По весне | Печать |

Веенцев Виктор


Теплеет…

Следующий день был тоже ветреным. Ветер шел с юга — порывистый, влажный. Деревья в лесу раскачивались, шумели, роняли тяжелые снежные нависи. Снег срывался, грузно падал — ахал, продавливая плотную гладь целины. Издали казалось, что лес дымит, словно там, в его глубине, начинался пожар...

Мы выбрали подходящее место для ночлега, расчистили снег, обсушили кострами и разожгли нодью.

К ночи ветер утих. Спали крепко — тепла от сухих сосновых кряжей хватало вволю.

А поутру лес стоял замерев — выпрямившись, пронзая островерхими елями налившийся зарею горизонт. День обещал быть славным, солнечным, тихим... а иней, покрывший стволы, подсказал, что морозы сменятся оттепелью.

Мы встали на лыжи и тронулись в путь.

За ночь выпал снег, и он припорошил сбитые ветром ветви, шишки, игольник и сор. Вскоре заметили беличьи следы. Зверьков обрадовал ясный, тихий день. Они покинули свои гнезда, где, голодая, отсиживались в непогоду, и теперь подбирали с полу еловые шишки. Усевшись на пне или валежине, вышелушивали семена, тщательно раздевая каждую шишку.

За утро белки успели уже много набродить. И вот мы услыхали их характерное цоканье и увидели трех белок: двух в погоне друг за дружкой, а третью, сидящую в стороне. Беличья свадьба — гон, сразу решили мы. Понаблюдали за зверьками, и, не потревожив, обошли их.

Продвигаясь по лесу к железнодорожной станции, мы еще раз наткнулись на беличий гон. Вот как! То не было признака, а то — стоило лишь ветру пригнать тепла — вдруг сразу!..

 

На кордоне

Весну встречал как всегда — в лесу, у костра, разбив палатку.

Возвращаясь с глухариного тока, услыхал, как ревет корова, заскучал по молоку и решил зайти на кордон.

Пока хозяйка доила корову, разговорились с лесником. Он — нечесаный, в ссадинах, только что вернулся с женой из деревни: прошастали два дня — встречали Первомай.

Осмотрев моего глухаря, лесник сказал:

— Стар больно. Мясо — что сосновая доска — топором не разрубишь...

— Ничего, — возразил я. — Если в уксусе подольше помочить — станет мягкое, вкусное...

— Вот молодой сохатинки бы — это дело! — нарочито вызывающе, как показалось мне, ответил лесник.

Я знал: в такой глуши охранять сохатых некому, лосей постреливали, и поэтому строго спросил:

— Местные бьют лося?

— Зай-ма-ются кому ни лень...

— Да ты и сам, наверно, не прочь?

— Не до того мне... — отговорился лесник.

Пришла хозяйка, поставила на стол крынку молока, нарезала серого домашнего хлеба.

Я пил теплое, пенистое, чуть горьковатое молоко и откусывал тяжелый, хрустящий хлеб. А лесник курил и, гнусавя (ему в драке разбили нос), вспоминал праздник.

Мы глядели, за окно. По двору бегали две зеленушки — самец и самка, собирали разные волосинки, веточки. Набрали уже помногу, но им казалось мало. И тогда более яркая желто-зеленая птичка — самец, подбежав к завалинке, ухватила охристо-черное широкое перышко. Лесник это видел, украдкой посмотрел на меня; я перехватил взгляд, сказал:

— Перышко ведь — глухарки... Откуда оно?.. А весною старок особенно надо беречь.

— М-де... — еле пробормотал лесник, поняв, что пойман на нечестном деле.

— Ну, сознавайся, — решительно сказал я. — Уж если глухарку тронул, разве поверю, что в лесу лося обойдешь...

И лесника то ли от злости иль от обиды вдруг проняло:

— Э-эй, слышь, Нюрька! Выдь-ка, принеси свежатинки-то... — и стал оправдываться, клясться, божиться...

 

Звуки на заре

Узкоколейная насыпная лесовозная дорога ведет меня по шпалам на ток. По одну сторону ее, справа, западает тускло-красное солнце, — оно пронзает косыми, мельтешащими в глазах лучами поднявшийся на сече голый, частый березник; по другую шагает длинная жердь — моя тень — с выпяченным горбатым рюкзаком и торчащим ружьем...

Я приближаюсь к месту, где у насыпи на высоком старом и сухом дереве, высвистывая резко и звонко, с верещанием, все поет и поет дрозд-белобровик. Подхожу ближе... ближе, останавливаюсь. Дрозд умолкает.

Меняю дыхание... И чувствую, что ухом ловлю струящийся гомон ручья. Ручей сбегает оттуда, где стоит сухое, старое дерево, где только что пел дрозд-белобровик. На самой вершинке, заломленной когда-то не то ветром, не то снежной нависью, продолжает сидеть эта и правда белобровая птица. Я рассматриваю ее, как мне кажется, сквозь солнце и вдруг слышу: там, на дальнем краю сечи, на расчищенных под выпасы полянах, там, где мои шалаши, начинает рьяно бормотать тетерев. И вот уже льется знакомый с детства весенний переговор ручья с косачом...

Опять запевает дрозд. И перекликанье воды, дрозда и тетерева рождает уже новую, неведомую мне песню.

И я слушаю ее, слушаю...

Потом поправляю рюкзак, ружье и снова пускаюсь в путь.

Теперь я шагаю по шпалам уже под свисты дрозда, бормотанье тетерева и затихающий гомон ручья...

 

На горелой сече

Впереди — за чащей — виден просвет, и я пробираюсь туда сквозь мелоча и кусты. Скоро выйду на старую вырубку, к знакомому кострищу, возле широкого, как дот, пня. Здесь давно свели еловый лес, ветви сожгли и, одолев простор, устроили пастбище и покосы...

А вот и сами косари! «Тик-так, тик-так, тик-так» — кто-то натачивает косу... Да не рано ли?

Осторожно раздвигаю ветви и выхожу на поляну. Она обросла березками, ельником и осинами, и над ними кое-где торчат корявые и древние, обгоревшие и обломанные сушины. На одной, вдоль ствола, прилепился дятел и время от времени, будто ночной сторож с колотушкой, выбивает частую дробь — токует-зовет самку.

И вот дождался: она — ярко-пестрая — летит к нему и ныряет, как трясогузка. Трясогузка тоже, складывая крылья, ныряет и после каждого нырка, расправляя крылья, попискивает: «Ти-ти, ти-ти». Дятлиха ныряет глубоко, длительно затягивая полет, прижимая к телу крылья, но молчит. Зато когда садится на ветку сушины, нетерпеливо стрекочет, и дятел тут же перелетает к ней...

А там, в стороне, все так же настойчиво продолжает стучать брусок о косу: «тик-так, тик-так...» Присматриваюсь и вижу на голом суку невысокой елки, возле ствола, грязновато-белобрюхую птицу. Ай да косарь!.. Ведь это бекас!

Наконец он замолкает. Зато теперь сверху доносится тоскливое блеяние овечки. Поднимаю голову: там в розовеющем от зари небе, по-голубиному остро и часто «нарезая» крыльями, стремительно летает птичка. Она то и дело устремляется вниз, издавая этот напоминающий блеяние звук и после снова взмывает кверху.

Вот она вдруг складывает лодочкой крылья и несется к земле. Не долетев до нее и двадцати метров, распускает крылья, притормаживает и усаживается на ту самую обгоревшую сушину, на которой устроил себе точок дятел. Эх, телевик бы — вот кого сфотографировать!

Это тоже бекас. Он ворочает по сторонам длинным тонким клювом, потом переступает с лапки на лапку и принимается «точить косу».

Еще и еще раз настойчиво, грозно, как бы тоном вопроса, тараторит бекас. Но ему не отвечают. Тогда он снова, и снова раздраженно, повторяет одни и те же звуки. И только теперь упрямый соперник с елки, словно передразнивая, подает ответ.

Бекас тотчас срывается и летит в его сторону. Но на полпути задерживается возле березы, вьется над нею; оттуда поднимается и летит вместе с ним такая же птица. Бекас-соперник не выдерживает и тоже устремляется за ними.

Три птицы быстро, острыми зигзагами все выше и выше уходят в небо и с пронзительно-визгливым криком в погоне друг за другом по кругу облетают сечу.

Но вот одна из птиц молча падает вниз и довольно близко от меня опускается на землю. А две другие, разлетевшись в стороны и заблеяв овечками, начинают токовать.

Время от времени я вижу их то снижающихся, то снова взмывающих кверху. И вот, наконец, одна из них стремительно падает вниз и садится рядом с первой птицей. Там, в прошлогодней траве, среди кочек, звуков не слышно, но догадываешься: самка зазвала, птицы знакомятся...

Возле кострища от пня-дота догнивает кряж лесины. На нем удобно разложить еду, сесть и напиться чаю, а потом, отдыхая, мечтать, привалившись к частым, тугим ветвям ивняка.

В четырех шагах отсюда сложены обгорелые, тоже гниющие кругляки — остатки шпал старого лесовозного уса.

Я снимаю ружье, рюкзак, достаю махорку, записную книжку и сажусь на колодину. Передо мною тлеет закатное небо. Рваные розоватые облака грядами тянутся с юга, а по низу — по земле и кустам — к северу изредка спешит легкий ветер.

Вот уже вся первая неделя мая стоит теплая, тихая, ясная. На сече сухо, хоть спи; поднимается молодая трава, цветет мать-мачеха, медуница, волчье лыко, летают бабочки, пчелы, шмели...

Вся мокроть сейчас в лесу. Там в ельниках еще кое-где лоскутами снег, а на нем — следы: лисьи цепи, заячьи столбики... Вчера у самого глухариного тока видел даже медвежьи, точно два блюда (и когти оттиснуты), и тут же, строчкой поперек, — три десертные тарелки (четвертая в блюде) — следы матерого волка. А вокруг лужи, лужи...

С тока идешь с добычей — тяжело, топко, жарко. Вынешь на ходу кружку, зачерпнешь снеговой воды — видно, как она от белого островка в лужу натекает, — глотнешь ее, и так заноют зубы, до боли!..

А вот рядом, в трех шагах, другая лужа — та уже успела согреться и солнцем и оттаивающей землею, — из нее пьется свободно и так потом легко идти!..

Здесь на сече, под выворотнем, у меня тоже есть приметная лужица: шириною в ладонь, но глубокая — как раз пролезть фронтовому котелку.

Кое-что записав, докуриваю и отправляюсь за водою — пора, а то скоро время вальдшнепов слушать: тяга!

Там, где скрылось солнце, увалами идут облака. Они приглушают отблески зари, затемняя и остальную часть неба, и поэтому видны уже первые бледные крупные звезды.

Изредка снова барашком проблеет бекас, раз пять-шесть проголосит дрозд-деряба, ему ответит мелодически тоньше, с нотками грусти, черный дрозд, и где-то отзовется посвистами дрозд-белобровик. Скупо, но звонко и четко пропевают сегодня свои вечерние песни дрозды!..

Вот, наконец-то, стороной, низко и медленно пролетает первый вальдшнеп. Сначала прослушивается его призывно-нежное «цвй-ки, цвй-ки», а потом уже зло-заносчивое, «кхор-ке-хорк». Вблизи, наоборот: сначала как бы угрозой разносится хорканье, а затем — для подруги — ласковое и дальше слышимое цвирканье.

...Снова, поцвиркивая, краем сечи плывет на зорю одинокий вальдшнеп. Самый лет должен быть сейчас. Но птиц мало. Они пролетели дальше на север, и остались лишь местовые. Да и лес тут неподходящий — все тайга да болота. Вальдшнеп же ищет перелески, кусты лещины и липы, старые дубравы.

Зато бекасы растоковались: то сверху, то с земли доносится их блеянье или все то же настойчивое тиктаканье.

Звезд все больше, и светят они все ярче. Тусклая до сих пор, коряво-неполная луна стала светлее. Свет заливает поляны, кусты, появляются тени. Даже за карандашом, которым я с напряжением продолжаю водить в записной книжке, тоже двигается темный колышек.

Неожиданно совсем близко за спиною улавливаю мягкий шелест крыльев, вот он ближе, уже над самой головою... смотрю вверх, вслед затихающему шелесту, и вижу двух близко друг к другу молчаливо снижающихся вальдшнепов. Птицы садятся среди кустов в тридцати-сорока метрах от меня, и почти тотчас же над тем местом поднимаются две другие птицы. Это совы. Они затевают игру: часто-часто хлопают крыльями, при этом складывая их не над собою, как это обычно делают голуби, а внизу, под грудью; ими же издают прерывисто-вибрирующие звуки, похожие на очень отдаленное боботанье мохноногого сычика. Одновременно совы покрикивают: в этом крике слышится жалоба, горькая обида...

И снова, примешиваясь к этим звукам, растут новые: в старом еловом острове ухает филин, бобочет сычик, бобот течет, то затихая, то вновь усиливаясь, а там, за моим шалашом, точно заклиная, чуфычет тетерев. Шуршат сухими былинками и листьями под колодиной мыши. Турлукают по дорожным лужам и в низине, по ручью, лягушки. И тянутся, тянутся минуты зазорья: и не вечер уже, и еще не ночь!.. Северная часть неба от зари до зари остается светлой — увалы ушли — и уже более не затухает, и кажется, будто бы даже светлеет.

И вдруг: «кхор-ке-хорк...» — и еще: «хорк, хорк...» — от кустов — живым темным пятном по светлому — летит обратно тем же путем вальдшнеп. Летит ниже, чем прежде, и вот-вот, чувствую, ударится об меня. Но перед самой грудой шпал завихривает и садится. Сел вальдшнеп неудобно: долгий клюв упирается в шпалу, что лежит повыше, — она не дает ему ни поднять, ни опустить голову. Постоял, постоял кулик, наконец догадался: перебирается на шпалу, осыпая труху, идет вдоль — все ближе, ближе ко мне. А клюв так и не поднимает — на него, словно на костыль, опирается. Доходит до края (теперь совсем близко: протяни ружье — стволами достанешь!), клюв вниз опускает, голову набок наклоняет... Я не дышу, не моргаю, пристально рассматриваю птицу: она четким силуэтом вырисовывается на светлой полосе неба. В это время мышка под колодиной опять зашуршала, вальдшнеп тоже услышал—выпрямляется, стоит секунду, две, пять (а мышка все шуршит), потом, ссутулившись, приподнимает корытцем крылья и оставляет погадку. Стоит долгоносый кулик, слушает, приглядывается и, удивительно, меня-то не видит — значит, я хорошо с ивовым кустом слился.

Но вот вдруг вальдшнеп расправляет крылья и, чуть не задев моего уха, опускается на землю. Мгновенно оборачиваюсь и до боли в глазах начинаю всматриваться в кочки и траву. Но тщетно — птицы как не бывало! Лишь через минуту-полторы — и уже поодаль (кулик успел походить) — улавливаю знакомый мне шум взлетевшего вальдшнепа; он направляется к самке...

Еще некоторое время сижу и прислушиваюсь...

Приближается полночь...

Стихает...

Правда, лягушечье турлуканье, пожалуй, единственное, что не покидает тишины и что, как я теперь понимаю, было все время фоном, на чем рождались в эту зорю все другие звуки.

Ну что ж, пора и к костру; напьюсь чаю и пойду к шалашам — на косачиный ток!