В поле незнаемом | Печать |

Смирнов Н. П.


От автора

В 1963 году отмечается 775 лет со времени создания величайшей поэмы русской древности «Слово о полку Игореве».

Всестороннее изучение «Слова» в нашей стране углубляется с каждым годом: выпускаются специальные исследования, пишутся диссертации, в «Трудах отдела древнерусской литературы» (ежегодник Академии наук) отводится особый раздел, посвященный бессмертной поэме.

«Слово» изучается и с политической, и с социальной, и с художественной, и с научной стороны. Проф. Н. В. Шарлемань в своем «реальном комментарии» к «Слову» («Труды отдела древнерусской литературы», VI, 1948, стр. 111—124.) блестяще доказал, в частности, что его неведомый автор был первым — известным нам — русским натуралистом, замечательно знавшим и понимавшим привычки и повадки лесостепных животных.

Не перестает (и, думается, не перестанет) занимать и волновать — как ученых-исследователей, так и широких читателей — и вопрос об авторе «Слова».

Этот вопрос — далеко не праздный: знать имя гениального основоположника нашей художественной литературы не менее интересно, нежели, например, разрешить загадку Марса или Венеры.

Виднейший и талантливейший исследователь «Слова» Д. С. Лихачев пишет: «Автор “Слова” мог быть приближенным Игоря Святославича: он ему сочувствует. Он мог быть и приближенным Святослава Киевского: он сочувствует и ему... Он мог быть дружинником: дружинными понятиями он пользуется постоянно. Он, несомненно, был книжно образованным человеком и по своему социальному положению вряд ли принадлежал к эксплуатируемым классам населения. Однако в своих политических воззрениях он не был ни “придворным”, ни дружинником, ни защитником местных интересов, ни идеологом князей, бояр или духовенства... Автор “Слова” занимал свою, независимую от правящей верхушки феодального общества, патриотическую позицию... “Слово” — горячий призыв к единству Руси перед лицом внешней опасности, призыв к защите мирного созидательного труда русского населения — земледельцев и ремесленников. Автор “Слова”, следовательно, — выразитель чаяний и настроений трудового народа Руси.

Самое имя автора “Слова” нам не известно и вряд ли станет когда-нибудь известным»...

С этим нельзя не согласиться: действительно, открыть имя автора чуть ли не через восемь веков — вещь почти невозможная; ведь ученым до сих пор не удается установить даже имя Дмитрия Самозванца, жившего в более близкую эпоху, богатую притом всяческими письменными источниками.

Одновременно заключение Д. С. Лихачева необходимо дополнить тем, что автор «Слова» был скорее всего именно дружинником, и притом участвовавшим не только в Игоревом походе, но и находившимся вместе с новгород-северским князем в половецком плену (и вместе с ним бежавшим оттуда).

Только воин, изведавший горечь вражеского плена, мог сказать с такой пронзительной тоской о Родине: «Что ми шумить, что ми звенить далече рано пред зорями...», только освободившийся пленник мог создать столь наглядную картину бегства Игоря.

Неведомо-таинственный образ автора «Слова» давно привлекает внимание и поэтов, не раз перелагавших «поэму в прозе» на язык красивых и звучных стихов, и литературоведов, и писателей.

В интереснейшем сборнике «Слово о полку Игореве» (Академия наук СССР, 1950) покойный проф. Н. П. Сидоров в статье «К вопросу об авторе “Слова о полку Игореве”» подверг тщательному критическому разбору гипотезы Н. Головина, Н. Водовозова и А. Югова, выдвигавших своих «кандидатов» в авторы «Слова».

По мнению Н. Головина, высказанному еще в 1846 году, автором «Слова» был «премудрый книжник» Тимофей, упоминаемый летописью под 1205 годом; Н. Водовозов и А. Югов склонны приписать авторство «словутному певцу» Митусе, фигурирующему в Галицкой летописи под 1251 г.

Н. П. Сидоров документально обоснованно доказал, что обе эти «кандидатуры» не выходят, по выражению Д. С. Лихачева, «за пределы самых шатких и фантастических предположений».

Столь же несостоятельна, с научной точки зрения, и недавняя гипотеза В. Г. Федорова, который в своем исследовании «Кто был автором “Слова о полку Игореве” и где расположена река Каяла» («Молодая гвардия», 1956) считает возможным автором «Слова» тысяцкого Рагуила (лицо тоже историческое, упоминаемое в летописных источниках).

Но если исследователь связан в своей работе точностью фактов и доказательств, то положение писателя в этом случае гораздо свободнее и легче, поскольку в художественно-историческом произведении не только возможны, но и законны любые «дерзания», догадки и предположения, если, конечно, они не противоречат исторической истине, быту и нравам тогдашней эпохи.

Так, целиком на художественном вымысле построена повесть покойного И. А. Новикова «Сын тысяцкого» (Рагуила), который и является якобы автором «Слова» и был не только близок ко двору князя Игоря, но и влюблен в его молодую жену Ефросинью (Ярославну).

В своем рассказе «В поле незнаемом», где автором «Слова» выступает тот же сын тысяцкого Рагуила (только под именем Святослава, а не Тимофея), я ставлю, по мере своих сил и возможностей, несколько иную задачу: показать историю создания древней героической были, как она представляется мне.

Задача эта неимоверно трудная, и если я все же решился взяться за нее, то лишь из непреодолимого желания «заглянуть» в родное национальное прошлое и вновь перечувствовать бессмертное «Слово», прочитанное несчетное количество раз.


Святослав, сын тысяцкого Рагуила, плененный с князем Игорем, вместе с ним коротал длинные весенние дни в диком незнаемом поле среди земли Половецкой. Стан хана Кончака, где находился пленный новгород-северский князь, был раскинут между Доном и Северным Донцом, на приволье неоглядных степей.

Теплый и мягкий ветер с Азовского моря колыхал и расстилал пушистые ковыли, поднимал звонкую волну на реке, около которой стояли узорные половецкие вежи.

На стану слышалась гортанная речь, далеко разносилось переливчатое лошадиное ржанье — вокруг паслись огромные конские табуны, — густо пахло молодыми степными травами, пряным кумысом, и во множестве кружились в небе длиннокрылые орлы.

По вечерам дымились костры, заунывно, с вековой степной тоской, пели смуглые половецкие девы, и эти костры и песни глубоко волновали Святослава.

Он то лежал в траве, то бродил, опустив голову, среди веж, то подолгу смотрел на север, в сторону милой Русской земли... Был он высок и статен, широкогруд и широплеч, и в каждом его движении чувствовались суровые навыки воина.

В его древнеславянском лике мужественность сочеталась с некоторой женственностью: длинный, слегка «покляпый» нос, высокий лоб, обветренно задубелая кожа — и тонкая, почти изысканная, форма губ, длинные волосы, золотистыми кольцами падающие из-под шлема, не раз сеченного вражескими саблями, и совсем голубые, совсем юношеские глаза (хотя ему было уже за тридцать). Теперь глаза его смотрели горестно и грустно: сердце тяготил половецкий плен.

Особенно тяжело было почему-то на рассвете, когда в приречных кустах баяновыми гуслями перезванивались славии (соловьи) и степь, надышавшись за ночь прохладой, опьяняла ароматом, как играющим праздничным медом. В этот предрассветный час Святославу с пронзительной остротой виделся отчий дом, как бы въявь слышался певучий звон черниговских храмов и все вспоминался роковой поход.

Он видел...

По широкому шляху идет-движется русское войско, соединенная дружина князей-братьев — Игоря и Всеволода. Вешнее солнце ослепительно светится на медных шлемах, на копьях и трубах, ветер мягко овевает строгие лица «воев» (воинов), вызывая на них улыбку, развевает гривы коней, которые, позвякивая уздечками, негромко и призывно ржут, радуясь простору и воле. Зорко смотрят в этот простор закаленные в битвах дружинники, и нетерпеливо шпорят коней князья: им не терпится преломить копье в половецком поле, испить студеной донской воды. Особенно нетерпеливы молодые князья — сын Игоря Владимир и другой Владимир, брат Ефросиньи Ярославны, молодой жены Игоря. Оба они то и дело пускаются вскачь, как бы не зная, что делать с избытком своих сил, с безудержной своей отвагой. Брат Ефросиньи, сын галичского Осмомысла, не поладил с отцом — был не менее отца крут и строптив нравом — и теперь, взятый Игорем в поход, жаждал боя и славы. Игорев же Владимир мечтал не столько о бое, сколько о своей невесте — дочери хана Кончака...

И вдруг степь начинает меркнуть среди бела дня, солнце одевается как бы черной погребальной пеленой — и войско останавливается, застывает, становится призрачным.

— Быть беде, — тихо и горестно повторяют воины, с ужасом оглядывая стемневшую степь.

То же думает и Игорь, но все же едет вперед — княжья честь не потерпела бы возврата домой.

Солнце постепенно освобождается от черной пелены, но вечер наступает мрачный и зловещий: стороной проходит гроза, вокруг непрерывно свистят, поднявшись на задние лапы, сурки, по вершинам придорожных дерев разносится чей-то призывный клич — уж не дозорный ли половчанин дает весть о русских полках? — и далеко-далеко разносится скрип телег уходящих половцев, напоминающий тревожные голоса распуганных лебедей.

Еще мрачнее становится к ночи. По вершинам дубов предвестниками беды перелетают ястребы и вороны, по яругам воют волки, в вышине клекочут орлы, будто сзывая на добычу зверей, и лисицы, то и дело выскакивая из травы, боязливо и отрывисто взлаивают на червонные щиты воинов.

И все дальше и дальше уводит воинов старый шлях, и Святослав, оглядываясь назад, на высокий курган, говорит про себя:

— О Русская земля! Уже за шеломянем еси!..

Вспоминая теперь, в плену, начало похода, Святослав вновь переживал каждый тогдашний шаг, каждую думу...

Он видел...

Долго светит за степью майская заря, долго, до самого рассвета, пока не пробудятся галицы (галки), слышится музыкальный славий щекот по росистым балкам, и грустно, почти призрачно алеют в свете зари тяжелые щиты, перегородившие степь.

Наутро вспыхивает бой с передовыми отрядами половцев — туго звенят стрелы, бешено ржут, опрокидывая врагов, кони, крепко стучит сердце от восторженного зова: «За землю Русскую!», — и в руки дружины попадает богатая добыча — золото и шелка, оксамиты и медальоны, япончицы и орьтмы (попоны). Попадают в добычу и половчанки — не один дружинник мчит, приторочив к седлу, смуглую красавицу девку, которая, дико вскрикивая и зло блестя глазами, пробует отбиваться от сильных рук и жадных поцелуев.

Но ни красным девкам, ни богатой добыче не задержать русских воев — девки дремлют в телегах, а орьтмы, япончицы и прочее узорочье половецкое выстилаются, как мосты, по болотам и топям.

И опять спускается ночь, и опять встает, все в кровавых зорях, новое боевое утро. Откуда-то с моря идут черно-лиловые тучи, рассекаемые синими молниями, несутся буйные ветры, горько мутнеют взбитые ветром реки — Орель и Орелька, и тревожно веют со всех сторон вражьи стяги: несметные половецкие полчища обступают русский стан, перегороженный червлеными щитами.

И Святослав, сжимая копье, опять оглядывается назад:

— О Русская земля! Уже за шеломенем еси!

Ветер, дувший со стороны половцев, несет тысячи каленых стрел, но храбрые русичи не отступают ни на шаг — звоном щитов и гудением копий встречают врагов, заполняющих всю степь, оглашающих ее диким, бесовским кликом.

И день, и другой кипит сеча, с утра до вечера не смолкает стук сабель о шлемы и треск харалужных копий о кольчуги, и черная земля густо засевается костями, густо поливается алой кровью... Горем разольется та кровь по Русской земле.

Храбро бьется, отбиваясь от половцев, Игорь, ярым туром носится, посвечивая златым своим шеломом, брат его Всеволод — не один каленый аварский шлем рассечен его мечом, не одна вражеская голова скатилась под его могучими ударами. Все, все забыл он, Всеволод, в пылу боя: и свой, подобный чертогу украшенному, Чернигов, и свою славу, и свой дом, и любезные сердцу свычаи и обычаи, и молодую жену Глебовну, одно имя которой таким теплом наполняет его душу. И Святослав, вспоминая теперь этот бой, все как бы чувствовал в своей руке саблю, которой он рубил направо и налево, держась неподалеку от Игоря.

Он видел...

В полдень, на третий день битвы, от русских полков, прижатых к огромному морю-озеру, не осталось почти ни одного: все полегли за Русскую землю. Пали славные стяги Игоря, и братья — Игорь и Всеволод — разлучились на берегу быстрой и шумной реки Кривели, о которой Игорь перед самым полоном сказал:

— Окаянная Кривель...

— Пусть она и зовется Каялой, — добавил Святослав.

И вот самый горестный в жизни Игоря миг: он бешено несется в сопровождении Святослава к бегущему полку «ковуев», чтобы задержать его; наперерез с кличем и свистом правятся несколько половецких всадников... и через несколько минут оба русских воина — новгород-северский князь и знатный дружинник — оказываются полоненными. Игорь, опустив глаза и закусив губы, жалеет только о том, что ему не суждено было пасть в бою — «луце бы потяту быти, неже полонену быти», — а Святослав с непередаваемой тоской оглядывает мертвых русичей, разбросанные алые щиты, сломанные копья, воткнутые в землю оперенные стрелы...

И, когда Святослава везут в полон, он не раз оглядывается назад, смотрит сквозь слезы в сторону родной земли, куда уже не вернуться полкам Игоря и где долго будут справлять поминки — горестно закличет карна (древний мифический образ), и неутешная желя (плач) раздастся по деревням и селам, а жены русские молвят в печали: «Уже нам своих милых лад ни мыслию смыслити, ни думаю сдумати, ни очими съглядати...»


Святослав был не только дружинником, воином, но и песнотворцем. С юности влюбленный в Гомера, Виргилия, Овидия, «Песню о Роланде» и суровые северные саги, принесенные на Русь скальдами, он постоянно чувствовал и в своей душе что-то звеняще-певучее, требующее выражения и запечатления в слове, на пергаменте, в согласном и дружном хоре. Черниговские храмы и киевская святая София так потрясали его своим изяществом, что ему хотелось рассказать о них возвышенными словами, певучими, как гусли. Светлый Днепр-Славутич, дремучие леса или синева гор вокруг Галича вызывали в нем ту же грусть, которой так хотелось поделиться с чьим-нибудь другим человеческим сердцем. Девичья и женская красота пробуждала в нем чувство поклонения, и образы черниговской княгини Глебовны или Ярославны, жены Игоря, он мысленно сравнивал с луной и звездами, с речными кувшинками и первым снегом. Его глубоко волновали народные песни, плачи, сказы и поверья — он нередко запоминал или записывал их и всегда хотел написать заповедную думу о родной земле.

Он страстно любил охоту и природу, знал повадки любой птицы и любого зверя и даже написал однажды «Слово об охоте», которое нередко пел после богатого поля дружинник Ходына. Это случалось обычно осенним вечером, в степи, когда охота располагалась на ночлег. Вокруг горели костры, лежала добыча — серые волки и червонные лисы, — около нарядной княжеской палатки отдыхал гепард, ластившийся к хозяину огромной кошкой, и ходили по рукам серебряные ковши и злаченые чаши с крепкой медовой брагой. Ходына брался за гусли, тешил князя и охотников звучной и бодрой мелодией, подобной топоту коней и гулу ветра, раздельно выговаривал красивую речь Святослава — и охотники дружно вторили этой музыкальной речи переливным зовом рогов...

Теперь, в плену, Святослав уже почти не расставался с думами о родной Русской земле. Теперь, когда пустыня прикрыла Игореву рать, когда птицы-хищники приодели своими широкими крылами павших воинов, ему особенно хотелось поведать русским людям и о красе их земли — может быть, лучшей на всем белом свете, — и о всех ее великих горестях, и о той обиде, что Девой-Лебедью встала над Родиной, простерла над ней огромные крылья, расплескав ими, как волну, счастье старых времен.

Святослав был не только воином и песнотворцем, но и мужем государственного ума, советником обоих князей — Игоря и Всеволода — в их трудах.

Сколько прочел он наряду со стихами ученых и мудрых книг, открывавших ему тайны земли и неба, с какой зоркостью приглядывался ко всему, что видел, будучи в Венгрии или Византии, и с какой гордой радостью странствовал по родной Руси, выполняя княжеские поручения.

И вот печальным невольником бродил он во вражьем стане, глазами плененного сокола смотрел туда, где осталась его душа — в неоглядный простор Руси. Он, казалось, видел ее всю: и батюшку-Киев, с его разноцветными теремами и привольем дубовых рощ, и сурово-нахмуренный, словно лик Пантократора, Новгород, и Галич, подобный горному орлиному гнезду, и златовратый Владимир, окруженный темным бором и широкими заклязьминскими лугами, и Рязань над тихой и нежной Окой...

Святослав не только видел все эти города, но и знал всех сидящих в них князей — и теперь мысленно обращался к ним, испытывая щемящую горечь сердца.

Он любил Игоря и Всеволода, но в глубине сердца не мог не осуждать их за роковой необдуманный поход, принесший столько бед Руси. Думая об этом, Святослав живо представил стольного киевского князя, упрекавшего Игоря и Всеволода поистине златым словом, смешанным со слезами, в самовольстве, гордыне, в расхищении дедовской воинской славы.

Перебирая в памяти знатных русских князей, пленный дружинник как бы беседовал с ними, звал их забыть усобицы и всем вместе стать на защиту родной земли. Он укорял владимирско-суздальского князя Всеволода Юрьевича за то, что князь «обособился», забыл стольный град Киев, и напоминал ему о его могуществе. «Ты бо можешь Волгу веслы раскропити, а Дон шеломом выльяти».

Напомнил он о богатстве и силе и галичскому князю Ярославу Владимировичу, сидящему на златокованном престоле и прозванному Осмомыслом, видимо за великий его ум.

Пленный песнотворец, перебирая в памяти русских князей, опять видел битву на Каяле-реке, опять вспоминал прошлое — поражение и победы — «на Немизе снопы стелют головами, молотят чепи харалужными» — и опять до боли чувствовал обиду и горе родной земли...

И, еще раз оглядывая мысленно русские дремучие леса и вольные степи, великие горы и прозрачные реки, милые села и светлые города, Святослав думал, что Русь была бы непобедимой, если бы ее не разделяла взаимная вражда князей: «се — мое и се — мое» — и если бы на ней, как во времена мудрого Ярослава и Владимира Мономаха, княжила одна могучая Глава.

Святослав думал: «А что станет, если на Русь хлынут какие-нибудь незнаемые хинове?..» — и грустно твердил про себя: «О, стонати Русской земли...»

И однажды он твердо решил написать «Слово о полку Игореве», которое, если ему, Святославу, суждено вернуться на Русь, будут петь при княжеских дворах дружинные певцы.

В походной сумке Святослава нашлись гусиные перья и пергамент, и он раным-рано по утрам начал трудиться над «Словом», как бы ощущая в сердце рокотавшие гусли.


Новгород-северский князь, как сват хана Кончака, пользовался в плену относительной свободой: приставленная к нему стража, 20 человек, не препятствовала его степным прогулкам и выполняла все его приказы. Приближенные Игоря — Святослав, конюший Ратмир, брат жены Владимир — находились в постоянном общении с ним, повсюду сопровождали его. Чаще других общался с ним Святослав.

Князь жил в отдельной веже, нарядно выстланной иранскими коврами.

Святослав обычно заставал князя полулежащим на коврах — он все о чем-то думал и думал, опершись на руку и полузакрыв глаза. Он думал, конечно, все об одном и том же: о позоре плена, о горечи поражения и чаще всего вспоминал, как на его глазах с таким храбрым ожесточением бился брат Всеволод, тоже плененный половцами. Вспоминая об этом, Игорь глубоко раскаивался в своих грехах, в своем кровопролитии на родной земле — во взятии города Глебова, где его воины расправились с жителями — со своими же русскими, — столь же свирепо, как и с врагами...

Потолок вежи тонко голубел от небесной лазури, слышался шум весеннего ветра, похожий на перелив волн, в вежу входили иногда, низко кланяясь и закрываясь шелком, половецкие девы-служанки, приносившие кувшины с кумысом, но Игорь, как бы ничего не видя и не слыша, все так же полулежал, смежив глаза. Он похудел, под глазами у него появились мешки, серебристо-русая борода отросла; оставленный ему меч, зазубренный в боях, был бесполезен и не нужен.

Нередко Игорь выезжал на соколиную охоту — это успокаивало и подбадривало, приносило временное забвенье и радость.

Радовали эти выезды и Святослава — он так любил резвость скачки, свист ветра, надежного, как бы слитого с ним воедино, коня, медвяные и горькие степные запахи, особенно сильные весной, стремительно взлетевшего из ковыля серебряного стрепета...

С какой горделивой легкостью взмывал вверх освобожденный из злаченых пут сокол, как вольно кружил он в синей высоте, как непостижимо быстро и безошибочно верно падал со свистом стрелы вниз, на добычу, с какой цепкостью застывал на ней, распростертой на земле, царственно зорко сверкая глазами.

У Игоря и Святослава тоже блестели глаза, когда они следили за вольным полетом сокола — так хотелось повернуть и направить коня на север! — и больно теснилось сердце при виде добычи, приодетой широко раскинутыми соколиными крыльями.

И, видя это, Игорь вновь вспоминал свои полки, которых уже не «кресити», и, обняв шею коня, дававшую ему ощущение родственной теплоты, оглядывал степную даль, курившуюся как бы тончайшим дымком ладана, и видел за этим дымком свою милую «хоти» — Ефросинию... И когда он как-то на охоте сказал Святославу, что тоскует о жене, тот мысленно представил ее жалующейся на свою долю пресветлому солнцу и ветру-ветрилу и мечтающей о крыльях, чтобы полететь к своему ладу, как летит, горестно вскрикивая, вот этот чибис над озером.

В другой раз, тоже на охоте, Игорь, отскакав вместе со Святославом в сторону, поведал ему, что начальник стражи Овлур, принявший крещение, предлагает устроить побег.

— Только достойно ли се княжеской чти (чести), Святославе? — спросил князь.

Святослав тоже задумался и ответил, что это надо спокойно и неторопливо обдумать.

С тех пор Игорь стал еще сумрачней — целыми днями все ходил и ходил по становищу, не развлекаясь ни играми половцев, ни протяжно грустными, хватающими за душу песнями половецких дев.

Но, когда конюший доложил однажды князю, что по слухам возвращающиеся из набега на Переяславль половцы намерены перебить всех русских пленных, Игорь решил бежать. С Игорем должны были бежать Святослав, конюший Ратмир, брат Ефросиний Владимир — всего вместе с Овлуром пять человек.

Для побега был выбран облачный и туманный июньский вечер. Охранявшие князя половцы в этот вечер играли и плясали; Игорь, как думалось им, крепко и спокойно спал. Он же в эти тревожные часы неустанно мерил мыслью степи от великого Дона до Малого Донца, дожидаясь условного свиста Овлура. И вот вблизу полуночи Овлур свистнул — и князь тенью пробрался к реке, где в зарослях прятались Святослав и Владимир, бросился вместе с ними в воду, и через несколько минут все они были уже на другом берегу — там ждали Овлур и Ратмир с оседланными конями. Еще несколько минут — и всадники легче сокола и быстрее волны понеслись во тьме ночи к лугам далекого Донца...


Осенью Святослав жил в Чернигове, в одном из теремов князя Всеволода, к тому времени тоже вернувшегося из половецкого плена. Там же, в Чернигове, жил Овлур, очень подружившийся со Святославом и вскоре женившийся на его сестре. Все свое свободное время Святослав отдавал работе над «Словом», частично написанным еще в плену. Теперь он писал третью часть, заключительную, начинавшуюся плачем Ярославны, о котором шла теплая молва в народе.

Святослав, как и тогда, на охоте, живо представлял молодую княгиню на валу Путивля, видел ее тонкие руки, с мольбой простертые к солнцу, слышал ее серебряный голос, казавшийся от тоски, любви и боли столь громким, что доносился не только до половецких веж, но и до далекого Дуная. Поэт улавливал в плаче одинокой княгини те же задушевно-волнующие слова, что звучали в любимых им народных песнях, и, записывая их, весь был охвачен такой горестью и радостью, которые заставляли крепко и сильно стучать сердце. «О ветре-ветрило!.. Мало ли ти бяшет горе под облаки веяти, лелеючи корабли на сине море?» — писал он, и глаза его туманились: вспоминался половецкий стан, долгие и жаркие дни в плену, а потом это незабвенное счастливое утро, когда они, пять всадников-беглецов, увидели поднимающееся над степью солнце, блеск росы, густой и седой, как шкурка мыси (белки), орлов над курганами, а в голубых и золотистых облаках на севере как бы терема и церкви. Всадники задержали коней, радостно переглянулись. Овлур поднял нагайку, указывая путь, — и кони опять взяли вскачь.

Когда загнали коней, пробирались пешком, больше всего по ночам, держались глухих, почти непролазных оврагов, обнаруживая их издали — по бою дятлов, чутко отдыхали в душистой зелени под щекот и свист соловьев, стреляли из луков на завтрак, обед и ужин утиц и гусей.

Однажды, хоронясь в овражной гущине, приметили гнавшихся за ними ханов — Гзака и Кончака, услышали их резко-отрывистые голоса, схожие с сорочьим треском. Однако ханы не наткнулись на их след — проехали мимо, как проходит иногда стороной черная хмара (туча) с молнией и громом.

Потом был Донец, родная земля, и князь тихо молвил, оглядывая прозрачные волны, густую траву на речных берегах, чаек, покачивающихся на струях:

— О Донче, не мало ти величия...

И Святославу так хотелось тогда припасть лицом к родной земле, по-сыновьи поцеловать ее, глубоко-глубоко, всей душой, вдохнуть аромат русских трав и цветов.

А там — Новгород-Северский, Киев, обедня в церкви богородицы Пирогощей, радость народа, думы князей о новом большом походе на половцев и вот этот милый сердцу Чернигов, благостно-мерный звон колоколов, тишь и покой светлицы, порозовевший сад за мутным слюдяным оконцем, неторопливый скрип гусиного пера по упругому пергаменту.

Отрываясь от письма, Святослав выходил в сад, садился на скамейку, смотрел — и никак не мог насмотреться — на разноцветные облака и янтарные груши, на синеву неба в сквозных вершинах дубов и кленов, разубранных со всей осенней пышностью, на караваны гусей, то и дело пролетавших с «кагаканьем» к теплому морю.

Осень была легкая, ясная, хорошо припекало солнце, грустно пахло вялыми листьями, на дворе ласково ворковали голуби, и в душе Святослава все что-то звенело и звенело, давая ощущение неумолкаемой песни или журчания заповедного родника.

Закончив «Слово», он прочел его отцу — тысяцкому Рагуилу, большому любителю и знатоку всяческой книжной премудрости.

Святослав читал нараспев, по-церковному, то повышая, то заглушая сильный и чистый голос. Иногда голос его дрожал — в тех местах, где говорилось о Русской земле, скрывающейся за шеломенем, или об упавших Игоревых стягах. Когда же поэт дошел до певучей, будто стрела, строки: «Что ми шумить, что ми звенить...», — он быстро поднялся с парчовой лавки и протянул куда-то руки — увидел себя в плену, поднял со дна души великую свою тоску о Родине.

Рагуил, шестидесятилетний человек, с глазами мудреца и обликом библейского пророка, как писали их на стенах храмов, слушал с жадным вниманием, сурово опираясь на харалужный меч, иссеченный в битвах.

Он одобрительно кивал седой головой, в которой было что-то львиное, и отрывисто говорил иногда:

— Славно, сыне!

Прослушав, он помолчал, подумал и сказал с глубоким вздохом:

— Не доведут до добра княжеские которы Русскую землю.

Потом, еще помолчав, с теплой улыбкой посмотрел на Святослава.

— Истинно золотое слово изрек ты, сыне, — его будут играть на гуслях и чтить по княжьим дворам.

Рагуил, поднявшись, бережно приложился губами к пергаментному свитку и крепко, с любовью и скорбью, обнял сына, будто чувствуя, что Святослава в одном из ближайших походов сразит половецкая стрела и ветер навсегда развеет по ковыльным степным просторам его светлое и драгоценное имя.