прислушался: он. Стой, думаю, друг, третий — лишний не будет. Прошел еще малость, высунулся из овражка, слышу: он впереди поет. Взял я приметку на высокую березу, обошел низинкой и прямо против нее и поднялся. Из-за старого пня выглядываю, а он где-то рядом. Не чуфыкает уж, а только бормочет, того гляди задохнется. Вытянул я голову, гляжу, а он саженях в пятнадцати на полянке перед кустиком распластался. А перед ним тетерка на пенечке сидит, на чудака любуется. Кругом их травка пробилась, цветочки лиловые с золотой середкой распустились. А он, сердешный, поет, исходит. Лиру с белой подпушкой распустил, крылышки распластал, шейку надул, брови пунцовые налились и головкой к тетерке на пенечек и склонился. Дескать, хочешь казни, хочешь милуй. Я смотрю на них, любуюсь да думаю: птица, мол, бессмысленная, а как от чувствий изнывает. Сказать по правде, и про ружье забыл! Только тетерка головку вдруг вскинула, заквохтала и фыр-р-рь с пенька. Он сначала, видать, не разобрал, в чем дело, башкой по сторонам завертел, потом вспорхнул, да его точно кто назад дернул. Гляжу: лиса сгребла его... Ах ты, думаю, стерва такая! Вскинул ружье да вдоль боку четвертым номером кэ-эк врежу! Она и про тетерю забыла: завертелась на месте да тут же и кинулась прочь. А он, бедняга, без хвоста, полкрыла выдрано, давай только ноги... Я и стрелять не стал: лети, мол, к своей милашке...

Иль разок по зиме пришел я в Синодское, — продолжал рассказывать Григорич. — Погода была тихая, теплая. Думаю, в ночь снег обязательно будет. Поужинал, на двор вышел, гляжу, он и пошел. Без ветру, да крупный такой. Ровно с неба кто варежками кидается. На улице глухо стало. Сыпь, думаю, только за часок до рассвета перестань! Вернулся в избу, повозился по хозяйству, и улеглись мы с Настей. Часа за два до свету встали, а он все идет. Пока с делами возились да завтракали, светать стало. Смотрю, он все тише, реже, а потом и перестал. Вышел я на улицу — тихо, тучи нависли, того гляди землю скроют. Ни птичка не запищит, ни собака не взбрешет. А он, мои матушки, навалил! Дровней с бочкой воды перед избой не видать, забору тоже — все засыпал! По такой пороше, думаю, разве найдешь зайца? Наступишь если... Подождал я, пока ободняло, и решил, что пойду за речку, в огороды. Там околь плетней он обязательно будет. Так и сделал. Перешел речку, пустил Пласку и ну по плетням лазить. Долго ль, коротко ль лазили мы, только она как заюжит! Глянул я, а заяц из-под нее фантаном. Только снег клубами в обе стороны пошел. Она за ним и вонзилась: «ай, ай, ай!» Заяц подался прямо к горе на Максимовскую дорогу. Думаю, уйдешь ты сейчас наверх, повертишься там округ гумен, поелозяешь по вырубкам, а потом пойдешь по Андреевской дороге вдоль леса и сюда к омшаникам припожалуешь. Расписанье ваше нам известно.

Собака ушла за ним и скоро пропала со слуха. А я прошел огороды, поднялся в полугорье и иду край леса. И скажи, Николя, точно в какое царство пришел! Лес тут с краю крупный всё, одни березы, ветки по сторонам раскинули, обвисли, и все снегом засыпано. Стоит все белое-белое, не шелохнется. На каждую веточку снегу ровно кто нарошно лопатой насыпал. Ниточки черной не увидишь. Вышел я к омшанику, к землянкам и стал с угла. Кругом кустики мелкие, сплошь в снегу, стоят друг на друга любуются. Пласка, слышу, на горе за лесом хороводится. А я стою, не налюбуюсь на красоту эту! Смотрю, сердяга, он и катит по дорожке, кланяется. Пожалуйте, думаю, ваше благородье, я вам угощенье припас! А он поковыляет, поковыляет, сядет и собаку слушает. Потом к кустам прыгнул и давай под ними лазить, след засыпать. Эх, думаю, подлец ты эдакий! До чего ж ты хитер! А?.. Поелозил он там, прыгнул на дорогу и прямехонько ко мне. Дошел сажен на десяток и сел. Поднялся на дыбки и опять собаку слушает: то одно ухо вскинет, то другое. Потом ко мне мордочкой обернулся, носиком по сторонам водит и усами шевелит. А усы, смотрю, длинные да густые, торчат в обе стороны, ровно у нашего урядника. Лихие такие! А сам красивый, важный. Шерстка беленькая, чистая, только кончики ушков с черными пятнышками да цветок. Друг ты, думаю, сердешный, ведь смерть над тобой совсем нависла, а ты об ней и не думаешь. Вскинуть ружье — и не будет ни мягкой шерстки твоей, ни носика, ни усов: упадешь ты на белый снег... И такая меня жалость взяла, что и сказать нельзя. Кажется, взял бы его на руки да прижал к сердцу. А он посидел, повертелся, показал себя и закланялся дальше. Вскорости и Пласка подошла. Долетела, видно учуяла меня, стала и по сторонам глядит, зайца ищет. Потом кинулась ко мне, скулит, вертится и все на меня смотрит, точно спрашивает: «Что же не стрелял-то? Ноги-то попусту бить заставляешь?» Хотел я словить ее, да не далась. Вырвалась и опять за русаком завихрилась. Только знай свое ай да ай. А я постоял, постоял и пошел край лесу. Ладно, думаю, нонче стрелять не буду. Грех такую красоту рушить. И так мне спокойно на сердце стало, легко...

Как человек и охотник Григорич пользовался всеобщим уважением и любовью. Он до тонкости изучил повадки зверей и птиц, хорошо ориентировался в любой обстановке, никогда не отказывая товарищу в совете и подсказке, причем все это делал охотно и любовно, без малейшего желания обидеть.

Его доброта и порядочность были общеизвестны, и я, пожалуй, не мог бы назвать человека, который когда-нибудь сказал о нем что-либо плохое. Даже и те, которые ему были не симпатичны, общения и встреч с которыми он избегал, — так и те не могли ничем упрекнуть его. А такие были, и были они вследствие того, что у Григорича были свои взгляды и убеждения. Если человек не отвечал им, он сторонился его. Он, например, терпеть не мог людей, в лексиконе которых было слово «куда». Звал он их «кудакалами» и под всякими предлогами старался отделаться от них. А когда его спрашивали, что ему до таких, он сразу же сердито отвечал:

— Закудакал. Разве это человек? Что это за разговор: куда пойдем? Неужли нельзя спросить по-умному, по-людски: далеко ль, мол, пойдем? А то: куда, куда? Кто так говорит? Это корове кричат: «Куда пошла, стерва?» Не люблю таких, — отмахивался он.

Не любил Григорич и тех, кто начинал всякие разговоры в пути. А приходилось иногда идти верст за пятнадцать-двадцать. Желание скоротать за разговором время — естественно. Но не тут-то было! Для Григорича это был нож острый.

— Вот и мелет и мелет, шут те что. На серьезное дело идет, а не на гулянку к приятелю. Ты обдумай, как будешь завтра охотиться. Места припомни, овражки, где зверь может пойти. Как его ухватить сподручней. Надо чтоб утром, как выйдешь, у тебя план был. Тогда и охота. А языком что чесать? Малому ребенку простить можно, а охотнику — стыдно!

Остряки посмеивались над ним, говоря, что он любит соснуть на ходу. Они указывали, как он проходил по знакомой дороге по нескольку шагов с закрытыми глазами. Кто его знает, может, и правда организм его, не в пример другим, был так устроен, что Григорич отдыхал на ходу и эти короткие мгновения дремотного состояния были для него ценны. Поэтому, может, он и не любил разговоров в пути.

Была у Григорича еще привычка носить грубые, домашней вязки шерстяные чулки и полуглубокие галоши, которую он взял, застудив ноги, провалившись как-то весной на льду в озере, доставая подбитого селезня. Он перенес тогда тяжелый воспалительный процесс, что-то вроде гангрены, и врачи говорили даже об ампутации ног. Но здоровый организм взял свое, и месяца через три Григорич встал. И вот с тех пор, жалуясь на постоянную зябкость ног, будь то двадцатипятиградусный мороз, непролазная грязь или сорокаградусная жара, будь то на охоте, дома или на работе, он неизменно носил шерстяные носки и галоши.

Что меня еще трогало в Григориче, так это его любовь и нежность к своей Пласке. В его любви к животному было, мне кажется, заложено какое-то очень высокое чувство, обладать которым дается не каждому. Сколько нежности и заботы было у него к ней! Не знаю, чем это было вызвано. Может, просто это была богатая, любвеобильная натура, а может, здесь сказалось то, что он, рано овдовев, остался один. Детей у него не было, а способность его натуры глубоко чувствовать требовала исхода. А тут еще животное, платившее ему не менее страстной привязанностью.

Помню, сидим мы в его каморке и ведем бесконечные разговоры. Вернее, говорит он, а я слушаю. А Пласка сядет перед ним, положит на колени голову, прижмется и прямо изнывает от захвативших ее чувств. А Григорич спокойным голосом ведет рассказ, гладя ее голову. Собака жмурится от счастья, жмется к хозяину и, тоненько посвистывая, норовит лизнуть руку. Если Григоричу придется почему-либо отнять руку, она поднимет голову, откроет глаза, уставится на него и ждет, когда он возобновит прерванную ласку. И долго потом метет по полу плотным, шерстистым хвостом.

Надо сказать, что собака хорошо знала привычки своего хозяина и всегда старалась предупредить его желания. По-моему, она очень хорошо понимала и его речь, безошибочно исполняя его приказания. Но вместе с тем у собаки было и своеволие, которое он ей подчас выговаривал. Одним из таких проявлений были ее отлучки в деревню. Григорич ее никогда не привязывал, считая, что это кривит ноги. Разве только перед охотой. И вот, придя с работы домой, он вдруг обнаруживал, что собаки нет. Убежала в деревню. Влекли ли ее туда родные места, любившая ее племянница Григорича Настя или просто ей надоедал город — не знаю. Настя рассказывала: прибежит вдруг, вертится и скулит у избы. Она накормит ее и стыдит, что бросила хозяина. Собака поест, полежит с час в конуре, глядишь — а ее уже нет. Ночь, полночь — ей безразлично.

Бывало, сидишь у Григорича вечером, он жалуется на убежавшую собаку. На стене тикают часы, а снаружи шумит непогода, идет снег, и в трубе завывает ветер. И вдруг над низеньким, запотевшим оконцем раздается слабое повизгивание и царапанье стекла когтями.

— Видал?! — скажет Григорич и пойдет впустить собаку. Ворвется она за ним в комнату, бросится к нему и прижмется, как бы прося прощения. А он начнет ей выговаривать: — Такая же дрянь, что и твоя мать. Та тоже, живет-живет тут, глядишь, на охоту идти, а ее, шельмы, и нет. Туда-сюда — нет собаки! Значит, отправилась в деревню. И сидишь припухаешь в праздник, вместо того чтобы охотиться. И ты такая же дрянь! Отвозить бы тебя ремнем, поди, бросила бы свои фокусы! У-у-у... шельма!

Не берусь судить, что больше всего привязывало меня к Григоричу. Скажу только, что очень скоро я стал предпочитать охоту с этим простым, почти неграмотным человеком охотам с людьми своего круга. Имел я за это и попреки, но молчал, не пытаясь оправдываться.

Много дней провел я с ним в скитаниях по лесам и полям. Больше всего охотились мы с гончими, предпочитая охоту с ними всякой другой. Не мало поохотились мы с кряковыми утками, на весенних и осенних пролетах на вальдшнепов, по тетеревам, куропатке и на перепелов с дудкой. Дружба у нас была крепкая, несмотря на разность в летах, положении и привычках.


Была средина зимы — конец охоты с гончими. Несколько дней назад мы сговорились с Григоричем сходить последний разок погонять зайчишек. Но я заболел и даже слег. Он навестил меня, пожалковал о моей болезни и тут же у постели переменил решение, сказав, что пойдет в Синодское, кстати отведет и Пласку.

— Может, схожу там в займища для порядку. А то ждать до сентября — полгода. Погода только неудобная, — сказал он.

Действительно, погода для охоты была мало благоприятна. Было ветрено и держались морозы. Было сухо и жестко.

Пошабашив в субботу, он собрался и отправился в Синодское. К утру погода не изменилась. Дул тот же северный ветер, но за ночь немного попорошил снежок. Небо розовело длинными, тонкими облачками. У конуры южала и гремела цепью Пласка.

Григорич вернулся в избу, вынес хлеба, молока и накормил собаку. Потом не торопясь собрался, взял ружье и вышел наружу. «Пожалуй, надо в займища, — соображал он. — Там пониже и потеплее, и ветру помене».

Он отвязал собаку, вышел на санную дорогу и отправился. Перед ним раскинулись просторные волжские займища, чернеющие зарослями талов и лесными гривами.

Скоро он был в Арских лугах. Пошли редкие кусты талов. На вершинах их, раскачиваясь под ветром, сидели выжидающие что-то вороны и сороки. Куда хватал глаз, стояли стога сена. На краю дороги попадались следы заячьих жировок: малики, орешки и обглоданные до бела кустики молодых талов и осинок.

Григорич дошел до небольшой гривки. По ту сторону ее послышался скрип саней, людские голоса, и из-за кустов показались дровни с тремя мужиками.

— Э-э-э-э... Григорич! Борода-а!.. — приветствовали они охотника. — За зайцами наладился? Их тут пропасть! Табунами бегают... — наперебой говорили возвращавшиеся в деревню земляки Григорича. — А дни два назад лиса вертелась. Здоровая, собака, — как телок! Вот тебе б Настёнке на воротник отгрохать! — смеялись они.

Мужики побалагурили еще немного и уехали, стегая вожжами бросившуюся вскачь пузатую, обросшую длинной шерстью лошаденку.

Григорич спустил Пласку, зарядил ружье и, подбадривая собаку криками, направился вдоль талов. Собака бросилась в кусты и, тут же причуяв ночной след, заметалась по сторонам. По поведению ее охотник понял, что зверек где-то поблизости. Он немного отошел от зарослей, чтоб иметь большее поле под обстрелом. Пройдя шагов сто, он увидел, как Пласка бросилась к кусту, из которого тут же вырвался русак и, провожаемый заливистым лаем по зрячему, пошел вдоль гривы. Григорич вскинул ружье, но, побоявшись не прошибить густых кустов, не стал стрелять. Он решил выждать и перехватить зверя в прогалинке. Однако заяц свалился за надув, обошел прогалину и вышел на чистое место саженях в сорока от охотника.

Понадеявшись на ружье, Григорич выделил и спустил курок. Грохнул выстрел. Заяц на всем ходу перевернулся, вскочил и, болтая перебитой задней ногой, бросился по открытому лугу наутек. Пласка, захлебываясь, устремилась за ним.

— Шут-те поёшь! — выругался Григорич и, перезарядив ружье, пошел по следу. Он видел по крови, что заяц обранен сильно, далеко не уйдет и собака скоро словит его.

Зверек дошел до ближайшей гривы и направился вдоль нее, то пропадая за желтыми дубками, то мелькая в промежутках между ними. Затем он ушел в лесок. Следом за ним скрылась и собака.

И вдруг Григорич услышал так хорошо знакомую резкую перемену в голосе гнавшей собаки. В нем зазвучала большая злоба и заливистость, и Григорич понял, что Пласка натекла на свежий лисий след и, бросив зайца, пошла за ней.

Григорич остановился. Ему было ясно, что охота испорчена. Лиса, конечно, пришлая. Она пойдет сейчас в Иловатый затон с его непролазными талами, где, может, и задержится, но скорей всего через речку Песчанку по Высокой гриве попытается уйти в нагорные леса.

Выбирая места с надувами, он побежал, надеясь в месте выхода затона к Песчанке перехватить зверя.

Вот и Высокая грива. Он стал переходить ее, слушая доносившийся голос собаки, разбиравшейся, видимо, в следах, оставленных зверем на песчаных буграх. Затем до него долетел захлебывающийся лай, и он понял, что хитрый зверь решился, видимо, на свою проделку: подпустить собаку поближе, заставить ее идти по зрячему и попытаться у какой-нибудь полыньи отвертеться от преследования.

Тогда Григорич бросился наперерез гривы, проваливаясь и утопая в снегу.

Запыхавшись, с сердцем готовым вырваться из груди, еле передвигая ноги, он устремился к обрыву. Внизу на реке темными пятнами зияли дымящиеся полыньи. Прямо к ним шла лиса, а следом, почти настигая зверя, — Пласка. Мгновенно поняв, что сейчас может свершиться то страшное, что однажды уже было, он остановился и, приложив ружье к плечу, выстрелил. Оно почему-то дало осечку. Он взвел курок. Опять осечка! Тогда он закричал, надеясь хоть этим помешать замыслу зверя. Но было поздно. Старый лисовин достиг полыньи и легко пошел возле самой воды. Собака, пренебрегая всякой осторожностью, неслась за ним. Мгновение — тонкие окрайки не выдержали, подломились, и Пласка свалилась в воду. А зверь, оглядываясь назад, точно смакуя победу, легким аллюром уходил по песчаным буграм на Высокую гриву.

Это было совсем недалеко от Григорича. Он бросил на кусты ружье, скинул теплый пиджак, выломал две сушины и кинулся к полыньям. От воды клубами шел пар, и ветер, гулявший на просторе, гнал шуршащую крупу и снег. Собака беспомощно барахталась в воде, цепляясь лапами за края и пытаясь вылезти. Но ее усилия были тщетны, а быстрое течение затягивало под лед.

Не добегая нескольких сажен, Григорич попробовал лед. Он показался крепким. Тогда, бросив перед собой жерди, он лег на снег и пополз к собаке. Увидев хозяина, она слабо заскулила. Охотник полз, подбадривая ее словами. Вот он совсем близко. Еще немного, самая малость — и он ухватит собаку. Еще миг... Он протянул руку, взял собаку за лапу и потянул к себе. Над водой показалась ее спина, затем, вытянув заднюю йогу, она уперлась и вылезла на лед.

— Иди, Пласка, иди, милая... — говорил охотник, таща ее от воды.

И в тот момент, когда он уже продвинул собаку вперед, услышал треск льда, не выдержавшего тяжести человека и животного, и почувствовал, как окраек уходит вниз и вода ледяной, обжигающей волной хлынула на него. Григорич сделал нечеловеческое усилие и, рывком подавшись вперед, ухватился за льдину. «Господи...» — прошептал он, пытаясь выбраться из воды. Из порезанных рук сочилась кровь, но он не замечал ее, напрягая все свои силы. Раза два казалось, что ему вот-вот удастся выползти, но каждый раз лед подламывался. А ветер студил его мокрые голову, руки и плечи, лишая последних сил. Григорич попробовал закричать. Ему ответило только короткое эхо в Высокой гриве, тут же замеревшее в безмолвном снежном просторе. Течение все сильнее затягивало коченевшее тело человека, руки стыли, не слушались. Григорич сделал последнее усилие выбраться на лед, но окраек опять обломился, и он с головой окунулся в воду. Цепляясь за лед, Григорич вынырнул, открыл глаза и увидел лес, покрывавший Высокую гриву, далекие горы — все родные, любимые места и рядом с собой у полыньи согнувшуюся замерзающую собаку. «Пласка», — мелькнуло в сознании. Затем одна рука соскользнула со льдины, через мгновение другая, послышался легкий всплеск короткой волны, и Григорич, затянутый течением, скрылся подо льдом...

И только весной, когда под солнцем сгорали снега и полая вода ломала на реке лед, рыбаки из Синодского, ходившие на Высокую гриву смотреть свои землянки, наткнулись в кустах, у обрыва, на ружье, куртку Григорича и рядом — свернувшийся в клубок труп Пласки. По ним людям удалось установить подробности последней охоты Григорича...

Кто-то на этом месте потом поставил простой, деревянный крест.