Медведь | Печать |

Фолкнер Уильям


От переводчика

«Медведь» взят из книги крупнейшего американского писателя Уильяма Фолкнера (1897—1962) «Big Woods» («Большой лес», или, если угодно, «Леса вековые»). Книга вышла в Нью-Йорке, в 1955 г.

Книга представляет собою цикл из четырех тематически связанных рассказов (охота, природа, гибель леса и его аборигенов). Место действия — охотничий лагерь в окрестностях г. Оксфорда, находящегося на юге США, в северной части штата Миссисипи. Время — 80-е годы прошлого столетия.

Хищническое истребление лесов в бассейне реки Миссисипи — не выдумка Фолкнера. Оно имело катастрофические последствия для края.

«Медведь» главенствует в книге и по объему (без малого полкниги) и по глубине. Вещь критиками хвалимая и — для Фолкнера — необычно светлых тонов.


I

Теперь была и собака под стать медведю и человек. Зверей стало двое, считая Старого Бена — медведя, и людей двое, считая Буна Хоггенбека, в чьих жилах тоже текла струя индейской крови, — но не крови вождей, и только Сэм Фазерс, Старый Бен и смешанной породы пес по кличке Лев были без изъяна и порока.

Мальчику было шестнадцать. Седьмой год он ездил на взрослую охоту. Седьмой год внимал охотничьей беседе, лучше которой нет. О лесах велась она — глухих, обширных, что древней и значимее купчих крепостей, белым ли плантатором подписанных и по недомыслию своему полагавшим, будто получает какую-то часть леса во владенье, индейцем ли, немилосердно кривившим душой — продававшим ему это мнимое право владения (равняться ли с вековыми лесами значимостью майору де Спейну и клочку, что он купил у Сатпена, меряться ли древностью старому Томасу Сатпену или даже старому Иккемотуббе, вождю племени чикесо, что продал тот клочок Сатпену, хоть знали все трое: леса товаром быть не могут). О людях велась эта беседа, не о белой, черной или красной коже, а о людях — охотниках, с их мужеством и терпением, с волей выстоять и уменьем выжить; о собаках, медведях, оленях, призванных лесом, четко расставленных им по местам для извечного и упорного состязанья, — вызванных лесом на лучшее из игрищ, на жизнь, не сравнимую ни с какой другой, на беседу и подавно ни с чем не сравнимую. Негромко и веско звучат голоса, точно и неспешно подытоживая, вспоминая среди трофейных шкур и рогов и зачехленных ружей в кабинетах городских домов, или в конторах плантаций, или — слаще всего — тут же, в лесу, в охотничьем лагере, где висит неосвежеванная, теплая еще туша, а добывшие зверя охотники расселись у рдеющих в камине чурбаков, а нет камина и домишки, так у дымно горящего костра перед брезентом палаток. И бутылка тут же непременно, так что мальчику казалось: все те прекрасные и ярые мгновенья мужества, ума, быстроты и сметки сгущены, сжижены в буроватый напиток, предназначенный не для женщин, не для детей и подростков, а единственно для причащенья охотников не кровью ими пролитой, а неким конденсатом дикого и бессмертного духа и пьют его скупо, смиренно, как бы не в низменной и тщетной надежде язычника, что питье даст сноровку, силу и проворство, а в честь этих высоких качеств. С виски, естественно, и началось, так казалось ему, в это декабрьское утро.

Впоследствии он понял, что началось гораздо раньше. Раньше и того дня — шесть лет назад, когда двоюродный брат мальчика Маккаслин в первый раз привез его в лагерь, в лесную глушь, чтобы он в свой черед выслужил у леса сан и званье охотника, если достанет на то смирения и стойкости. Он еще в глаза не видел, а уже принял, как принимают наследство, огромного старого медведя с искалеченной капканом ступней и с собственным, личным, как у человека, именем, славным на десятки миль вокруг; длинна была повесть о взломанных и очищенных закромах, о запросто утащенных в лес поросятах, свиньях, телятах, о раскиданных западнях и ловушках, об изувеченных насмерть собаках, о дробовых зарядах и даже пулях, выпаленных чуть ли не в упор и возымевших действие не более чем горошинки, пущенные из трубочки малышом, — и пролагая эту трассу разрушения и разора, берущую начало задолго до рождения мальчика, несся напролом, вернее, с безжалостной неотвратимостью локомотива подвигался косматый исполин. Он давно мерещился мальчику. Еще ни разу не был мальчик в той не тронутой топором глухомани, где оставляла двупалый след его лапа, а медведь уже маячил, нависал над нами, косматый, громадный, багряноглазый, не злобный — просто непомерный: слишком велик был он для собак, которыми его пытались травить, для лошадей, на которых его догоняли, для охотников и посылаемых ими пуль, слишком велик для самой местности, его в себе заключавшей. Мальчику словно виделось уже то, чего ни чувством, ни разумом он еще не мог постигнуть: обреченная на гибель глушь, — с краешков обгрызают ее, непрестанно обкрамсывают плугами и топорами люди, страшащиеся ее потому, что она глушь, дичь, — люди бесчисленные и безымянные даже друг для друга в лесном краю, где заслужил себе имя старый медведь, не простым зверем рыщущий по лесу, а неодолимым, неукротимым анахронизмом из былых и мертвых времен, символом, сгустком, апофеозом старой дикой жизни, вокруг которой кишат, в бешеном отвращенье и страхе машут топориками люди — пигмеями и подошв дремлющего слона: неукротимым и как перст одиноким виделся старый медведь, вдовцом бездетным и неподвластным смерти, старцем Приамом, потерявшим царицу и пережившим всех своих сыновей.

Когда мал еще был для охоты мальчик и ждать оставалось три года, потом два, потом год, — каждый ноябрь провожал он, бывало, взглядом фургон, увозивший в Большую Низину, в большой лес собак, одеяла, припасы, ружья, увозивший брата его Маккаслина, и Джима, и Сэма Фазерса тоже, пока Сэм не переселился в лагерь навсегда. Ему казалось, что они едут не добывать оленей и медведей, не на охоту, а на ежегодное свидание со старым медведем, убить которого и не рассчитывают. Двумя неделями позже они возвращались без трофея, без шкуры. Он и не ожидал трофея. Не опасался, что на сей раз в фургоне среди прочих голов и шкур окажется и эта. Не говорил себе даже, что вот пройдут три года, два, год, и он тоже поедет и, может, именно его ружье будет метче других. Он сознавал, что, только пройдя лесной искус и доказав, что достоин стать охотником, будет он допущен до беспалого следа и даже тогда в течение двух ноябрьских недель он — подобно брату, де Спейну, генералу Компсону, Юэллу, Буну, подобно собакам, не смеющим взять медведя, подобно дробовикам и винтовкам, бессильным и кровь ему пустить, — будет всего лишь рядовым участником празднества и ритуала в честь медвежьего яростного бессмертия.

День его настал наконец. Из шарабана, где сидели они с де Спейном, Компсоном и братом, он увидел лес сквозь вялый, мерзлый ноябрьский дождик. Впоследствии лес так и вспоминался всегда ноябрьским, рисовался сквозь тусклую морось поры умиранья высокой бескрайней стеной сомкнутых деревьев, хмурой, глухой — отсюда ему и не различить было, где, в каком месте смогут они проникнуть вглубь, хоть он и знал, что Сэм Фазерс ждет их там с фургоном. Они ехали мимо нагих жухлых стеблей хлопчатника и кукурузы, последними перед лесом полями, последними лоскутами, откромсанными от дремучего лесного бока; до смешного крохотная на огромном фоне повозка как будто вовсе не продвигалась вперед (сравнение пришло тоже впоследствии, когда взрослым уже человеком он побывал на море), так затерянная в пустынном океанском безбрежье лодчонка висит на месте, покачивается вверх-вниз, вода же, а затем и недостижимо неприступная, казалось бы, суша сама медленно разворачивается, все шире распахивает устье бухты, куда плывет и не доплывет лодка. Доплыли. От терпеливо ждущих мулов шел пар, на козлах сидел Сэм, покрывшись от дождя попоной. Сэм был рядом с ним, когда с зайцев и прочей мелочи начиналось его ученичество; рядом, под сырой, теплой стеганой попоной, были они и теперь, когда послушником вступал он в настоящий лес, принявший его и тотчас сомкнувшийся снова. Чаща расступалась и смыкалась, то была не дорога, не просека, а скользящий просвет, раскрывающийся в десятке шагов перед фургоном, закрывающийся в десятке шагов за спиной, так что казалось — не мулы их везут, а проталкивает, прожимает сквозь себя сплошная, но текучая среда, сонная, глухая, непрозрачная.

Десятилетний, он точно рождался заново на собственных глазах. Удивления он не испытывал. Все это уже виделось ему прежде, и не только во сне. Приехали в лагерь — он заранее знал, каким окажется некрашеный одноэтажный дом в шесть комнат, поднятый на сваи от весенних паводков. Стали на скорую руку устраиваться, и он помогал наводить сумбурный порядок, и даже движенья свои узнавал — так ему это и грезилось. Полмесяца потом вкушал он грубую мужскую пищу, наскоро сготовленную теми, для кого охота была поважнее стряпни, — кислые комоватые лепешки и дичину: оленину, медвежатину, индейку, енота — такого мяса он в жизни не едал. И спал он, как спят охотники, завернувшись в шершавые одеяла, без простыней. Каждый серый рассвет заставал его с Сэмом Фазерсом на лазу. Место ему отвели самое убогое, самое недобычливое из всех. Он и к этому был готов и даже не надеялся в эту первую свою охоту услышать идущих по следу гончих. Однако услышал. Это было на третье утро — откуда-то пришел звук, невнятный, почти неразличимый, но он догадался, хотя никогда раньше не слыхал, как стая гонит зверя. Звук вырос, распался на голоса, и он выделил в общем хоре пятерых собак Маккаслина.

— Теперь, — сказал Сэм, — направь ружье чуть кверху, взведи курки и стой не шевелясь.

Но стрелять ему еще не полагалось в этот раз. Смиренью он уже научился. Придет и терпение. Это ведь первая неделя, ему только десять. И миг кончился. Ему почудился исчезающий в чаще рогач, дымчатый, удлиненный скоростью, унесся и лай, а сизая тишина еще звенела; из хмурой лесной дали, из растекающегося серым дождичком утра донеслись два выстрела.

— Теперь спусти курки, — сказал Сэм.

Он повиновался.

— Ты знал, что он пройдет не здесь?

— Да, — ответил Сэм. — Я учу тебя, что делать, если стрелять не удалось. Зверь прошел, курки не спущены, и тут-то гибнут люди и собаки.

— Все равно это был не он, — сказал мальчик. — И не другой медведь даже. Всего лишь олень.

— Да, — сказал Сэм. — Всего лишь олень.

В одно из утр второй недели он снова услышал гон. Сразу, без напоминания, он приготовил свое чересчур длинное и тяжелое, на взрослого рассчитанное, ружье, хотя гон проходил еще дальше, чем в тот раз. Собачий лай едва доносился, и звучал он совсем особенно. Взведи курки, встань, где кругозор получше, и замри — так учил Сэм, а тут вдруг сам двинулся с места, подошел.

— Ну-ка, прислушайся, — произнес Сэм.

Мальчик слушался: то был не звонкий, сильный гончий хор на горячем следу, а суматошное взлаиванье, октавой выше обычного, имевшее в себе что-то горшее, чем нерешимость или даже приниженность, что-то непонятное ему покамест; лай удалялся небыстро, вяло, и долго еще замирала в воздухе тонкая, почти по-человечьи рыдалистая нотка, униженная, горестная, и не было ощущенья погони, не чудилось стремительного дымчатого тела впереди. Сбоку часто и мерно дышал Сэм. Мальчик увидел, как расширяются на вдохе ноздри старика.

— Это Старый Бен! — шепотом вскрикнул мальчик.

Сэм не двигался, лишь медленно поворачивал голову за выходящим из слуха гоном, и ноздри его трепетали.

— Вон как! — сказал Сэм. — Даже не убегает. Просто уходит.

— Но зачем он приходил? — воскликнул мальчик. — Что ему здесь надо?

— Он каждый год появляется, — сказал Сэм. — Раз, не больше, Эш с Буном думают, он приходит, чтоб шугнуть медвежью мелкоту. Убирайтесь, мол, отсюда к бесу, охотники уйдут — тогда вернетесь. Может, оно и так.

Уже мальчик ничего не слышал, а Сэмово лицо все отворачивалось от него вслед звуку. Но вот оно снова повернулось к нему — родное, важное, непроницаемое, когда без улыбки, и те же старые глаза, которые горят теперь темным, грозным, гордым огнем, постепенно погасающим.

— Только ему до прочих дела нет, ни до людей, ни до богов, ни до медведей. Он пришел взглянуть, кто нынче в лагере, умеют ли стрелять новички, надолго ли их хватит. И нашлась ли уже собака, чтобы его не испугалась и держала, пока не подоспеет стрелок. Он здесь главный. Вождь.

Огонь погас, глаза стали обычными, всегдашними.

— Он дотерпит их до реки. А оттуда отправит домой. Пойдем и мы, посмотришь, с каким видом воротятся собаки.

Собаки уже вернулись в лагерь и прятались меж сваями кухонного флигелька, сгрудились там вдесятером; присев на корточки рядом с Сэмом, мальчик заглянул в темноту, где мерцали и немо вращались собачьи зрачки, и опять уловил смутный еще для него дух, присутствие чего-то более крупного и сильного, чем собака, запах не просто звериный, потому что впереди давешнего постыдного, страдальческого тявканья не чувствовалось зверя, а одна лишь дремучая чаща. Одиннадцатая собака, гончая сука, вернулась перед вечером, они с Джимом держали ее, покорную, все еще дрожащую, Сэм смазывал ей скипидаром и дегтем порванное ухо и ободранное плечо, но и тут мальчику казалось, что не живое существо, а сам лес нагнулся к ней на секунду и шлепнул легонько за дерзость.

— Совсем как человек, — сказал Сэм. — В точности как люди. Оттягивала, оттягивала, а ведь знала, что рано или поздно придется ей разок проявить храбрость, чтобы сметь и дальше называться выжловкой, и знала наперед, во что ей эта храбрость обойдется.

Он не тотчас заметил, что Сэма в лагере нет. Три дня затем он просыпался, завтракал, и никто его не дожидался. Он без Сэма уходил в лес, на место, один добирался туда и занимал позицию, как научил Сэм. На третье утро он опять услышал голоса взявших след собак, снова уверенные и звучные, и приготовился по всем правилам, но гон прошел далеко — еще рано ему было, он не успел еще заслужить большего в свой первый двухнедельный срок, такой короткий в сравнении со всей долгой жизнью, уже заранее, в терпении и смирении отданной лесу; он услышал выстрел, на этот раз одиночный, — хлопнула винтовка Уолтера Юэлла. Он теперь способен был не только дойти до места и вернуться в лагерь без провожатых; пользуясь компасом, что подарил двоюродный брат, он вышел к Уолтеру, где лежал олень и толклись у потрохов собаки, — вышел раньше всех, кроме подскакавших де Спейна и Джима, раньше, чем дядюшка Эш прибыл на одноглазом упряжном муле, которому нипочем был запах крови и, говорили, даже медвежий дух.

На одноглазом прибыл не дядюшка Эш. Это вернулся Сэм. После обеда мальчик сел на одноглазого, а дожидавшийся его Сэм — на второго мула из фургонной упряжки, и часа три с лишним они ехали без дороги, без сколько-нибудь приметной тропки сквозь пасмурный, быстро вечереющий день и забрались в места, где мальчик ни разу еще не был. Тут он понял, почему одноглазый, не боящийся крови и звериного духа мул был отдан ему. Мул под Сэмом вдруг шарахнулся, рванулся было прочь, но Сэм уже спрыгнул на землю; мул упирался, натягивал, вырывал повод, а Сэм, уговаривая, вел, тащил его вперед — привязывать было рискованно, — и мальчик тоже слез со своего, спокойного. Стоя рядом с Сэмом в меркнущем зимнем дне, в густом, огромном сумраке дремучего леса, он молча смотрел на гнилую колоду, изборожденную, насквозь продранную когтями, и на кривой отпечаток чудовищной двупалой ступни в сырой почве возле колоды. Теперь понятно стало, что звучало в лае гончих в то утро и чуялось из-под кухни, куда они потом забились. Он ощутил в себе самом, хотя слегка по-иному, по-человечьему, это тоскующее, покорное, уничиженное чувство собственной хрупкости и бессилия (но не трусости, не колебанья) перед вековой чащей; рот наполнился внезапной, медного вкуса, слюной, что-то резко сжалось в мозгу или под ложечкой, не поймешь где, и не это главное — главное, он впервые сейчас осознал, что зверь из рассказов и снов, с незапамятной поры не дающий ему покоя, и значит, и брату, и де Спейну, и даже старику Компсону всю их жизнь не дающий покоя, — что это живой медведь, и если, отправляясь каждый ноябрь в лагерь, они и не рассчитывали его затравить, то не потому, что он бессмертен, а потому, что травля была пока делом безнадежным.

— Значит, завтра, — проговорил мальчик.

— То есть завтра попробуем, — поправил Сэм. — У нас еще нет собаки.

— У нас их одиннадцать, — сказал мальчик. — Они ж погнали его в понедельник.

— Ты слышал гон, — сказал Сэм. — И видел их потом. Собаки у нас еще нет. Хватило бы одной. Но такой у нас нет. Может, такой вообще нет. Одна пока надежда, что он сам оплошает и выскочит на кого-нибудь, кто не любит мазать.

— На меня-то не выскочит, — сказал мальчик. — На Уолтера, или на майора, или...

— Может, и на тебя, — возразил Сэм. — Ты завтра смотри в оба. Он ведь умный. Иначе бы не прожил столько. Если его прижмут и придется прорываться, он выберет тебя.

— Как это? — произнес мальчик. — Откуда ему знать?.. — он не кончил. — По-твоему, он уже знает, что я здесь в первый раз и не успел еще себя проверить...

Он опять не кончил, глядя на Сэма во все глаза, и сказал уже покорно, без изумления:

— Значит, это он меня приходил смотреть. Ему, наверно, раз только и нужно взглянуть.

— Будь завтра начеку, — сказал Сэм. — А теперь нам пора в лагерь. И так уже ночью вернемся.

Утром охотники отправились в лес тремя часами раньше, чем всегда. К ним присоединился даже дядюшка Эш, повар де Спейна, считавший себя поваром сугубо лагерным и ездивший в лес не на охоту, а на стряпню; но леса и на него наложили печать, и теперь рваное собачье ухо, и плечо, и беспалый след в болотной почве будили в нем тот же отклик, что и во всех, вплоть до мальчика, проведшего в лагере всего полмесяца. Они ехали — пешком добираться было слишком далеко — мальчик и Сэм с Эшем в фургоне при собаках, а Маккаслин, де Спейн, Компсон, Бун, Уолтер и Джим по двое на лошадях; снова, как в первое утро, полмесяца назад, сизый рассвет застал его на лазу. Сэм поставил его, ушел, и он встал, держа наизготовку чересчур громоздкое для него ружье, собственность де Спейна, которое мальчик раз только испробовал: в первый же день всадил в пенек один заряд, чтоб испытать отдачу и научиться перезаряжать. Он стоял спиной к большому камедному дереву, у неширокой заводи: черная недвижная вода тихо вытекала из тростников, проползала полянкой и снова уходила в тростники, где, невидимый, барабанил по сухому стволу крупный дятел. Место было как место, мало чем отличалось от того, где он становился каждое утро; окрестность была хоть нова, но привычна не меньше той, которую за две недели он вроде немного уже изучил, — такая же пустыня, та же дремучая дичь, где слабый и робкий человек прошел, но ничего не тронул, не оставил ни следа, ни зарубки; должно быть, вот так же точно выглядела она, когда древнейший, еще доиндейский предок Сэма Фазерса впервые прокрался сюда и озирался, готовый обрушить дубину или каменный топор или пустить стрелу с костяным наконечником. Разница была лишь в том, что теперь мальчик уже изведал запах, шедший из-под кухни, где затаились гончие, видел раненый бок и ухо собаки, проявившей храбрость, чтобы, как сказал Сэм, сметь и впредь называться выжловкой, а вчера и отпечаток живой двупалой лапы увидал у изодранной когтями колоды. Гона не было слышно. Ни лая, ничего. Но дятел вдруг замолк, и мальчик понял, что медведь здесь и смотрит на него. Откуда-то... То ли из тростника, прямо в лицо ему, то ли из-за деревьев сзади. Он застыл, сжимая бесполезное ружье, понимая уже, что оно не сгодится ему на этого зверя ни сейчас, ни после, и ощущая во рту нехороший, медный привкус, который присутствовал в донесшемся тогда из-под кухни запахе.

Медведь ушел. Сухой стук дятла возобновился так же внезапно, как оборвался, а немного погодя и собак как будто стало слышно, донесся слабый, невнятный шум, воспринятый не сразу, а через минуту-две, должно быть; донесся и уплыл, заглох. Далеко где-то прошли, да и собаки ли то были? И если медведя гнали, то не этого, другого. Вместо них из тростников явился Сэм, перебрел через воду, за ним следовала выжловка, неотступно, как легавая. Она подошла к мальчику и, вздрагивая, прижалась к ноге.

— Я и не увидел его, Сэм, — сказал мальчик. — Так и не увидел.

— Знаю, — ответил Сэм. — Он тебя зато увидел. И не зашуршало, значит?

— Нет, — сказал мальчик. — Я...

— Он умный, — сказал Сэм. — Слишком умный.

Снова глаза Сэма вспыхнули темным и грозным огнем; он глядел на собаку, дрожавшую мелкой, непрерывной дрожью. Капельки свежей крови алыми ягодами повисли на собачьем плече.

— И слишком большой. Собаки у нас пока нету. Но, может, еще будет.

Впереди ведь охоты, еще и еще. Ему ж всего одиннадцатый. И во мгле будущего, где рождается и принимает облик время, мерещились мальчику двое: неподвластный смерти старый медведь и он сам — рядовым, но участником. Ибо теперь он знал, чем несло от попрятавшихся собак и что омедняло слюну, он познал, опознал страх — так при виде женщины, много любившей, или даже только при виде ее жилища в подростке пробуждается знание о любви и страсти, об извечном опыте и наследстве, во владение которым его еще не ввели. «Выходит, придется мне его увидеть», — думал мальчик без трепета и без надежды тоже. «Придется взглянуть на него». И настало лето, июнь. Они снова приехали в лагерь — отпраздновать дни рождения де Спейна и Компсона. Хотя первый родился в сентябре, а второй среди зимы и лет на тридцать раньше майора, но каждый июнь они с Маккаслином, Буном и Уолтером (а отныне и мальчик вместе с ними) отправлялись на полмесяца в лагерь ловить рыбу и охотиться на индеек и — ночью, с собаками — на енотов и диких котов. Точнее, удили, стреляли, травили енотов Бун и негры, а теперь и мальчик; признанные же охотники, де Спейн и старый Компсон (проводивший эти две недели в кресле-качалке у казана, где тушилась дичина, помешивая, пробуя да отпивая виски из жестяного ковшика, и тут же дядюшка Эш с критикой и Джим с бутылью наготове) и — отнюдь не старые — Маккаслин и Уолтер, били только диких индюков из пистолета, на спор или для упражнения, а до прочего не снисходили.

То есть это Маккаслин и остальные думали, что он дичь в лесу ищет. Но Сэм Фазерс был иного мнения, в чем он убедился на третий же вечер. Каждое утро, сразу после завтрака, мальчик уходил в лес. Теперь у него была новая двустволка — рождественский подарок брата; почти семьдесят лет проохотился он с ней потом, дважды сменил стволы и затворы и один раз ложу, так что от прежнего ружья осталась под конец только отделанная серебром спусковая скоба, на которой были выгравированы имена его и Маккаслина, день, месяц и год — 1878. Он отыскал заводь и дерево, где стоял в то утро. Отсюда пошел по компасу дальше, неприметно становясь настоящим лесовиком. На третий день он разыскал и ободранную колоду, около которой впервые увидел двупалый след. Донельзя уже искрошенная, она с неимоверной быстротой распадалась, в рьяном, почти зримом самоотречении возвращалась в землю, откуда поднялась деревом. Он бродил в зеленом сумраке летнего леса, где сейчас чуть ли не темней было, чем в ноябрьскую серую морось, и даже в полдень солнце лишь стоячими зайчиками пестрила почву, вечно сырую и кишащую мокасиновыми, водяными, гремучими змеями, пятнистыми, как этот сумрак, так что не всегда и разглядишь их, притаившихся. С каждым днем он все позднее возвращался в лагерь; на третий вечер, в сумерки, он проходил мимо обнесенного частоколом бревенчатого сарая, куда Сэм как раз ставил лошадей на ночь.

— Все еще не показался тебе, — сказал Сэм.

Мальчик остановился. Мгновенье молчал. Потом сказал спокойно — точно прорвало игрушечную запруду на ручейке и спокойно хлынула вода:

— Да. Еще нет. Но где ж искать? Я у затона был. И колоду нашел. Я...

— Все так. Не иначе как он тебя видел. Но вспомни-ка про его лапу.

— Я... — произнес мальчик. — Я забыл... Не подумал...

— В ружье все дело, — сказал Сэм.

Старик, сын невольницы негритянки и вождя чикесо, он стоял у забора в потрепанном, линялом комбинезоне и ветхой пятицентовой соломенной шляпе, головном уборе негров-рабов, и если он и сейчас носил эту шляпу, то отнюдь не в память освобождения. Лагерь — вырубка, дом, сарай и загончик — растворялся в сумерках, над царапиной, нанесенной лесу де Спейном, смыкалась предвечная тьма дебрей. «Ружье, — подумал мальчик. — Ружье».

— Придется тебе выбирать, — сказал Сэм.

На следующее утро мальчик ушел до света, без завтрака, задолго до того часа, когда в кухне подымался с пола, из стеганых одеял, дядюшка Эш и разводил огонь в плите. При нем был только компас да палка от змей. Почти милю он прошел в потемках по памяти. Потом сел на бревно, держа в руке невидимый компас, и потаенные звуки ночи, замершие было при его шагах, воспрянули, засуетились, потом затихли уже окончательно, и совы замолкли, уступая место просыпающимся дневным птицам, и свет забрезжил в сером и влажном лесу, и стала видна стрелка. Он зашагал быстро, но пока что спокойно, на ходу совершенствуясь в лесной науке, хоть еще нечувствительно для себя; он спугнул лань с детенышем, поднял с лежки, подойдя так близко, что увидел, как она мелькнула своим белым зеркальцем, исчезая в затрещавшем подлеске, а за ней и олененок, оказавшийся прытче, чем он думал. Он шел по-охотничьи, против ветра, как научил Сэм, хоть проку сейчас в этом было немного. Ружье ведь осталось в лагере; он добровольно отказался от него, и не простой дебют, вариант избрал тем самым, а принял особое условие, под которым не только не нерушимая доселе медвежья незримость, но заодно и все вековечные правила охотничьей игры теряли силу. Но он не дрогнет, не струсит и тогда, когда страх уже полонит его всего: пронижет кожу, кровь, нутро, кости, древней памятью ударив в мозг, — но оставив там узкую, четкую, неистребимую полоску трезвой ясности, единственно отличающую его и от этого медведя, и от всех иных медведей и оленей, встреченных потом за семьдесят лет. Недаром поучал Сэм: «Бойся. Без этого нельзя. Но не трусь. Зверь лесной тебя не тронет, пока у него есть куда отступить или пока он не учуял, что ты трусишь. А труса медведям и оленям надлежит опасаться так же, как и храброму человеку надлежит опасаться труса».

Он давно миновал заводь и к полудню забрался в неведомую местность глубже, чем когда-либо. Теперь он шел, сверяясь и с компасом и со старыми, оставшимися после отца часами, тяжелой серебряной луковицей. Девять часов назад он вышел из лагеря, до темноты остается восемь, на час меньше. Как поднялся с бревна, когда, наконец, обозначился циферблат компаса, так и шел с той поры без привала, но тут остановился и огляделся, утирая рукавом пот с лица. Не взял же он ружья, сам отказался от него, покорно, не хныча и не сожалея, раз надо; но, видно, это не все, этого мало. Он постоял минуту — ребенок, чужой здесь, затерянный в зеленом, реющем сумраке дебрей без примет. Затем покорился до конца. Часы и компас — они мешают. Надо быть совсем чистым. Он отстегнул от комбинезона ремешок, открепил цепочку, повесил компас и часы на куст, рядом прислонил свою палку и вошел в чащу.

Когда он понял, что заблудился, то поступил, как наставлял и школил его Сэм: стал делать круг, чтобы выйти на свой начальный след. Последние два-три часа он шел не очень скоро, особенно с тех пор, как остался без компаса. Так что теперь пошел и вовсе не торопясь, ведь до дерева, под которым рос тот куст, было не так уж далеко; и правда, дерево он увидел даже раньше, чем ожидал, и повернул к нему. Но там не оказалось, ни куста, ни часов, ни компаса, и тогда, продолжая действовать, как научал и показывал Сэм, он сделал новый круг, но в другую сторону и куда больше радиусом, так что общий рисунок кругов должен бы пересечься со следом, и однако же нигде ему не встретилось ни намека на след, и теперь он шел быстрей, хотя по-прежнему без паники, и сердце билось хоть чаще, но достаточно ровно и сильно, и снова вышел к дереву, совсем уж не к тому, — тут рядом лежит рухнувший ствол, которого там не было и в помине, а за стволом сочащееся влагой болотце, не то суша, не то вода, — и, выполняя третье и последнее Сэмово наставленье, он присел на этот ствол, — и увидел в сырой земле кривую вмятину, двупалый отпечаток, который быстро заполняла вода, вот уже переливаясь через край, съедая очертанья. Поднял голову, увидал еще один, шагнул, увидал другой, подальше, и не побежал суетливо, а пошел, поспевая за точно с неба падающими отпечатками, пока не размыло, пока не потерял их навсегда и сам навек не потерялся, следуя неутомимо, ревностно, без трепета и колебанья, слегка задыхаясь, с колотящимся крепко и часто — молоточком — сердцем, и внезапно вышел на прогалину. Глушь беззвучно ринулась навстречу и огустела, оформилась в деревья, в куст, в часы и компас, сверкнувшие под солнечным лучом. И он увидел медведя. Нет, медведь не явился, не появился ниоткуда — предстал недвижный в стоячих зайчиках зеленого знойного полдня, не громадиной из снов, а каким мерещился наяву или чуть крупнее, размеры скрадены пятнисто-сумеречным фоном — и смотрит. Шевельнулся. Двинулся не спеша через прогалину, на миг облило его горячим солнцем, опять застыл, глядит через плечо. Ушел. То есть не ушел — утонул, без единого движенья растворился в чаще, как однажды на глазах мальчика, и плавниками не пошевелив, скрылась, погрузилась в темную глубь омута рыба, огромный старый окунь.

 

II

И следовало ожидать, что Лев возбудит в нем ненависть и страх. К тому времени ему пошел четырнадцатый. Он уже добыл своего первого оленя, и Сэм помазал ему лицо горячей оленьей кровью, а затем в ноябре он убил медведя. Еще до этого торжественного посвященья он освоил лес лучше многих взрослых охотников с тем же, что у него, стажем. Теперь же не всякий и ветеран лесовик мог бы с ним потягаться. Он назубок знал местность на двадцать пять миль вокруг лагеря — каждый затон и пригорок, каждое приметное дерево и каждую тропу и смог бы не плутая доставить желающего на любое место и обратно в лагерь. Ему ведомы были звериные лазы, не известные даже Сэму Фазерсу; в третью осень он без чьей-либо помощи открыл оленье лежбище и, ни словом не обмолвившись двоюродному брату, выпросил винтовку у Юэлла и подкараулил на рассвете возвращавшегося на лежку рогача, как, по рассказам Сэма, делали индейцы в старину.

След старого медведя был ему теперь знаком не хуже собственного, и речь не только об увечной лапе. Он моментально опознал бы отпечатки и трех прочих лап, хотя водились в окрестности и другие медведи, оставлявшие следы почти такой же величины, так что трудно и отличить не сопоставив. Но не в размере лишь дело. Если Сэм Фазерс был с первых лет его наставником, а приготовительными классами — зайцы и белки опушек, то чаща, обиталище старого медведя, стала его университетом, а медведь этот, издавна одинокий и бездетный, точно сам себя бесполо породивший, — его alma mater.

Теперь ему не составляло труда отыскать двупалый след в десяти, в пяти милях от лагеря, а то и ближе. За три прошедших года он дважды еще слышал со своего номера, как собаки брали этот след, а раз даже на самого зверя наткнулись, и тонко, жалко, почти по-человечьи истерично звучали их голоса. Затаясь однажды на лазу с винтовкой Уолтера, он видел, как Старый Бен брал длинную полосу поваленного бурей леса. Медведь пронесся локомотивом через, вернее сквозь, кавардак сучьев и стволов с неожиданной для мальчика, почти оленьей, быстротой, а ведь олень прыжками бы летел над буреломом; мальчик понял тогда — чтоб не дать ему ходу, нужна собака не только исключительной отваги, но и редкостной величины и быстроты. У него был дома помесный песик, каких негры зовут сморчками, — крысолов, сам чуть побольше крысы и храбрый до безумия, до дурости. Он взял его на одну из охот и в урочное время, как будто отправляясь на деловое, заранее условленное свидание, понес своего крысолова, закрыв ему голову мешком, а Сэм повел пару гончих на сворке, и они засели на следу, за ветром, так что медведь угодил в форменную засаду. Собаки оказались так близко к зверю, что даже остановили его — сбитого, должно быть, с панталыку бешеным визгом крысолова, как сообразил мальчик после. Припертый к стволу большого кипариса, медведь встал на дыбы, все выше, все непомерней вырастая над гончими, которые словно бы от крысолова обе набрались отчаянной и отчаявшейся смелости. И тут до мальчика дошло, что сморчок не шутя намерен схватиться со зверем. Он бросил ружье наземь и кинулся вперед. Дотянулся в падении, выхватил пронзительно орущую, свирепо забарахтавшуюся собачонку из-под медведя. В ноздри ударил крепкий, горячий медвежий смрад. Прямо над собой он увидал грозовою тучей нависшего зверя. «Это где-то раньше было», — мелькнуло и вспомнилось где: во сне.

Медведь ушел. Он и не видел как. Стоя на коленях, обеими руками держа осатанелую собачонку, он слушал, как удаляется плачущий лай гончих. Подошел Сэм, тихо положил рядом ружье, выпрямился глядя на мальчика.

— Вот ты и с ружьем его два раза видел, — произнес Сэм. — Сегодня ты его наверняка бы уложил.

Мальчик поднялся на ноги, все еще держа крысолова. Песик по-прежнему яростно визжал, изворачивался, рвался из рук за глохнущим лаем, точно жгут пружинок-проволочек под током.

— А ты сам? — сказал мальчик чуть прерывающимся голосом. — Ружье осталось тебе. Почему ж ты не стрелял?

Сэм точно не слышал. Протянул руку, коснулся песика, который все еще тявкал и тянулся, хотя собак уже не слышно было.

— Он ушел уже, — сказал Сэм. — Успокойся, отдохни теперь до следующего раза.

И песик стал затихать под гладящей рукой.

— Ты нам почти подходишь, — приговаривал Сэм. — Только маловат вот. Нет у нас пока собаки. Паратость ей понадобится, а сверх того рост, а сверх того и другого — храбрость.

Он убрал с головы песика руку, поднял взгляд на лес, где скрылись медведь и собаки.

— Когда-нибудь кому-нибудь кончать...

— Знаю, — отозвался мальчик. — Поэтому придется одному из наших. Чтоб на самый напоследок. Когда он сам уже захочет, чтобы кончилось.

Так что ему следовало бы питать ко Льву ненависть и страх. Это было в четвертое лето, когда он в четвертый раз приехал справлять по-охотничьи день рождения де Спейна и Компсона. Кобыла де Спейна ожеребилась ранней весной. И как-то летним вечером, пригнав на ночь лошадей и мулов к конюшне, Сэм недосчитался этого жеребенка, а обезумевшая матка ни за что не шла в загородку. Сэм подумал было, что лошадь поведет его на то место в лесу, где остался жеребенок. Но никуда она не повела. Из ее шараханий нельзя было угадать ни места, ни даже направления. Она просто металась вслепую, все еще вне себя от ужаса. Раз даже повернула и бросилась на Сэма с ожесточением предельного отчаяния и точно разучившись вдруг понимать, что он человек и свой. Наконец ему удалось загнать ее в загородку. К тому времени стало слишком темно, чтобы можно было пойти по следу вспять и разобраться в ее наверняка путаном беге.

Сэм направился в дом и доложил де Спейну. Было ясно, что здесь не обошлось без крупного хищника и что жеребенок погиб, ищи не ищи. Это понимали все ужинавшие.

— Это пантера, — тут же решил Компсон. — Та, что в марте оленуху с теленком задрала.

Когда Бун весной, как обычно, приехал в лагерь взглянуть, как перезимовали, Сэм передал через него де Спейну про этот случай — у лани вырвано горло, а затем и беспомощный олененок настигнут и зарезан.

— Сэм не уточнял, чьих клыков было дело, — возразил де Спейн.

Сэм непроницаемо молчал, как будто ожидая только, когда кончат говорить и можно будет уйти к себе домой. Взгляд у него был совершенно отсутствующий.

— Пантера способна повалить лань и запросто поймает олененка после. Но напасть на жеребенка, когда матка тут же рядом, не отважится никакая пантера. Это Старый Бен, — продолжал де Спейн. — Я был о нем лучшего мнения. Он нарушил правила. Не ожидал я от него. Одно дело вышибать дух из собак моих и маккаслиновских. Собаки — наша ставка против него, и обе стороны предупреждены. Но вламываться в мои владения, резать мой скот, да еще летом, — такое уж против правил. Это дело Старого Бена, Сэм.

Сэм по-прежнему молча стоял, ждал, когда де Спейн кончит.

— Завтра пройдем по следу и удостоверимся, — заключил де Спейн.

Сэм ушел. Он не захотел поселиться в самом лагере, выстроил себе в четверти мили отсюда, у затона, хижину, вроде той, что была у Джо Бейкера, но сбитую попрочней и поплотней, и сложил из бревен крепкий сарайчик, где хранился запасец кукурузы на потребу поросятам. Наутро Сэм явился, когда еще спали. Он уже нашел жеребенка. Не дожидаясь завтрака, отправились на место. Оно оказалось поблизости, шагах в шестистах от конюшни, — трехмесячный жеребенок лежал там на боку, с вырванным горлом, внутренности выедены и часть бедра. Судя по трупу, зверь не сверху прыгнул, а сбоку ударил и повалил, и не было царапин от когтей, которыми пантера впивалась бы по-кошачьи, пока добиралась до горла. По следам они прочли, как лошадь кружила без памяти возле и, наконец, атаковала хищника с тем же ожесточением отчаяния, с каким бросилась на Сэма вечером, прочли длинный след неживого от страха галопа и след зверя, который даже не рванулся навстречу, а только сделал шага три-четыре к лошади, и та ударилась в бегство, и у Компсона вырвалось:

— Не дай господи, волчина!

Сэм все молчал. Мальчик не сводил с него взгляда, пока остальные, присев на корточки, вымеряли след. На лице у Сэма было теперь что-то новое. Не торжество, не ликованье, не надежда. Выросши, мальчик разгадал это выражение, понял: Сэм с самого начала знал, чьи это следы и кто зарезал весной лань и олененка. Провиденье конца — вот что было на лице у Сэма в то утро. «И он рад был, — говорил себе мальчик впоследствии. — Ведь он был старик. Ни детей, ни народа своего, никого из единокровных ему уже не встретить — все в землю легли. Да и встреча не дала бы близости и отклика, потому что вот уже семь десятков лет на нем иная, черная, кожа. А теперь наступал конец, и он был рад концу».

Они пошли в лагерь, поели и вернулись с ружьями и гончими. Тут бы им и понять, вслед за Сэмом, что за зверь задрал жеребенка, — думал мальчик позднее. Но то был не первый и не последний в его жизни случай, когда люди строили выводы, а затем и действия на предвзятых и ложных суждениях. Бун, утвердив ступни по обе стороны жеребячьей тушки, ударами пояса отогнал собак, и те стали принюхиваться к следам. Молодой выжлец, несмышленыш еще, брехнул разок и пробежал несколько шагов, вроде бы учуяв зверя. Но тут собаки остановились и оглянулись на людей с видом деятельным и нимало не озадаченным, а лишь вопрошающим: «Ну, а дальше что?» Затем кинулись обратно к падали, где их встретил хлесткими ударами все тот же Бун.

— Так скоро след не остывает, — сказал Компсон.

— Этот волчище, видно, все может — и жеребенка у матки отбить в одиночку, и запаха не дать, — сказал де Спейн.

— А может, он оборотень, — сказал Уолтер. Он взглянул на Джима. — Как думаешь, Джим?

Поскольку собаки так и не взяли следа, де Спейн велел Сэму отойти шагов на сто и разыскать продолжение следа, и собак снова стали наманивать, и снова несмышленыш брехнул, как брешет на чужака дворовая собака, но ни до кого все-таки не дошло, что по зверю так голос не подают. Компсон сказал, обращаясь к бельчатникам — мальчику, Буну и Джиму:

— Вы, ребята, походите с собаками до обеда. Он, должно быть, где-то здесь торчит, дожидается, пока от падали уйдем. Может, еще удастся прихватить запах.

Но утро прошло впустую. Мальчику запомнилось, как, взяв собак на сворки, они направились в глубь леса, а Сэм глядел вслед — ничего не прочтешь ведь на индейском его лице, пока не улыбнется, да разве еще по трепетанию ноздрей, как в то утро первого гона по старому медведю. Они и назавтра пришли с собаками, надеясь наманить их на свежий след, но жеребенка на месте не оказалось. На третье же утро опять явился Сэм и в этот раз стал ждать, пока позавтракают. Затем сказал: «Пошли».

Он повел их за свою хижину, к сарайчику. Накануне он убрал оттуда кукурузу и насторожил дверь, использовав жеребячью тушку как приманку; сквозь щели меж бревнами они увидели какого-то зверя почти под цвет ружейного или пистолетного ствола. Он не давал себя рассмотреть. Не лежал, не стоял. Был в движении, в воздухе, несся навстречу, с ужасающей силой грянулся в дверь тяжелым телом, так что толстая дверь подскочила и брякнула на петлях, а неведомый зверь, не успев еще, казалось бы, коснуться пола и оттолкнуться для нового прыжка, уже опять грянулся о дверь.

— Идемте, — сказал Сэм, — пока он не сломал себе шею.

Они пошли прочь, по-прежнему слыша тяжкие мерные удары, и всякий раз двухдюймовая дверь сотрясалась и брякала, сам же зверь не издавал ни рыка, ни вопля — молчал.

— Это что за дьяволово отродье? — спросил де Спейн.

— Это пес, — ответил Сэм, ноздри его слегка раздувались, опадали, в глазах снова была неяркая, грозная млечность, как в то первое утро медвежьего гона. — Тот самый.

— Какой тот самый? — спросил де Спейн.

— Что не даст ходу Старому Бену.

— Хорош пес, — сказал де Спейн. — Да я раньше Старого Бена возьму к себе в стаю, чем этого зверюгу. Застрели его.

— Нет, — сказал Сэм.

— Тебе ж его вовек не приручить. Как ты привьешь ему страх перед собой?

— Ручной он мне не нужен, — сказал Сэм; опять мальчик отметил движение ноздрей и грозное млечное мерцанье взгляда. — А запуганный — так и вовсе. Только устрашить его никто и ничто на свете не способно.

— Что ж ты с ним думаешь делать?

— Увидите, — ответил Сэм.

Всю вторую неделю охоты они наведывались по утрам к сарайчику. Сэм заранее оторвал несколько дранок с кровли сарая, пропустил внутрь веревку, обвязал ею жеребенка и, когда западня сработала, вытащил тушку вон. Каждое утро они наблюдали, как Сэм опускал в сарай ведро с водой, а пес неутомимо кидался на дверь, падал и опять бросался. Он не издавал ни звука, и в его прыжках не остервенение чувствовалось, а лишь холодная и угрюмая неукротимая решимость. К концу недели прыжки прекратились. Не то чтобы пес заметно ослабел или же осознал, что дверь ему не поддастся. Он попросту как бы презрел дальнейшие попытки. Но не лег. Они еще не видели его лежащим. Стоял, и теперь можно было разглядеть его от мастифа и от эрделя кое-что и, возможно, от десятка других пород, высота в холке тридцать с лишним дюймов, вес до девяноста, пожалуй, фунтов, холодные желтые глаза, могучая грудь и этот странный одноцветный окрас, отливающий синью вороненого ствола.

Полмесяца кончилось. Охотники собрались уезжать. Но мальчик попросил, и брат разрешил ему остаться. Он перебрался в хижину к Сэму. По утрам смотрел, как опускается внутрь сарая ведро с водой. К концу этой недели пес лег. Встанет, подтащится, шатаясь, к воде и снова упадет. Наступило и такое утро, когда он не смог уже ни доползти до воды, ни даже голову оторвать от пола. Сэм взял недлинную палку и пошел к сараю.

— Погоди, — сказал мальчик. — Я ружье принесу...

— Не надо, — сказал Сэм, — он уже не в силах двинуться.

И верно. Сэм дотронулся до головы, до отощалого тела, но пес лежал на боку не шевелясь, и желтые глаза были открыты. В них не было злости, они выражали не куцую обозленность зверька, а холодную лютость, почти безличную, как лютость метели и стужи. И глядели они мимо Сэма и мимо мальчика, следившего в щели между бревнами.

Сэм принес мясного отвару. Поначалу пришлось поддерживать псу голову, чтобы он мог лакать. На ночь Сэм поставил в сарае миску с бульоном и кусками мяса. Когда вошел утром, миска была пуста, а пес лежал уже повернувшись на живот, подняв голову, уставя холодные желтые глаза на отворяющуюся дверь, — и не изменив выражения этих холодных желтых глаз, не зарычав даже, прыгнул, но промахнулся, подвели ослабевшие мышцы, так что Сэм успел палкой отбить нападение, выскочить наружу и захлопнуть дверь, на которую, неизвестно когда собравшись для нового прыжка, тотчас же бросился пес, словно двух недель голоданья и не бывало.

В полдень они услыхали, что кто-то гайкает в лесу, направляясь к ним от лагеря. Это оказался Бун. Он подошел, воззрился сквозь бревна на непомерного пса, что лежал, высоко держа голову и отрешенно, дремотно помаргивая желтыми глазами, — воплощение несломленного, неукротимого духа.

— Нам бы проще его выпустить, — сказал Бун, — а взамен поймать Старого Бена и натравить на этого сукиного сына.

Он повернулся, надвинулся на мальчика докрасна обветренным лицом:

— Собирай манатки. Кае велит ехать домой. Хватит, насмотрелся уже на чертова конегрыза.

Пролетку Бун оставил на въезде в низину; в нее был впряжен мул, не из лагерных. К ночи мальчик был уже дома. Он рассказывал брату:

— Сэм снова станет морить его голодом, потом войдет к нему, дотронется. Кормить начнет. А потом, если потребуется, опять примется морить.

— А зачем? — спросил Маккаслин. — Толк какой? Ведь даже Сэму никогда не удастся укротить этого зверя.

— Он нам не нужен укрощенный. Пусть остается, какой есть. Только пусть поймет в конце концов, что ему не выйти из сарая, пока не подчинится Сэму, человеку. Он, и никто другой, остановит Старого Бена и не даст ему ходу. У него уже и кличка есть. Мы назвали его Львом.

Наконец пришел ноябрь. Они вернулись в лагерь. Стоя во дворе вместе с Компсоном, де Спейном, братом, Уолтером и Буном среди ружей, одеял, ящиков с провизией, он увидел Сэма Фазерса и Льва — идет по дорожке от конюшни старик индеец в потертом полушубке поверх ветхого комбинезона, в резиновых сапогах и в шляпе, которую носил прежде отец мальчика, а рядом важно ступает великан пес. Гончие бросились было навстречу — и осели, кроме все еще не наученного жизнью кобелька. Он подскочил ко Льву, виляя хвостом. Лев и клыков не оскалил. На ходу ударил по-медвежьи лапой, так что визгнувший кобелек отлетел кувырком шага на три, а Лев вошел во двор и встал, ни на кого не глядя, безучастно и сонливо помаргивая.

— Вот это да, — произнес Бун. — А потрогать его можно?

— Можно, — сказал Сэм. — Ему безразлично. Для него и люди и зверье — пустое место.

Мальчик приглядывался. Два года затем он все приглядывался к этой паре, с минуты, когда Бун погладил Льва по голове и, присев, стал ощупывать костяк и мышцы, щупать силу. Словно Лев был женщина — или, пожалуй, женщиной был из них Бун. Второе верней, когда сравнить — большой, важный, сонного вида пес, которому, по выражению Сэма, безразлично, и горячий, грубый, коряволицый человек с подмесью индейской крови в жилах. Бун взял на себя кормежку Льва, оттеснив и Сэма и дядюшку Эша. И не раз видел мальчик, как, присев на корточки у кухни под холодным дождем, Бун кормит Льва. Потому что Лев и кормился и спал отдельно от других собак, но лишь в следующем ноябре им стало известно, где именно ночует Лев; до тех пор все думали, что он спит в своей конуре около хижины Сэма, но как-то Маккаслин чисто случайно коснулся этого предмета в разговоре с Сэмом, и тот просветил его. Вечером де Спейн, Маккаслин и мальчик вошли с лампой в комнатушку, где спал Бун, — тесную, спертую, ударившую в нос густейшим духом немытого Бунова тела и его мокрой охотничьей одежи, — и лежавший навзничь Бун захлебнулся храпом, проснулся, рядом с ним приподнял голову Лев, глянул на них из своих холодных, дремотных желтых глаз.

— Брось, Бун, — сказал Маккаслин. — Псу не место здесь. Ему ж утром гнать Старого Бена. А он разве что скунса будет в состоянии еще учуять, если целую ночь продышит твоим запахом.

— Мне мой запах пока не мешает, — сказал Бун.

— А хоть бы и мешал, — сказал де Спейн. — От тебя чутья не требуется. Уведи пса. Пусти его под дом, к остальным собакам.

Бун сказал, подымаясь:

— Да он убьет на месте первую, что чихнет на него, или зевнет, или заденет ненароком.

— Не волнуйся, — сказал де Спейн. — Никто из них и во сне не рискнет ни чихнуть, ни толкнуть его. Выведи его на двор. Завтра он мне нужен с незабитым чутьем. Старый Бен перехитрил его в прошлом году. Вряд ли ему удастся это снова.

Бун сунул ноги в грязных подштанниках в башмаки и, не зашнуровывая, не пригладив всклоченных со сна волос, как был, повел Льва из комнаты. Прочие вернулись в залу, где Маккаслин и де Спейн снова сели за карты, уже розданные Уолтером. Немного погодя Маккаслин предложил:

— Хотите, я пойду проверю.

— Не надо, — ответил де Спейн. — Принимаю ставку, — сказал он Уолтеру. И опять Маккаслину: — А если и пойдешь, то мне не говори. Первый признак того, что старею: меня уже злит невыполнение отданного мной приказа, даже если я знал наперед, что отдаю его впустую... Пара, мелкая, — оповестил он Уолтера.

— Совсем мелкая? — спросил Уолтер.

— Совсем, — ответил де Спейн.

И лежа под своими одеялами в ожидании сна, мальчик тоже понимал, что Лев уже вернулся на Бунов тюфяк, проночует там и сегодня, и завтра, и всю следующую ноябрьскую охоту, и ту, что будет за ней. Ему подумалось: «Интересно, почему Сэм смолчал. Он мог бы не отдавать Льва, пусть Бун и белый. Ни майор, ни брат ему б не отказали. А главное, что рука легла на Льва первая, и Лев хозяина помнит». Выросши, он и это понял. Додумался, что так и следовало. Таков порядок. Сэм — патриций, вождь; Бун, низкорожденный, — его ловчий. Ходить за собаками полагалось Буну.

В то утро, когда Лев впервые повел стаю на Старого Бена, в лагерь явились откуда-то семеро лесовиков — костлявые, изможденные малярией болотные жители, промышлявшие енота капканами или же сеявшие хлопок и кукурузу на полосках, что окаймляли низину; одетые немногим получше Сэма Фазерса и куда хуже Джима, они еще с ночи пришли во двор со своими старыми дробовиками и винтовками и, присев на корточки, терпеливо дрогли под дождем. Самый речистый из них сказал (Сэм рассказал потом де Спейну, что все лето и осень они захаживали в лагерь в одиночку, по двое, по трое — постоят, понаблюдают Льва и уйдут).

— Доброе утро, майор. Мы слыхали — вы нынче собираетесь пускать синего кобеля на того двупалого медведя. Мы хотим посмотреть, если вы не против. Стрелять не будем, разве набежит на нас.

— Милости просим, — сказал де Спейн. — Пожалуйста, стреляйте. Медведь не столько наш, сколько ваш.

— И то правда. Мне с него причитается: не одну корову ему скормил. И подсвинка, три года назад.

— И мне причитается, — сказал другой. — Только не с медведя.

Де Спейн взглянул на него. Тот дожевал табак, сплюнул:

— Телка у меня пропала. Хорошая телочка. Прошлый год. После нашел ее в том виде примерно, как вы своего жеребенка в июне.

— Вот как, — сказал де Спейн. — Что ж, милости прошу стрелять зверя из-под моих собак.

По Старому Бену в тот день не дали ни выстрела. Охотники его не видели. Он был поднят в сотне шагов от прогалины, где показался мальчику летним полднем три года назад. Мальчик стоял меньше чем в четверти мили оттуда. Он слышал, когда собаки подозрили медведя, но не уловил незнакомого голоса, который принадлежал бы Льву, и сделал вывод, что Льва там нет. Гон по Старому Бену шел гораздо быстрей, чем прежде, и высокая, тонкая истерическая нота отсутствовала, но даже это не подсказало истины. Уже вечером Сэм разъяснил ему, что Лев гонит без голоса.

— Когда вцепится Старому Бену в глотку, тогда зарычит, — сказал Сэм. — А лая от него не дождемся, как не дождались, когда он в сарае на дверь прыгал. Это в нем та синяя порода. Ты называл ее.

— Эрдель, — сказал мальчик.

Лев вел гон; медведя подняли чересчур близко к реке. Вернувшись со Львом часов в одиннадцать ночи, Бун клялся, что Лев припер было Старого Бена, но гончие струсили сунуться и Старый Бен отбился — и в воду, и вплавь по течению, а он со Львом прошли миль десять берегом в поисках места, где медведь вышел из воды, и переправились вброд и двинулись обратно другим берегом, но так и не напали до темноты на след, а возможно, Старый Бен уплыл даже за тот брод. Кроя гончих почем зря, Бун поел, что оставил ему от ужина Эш, и ушел спать, а немного спустя мальчик отворил дверь в комнатушку, ходуном ходившую от храпа, и большой пес важно поднял голову, скользнул по нему дремотным взглядом и опять положил голову на Бунову подушку.

Когда снова наступил ноябрь и последний день, который становилось уже обычаем оставлять для Старого Бена, в лагере собралось десятка полтора пришлых. И не только трапперов. Были тут и городские, из соседних окружных центров типа Джефферсона, прослышавшие о Льве и Старом Бене и пожелавшие присутствовать на ежегодной встрече синего великана пса со старым беспалым медведем. Некоторые приехали даже без ружья, в охотничьих куртках и сапогах, купленных в лавке накануне.

Лев настиг Старого Бена в пяти с лишним милях от реки, остановил, насел и увлек за собой разазартившихся гончих. До мальчика донеслись их голоса; он стоял не так уж далеко. Он услышал улюлюканье Буна; услышал два выстрела — это Компсон с расстояния (не было сладу с перепуганной лошадью) ударил по медведю из обоих стволов пятью картечинами и пулей. Заревели гончие по уходящему зверю. Мальчик услышал это уже на бегу; хватая воздух, спотыкаясь, хрипя легкими, добежал туда, где стрелял Компсон и легли две убитые Старым Беном собаки. Увидел кровь на медвежьем следу от выстрелов Компсона, но дальше бежать не смог. Прислонился к дереву, стараясь отдышаться, утишить сердце и слыша, как глохнет, выходит из слуха гон.

Вечером в лагере, где заночевали пятеро из все еще не пришедших в себя горожан, весь день плутавших по лесу в своих новеньких охотничьих куртках и сапогах, пока Сэм не пошел им на выручку, — вечером он узнал остальное: как Лев вторично настиг медведя и не дал ему ходу, но один лишь кривой мул, не боящийся запаха звериной крови, подошел близко, а мул этот был под Буном, стрелком заведомо никудышным. Бун расстрелял по медведю все пять зарядов своего дробовика — и все мимо, и Старый Бен пришиб еще одну собаку, вырвался, добежал до реки и был таков. Опять Бун со Львом пустились берегом вдогон. Зашли далеко, слишком далеко; уже смеркалось, когда переправлялись, и не успели сделать и мили вдоль другого берега, как стемнело. На сей раз Лев и в потемках нашел у воды след Старого Бена — возможно учуял кровь, — но, к счастью, Лев был на сворке, и, спрыгнув с мула, Бун схватился с псом в рукопашную и оттащил-таки от следа. Теперь Бун и не ругался. Встал на пороге, облепленный грязью, донельзя усталый, с трагическим и все еще изумленным выражением на широченном, химерически безобразном лице.

— Промазал, — сказал он. — Пять раз промазал с десяти шагов.

— Кровь, однако же, мы пустили, — сказал де Спейн. — Генерал Компсон его задел. Прежде нам не удавалось.

— А я промазал, — повторил Бун. — Пять раз промазал. У Льва на глазах.

— Не тужи, — сказал де Спейн. — Отменный был гон. И кровь пустили. В следующую охоту посадим на Кейти генерала Компсона или Уолтера, и он от нас не уйдет.

И тут Маккаслин спросил:

— Эй, Бун, а где же Лев?

— У Сэма оставил, — ответил Бун. Он уже поворачивался уходить. — Не гожусь я ему в напарники.

Нет, мальчик не питал ко Льву ненависти и страха. Во всем происходящем ему виделась неизбежность. Что-то, казалось ему, начинается, началось. Последний акт на уже подготовленной сцене. Начало конца, а чему конца — он не знал, но знал, что печали не будет. Будет смиренье и гордость, что и он удостоен роли, пусть даже только роли зрителя.


С английского перевел О. П. Сорока