На крутой речке | Печать |

Пермитин Е. Н.



Мысль и воля Алеши Рокотова были устремлены к одной-единственной цели — подготовиться к экзамену на звание учителя народной школы. Никаких охот! Никаких рыбалок!..

Он не отдыхал даже по праздникам: «Устал?! Подумаешь, неженка! Отец выстаивает у верстака по восемнадцать часов в сутки... А ты? К черту! Ты здоров, как бык!..»

Утомлению от напряжения, от ежедневного недосыпания Алеша противопоставлял подсказанную Клавдием Дьяконовым строгую систему: «Главное — система!..» Словесник Клавдий Михайлович порекомендовал ему чередовать занятия: от учебников педагогики переходить к сочинениям, от научной — к художественной литературе. «Смерть — или осуществление цели», — говорил Дьяконов.

«Так, только так должен и ты хотеть!» — подстегивал себя Алеша и стремился выжать все из каждой минуты драгоценного времени.

Борясь с одолевавшим сном, он бежал к колодцу, обливался холодной водой. Устав читать историю Ключевского, отдыхал за чтением исторических романов Лажечникова, Загоскина, Мордовцева, Данилевского. Каждая эпоха входила в его сознание в ярких поэтических образах. Воображение помогало переноситься на целые столетия назад. Казалось, Алеша сам становится живым участником изучаемых событий.

«Только то поймешь по-настоящему и запомнишь на всю жизнь, о происхождении чего составишь полное понятие», — снова вспомнились Алеше слова Клавдия Дьяконова.

Чтобы ничто не отвлекало от занятий, он закрывал ставнями окна комнаты, выходившие на улицу. Открытым оставлял только окно во двор, из которого был виден отец, работающий у своего верстака: «С четырех часов утра и дотемна, каждый день, а ни перед кем не кичится своим трудом...»

Даже на чай Алеша не хотел терять времени — брал стакан, ломоть хлеба, пил, читая или работая над сочинением. Книги, вороха выписок, исписанные сочинениями тетради заполнили стол, полки. И жадность, и радость познания, казалось, нарастали с каждым днем: «Ничего этого ты не знал еще вчера! А завтра, а послезавтра!..»

Алеша напоминал изголодавшегося человека, добравшегося, наконец, до вкусной, здоровой пищи. Все заменила ему подготовка к экзаменам: охоту, рыбную ловлю, купание, лыжные прогулки, чтение любимых авторов.

Лето, осень и зима промелькнули незаметно.

Как-то ночью Алеша услышал тревожный голос матери:

— Хотя бы ты его, отец, остепенил: он же ни в чем не знает меры — свалится, как бог свят, свалится!

— Не бойся, он в меня — тяглый. Здоровьишком его бог не обидел...

Но и крепкий организм Алеши сдал. Вначале у него разболелись глаза: покраснели, распухли, трудно стало читать. Потом начали мучить головные боли, пропал сон. Лицо Алеши осунулось, заострилось. В расширенных зрачках, как у схимника, прижилась отрешенность. Уже два дня он не выходил к обеду. Вялость, безразличие, полная утрата воли настолько овладели Алешей, что он целыми часами лежал на кровати без мыслей в голове, без каких-нибудь желаний. Несколько раз мать, отворив дверь, смотрела на Алешу и, тихонько прикрыв, уходила в кухню. Наконец не выдержала, вошла к сыну в комнату.

— Алешенька, может быть, ты бы пельмешков поел? — попыталась она соблазнить его любимым в рокотовской семье кушаньем. Но Алеша не отозвался: уставившись в потолок, он лежал с открытыми глазами. Испуганная, она бросилась к мужу: — Лежит, как мертвый... Вот тебе и тяглый! Так, гляди, и ноги протянет! Не упреждала ли я тебя?! — с горячностью накинулась она на столяра. — Не говорила, что надорвется?! Никогда не слушаешь... А на поверку я всегда правой оказываюсь...

— Ари-и-шша-а! — отец с такой силой смахнул с верстака стружки, что мать смолкла.

Рокотов отвернулся от жены и сел на верстак. Спина его вздрагивала от сдерживаемого гнева. По тому, как он возвысил голос и смахнул с верстака стружки, мать поняла, что дальше говорить с мужем в таком тоне нельзя.

— Коля!.. — дотронувшись до плеча мужа, заговорила она с нежностью в голосе. Столяр повернулся. — Послушай дуру бабу... Надо его во что бы то ни стало оторвать от книжек и выпроводить на охоту, на рыбалку. Одним словом, из городу. И вот, отруби мне голову, вернется здоровым-здоровешеньким...

Отец улыбнулся, он знал, что все болезни своих детей, начиная от расстройства желудка и головной боли до приступов лихорадки и удушающего кашля, она лечила единственным средством, в силу которого верила свято: отправляла заболевшего в горы, на рыбную ловлю, на охоту.

— Уж на что собака, а как скрючит, прихватит ее какая хворь — из конуры сразу же в поле, ищет пользительную траву, через три-четыре дня здоровей здоровой явится...

Неграмотная, но умная крестьянка, она и сама, как и ее мать — бабка Надежда, и как мать бабкиной матери, лечилась и лечила своих детей травами и природой.

— Не раз на самой себе опытала: совсем раскисну, расхвораюсь в городу — на пашню выеду, обо всем позабуду, разомнусь, разломаюсь, корешков, травки, пригорелой польской кашки поем, как рукой сымет. Если бы я была мужик, я бы, кажется, ни одной ночи в доме не ночевала...

И это была правда: поле, работа на пашне встряхивали, взбадривали организм матери. Как и ее дети, она страстно любила природу. Лицо ее сияло, когда она только еще усаживалась на телегу, чтобы ехать на покос или на пашню. «Умирать начну — вывезите в поле, оживу», — смеялась Ирина Тимофеевна.

Но, конечно же, главную роль в «польском» ее лечении играли корни, травы и цветы, целительную силу которых по наследству она узнала сама и которую, тоже по наследству, передавала своим детям.

Для безграмотных науки о жизни природы не существовало: объяснить что-либо детям из народной медицины мать не могла. Она и сама все брала на веру. А вера приходила из опыта, из многократного применения. От горсти спелой черемухи проходило расстройство желудка. От настоя черемуховой коры ослабевал приступ лихорадки. От промывания заваренным черемуховым цветом переставали гноиться и болеть глаза. И так — о щавеле, ревене, диком луке и чесноке, ягодах боярки, ежевики, смородины, малины. Она же научила своих детей, как в лесу, в поле прожить без хлеба. В лугах, в озерах, в горах растет и созревает множество съедобных злаков, с успехом заменяющих разные крупы. Даже такой всеми презираемый «дикарь», как подзаборник лопух с толстыми, крепкими корнями, выкопанный весной, можно есть и вареным, и печеным, и жареным. Или луговой манник, дающий прекрасную сладкую кашу, полезную даже самым слабым больным! А стрелолист на берегах рек и озер, клубни которого в свежем виде имеют вкус ореха, в вареном — напоминают горох, а испеченные в золе — в точности, как картофель. А различные корни, возбуждающие волчий аппетит и здоровый, мертвецкий сон!..

Как бабка Надежда Петровна хранила в своей памяти неисчислимое количество сказок, так мать Алеши знала множество целебных трав. Казалось, даже ночью «в ощупку» она безошибочно могла отличить их одну от другой.

Как-то весь вечер она рассказывала детям о травах.

— Есть трава, которую только приложь к ране, и сразу же кровь свернется. Это пастушья сумка. Ее легко узнать. Наверху у нее, начиная с апреля и вплоть

до осени, распускаются беленькие цветочки, похожие на крестики, а снизу во все стороны торчат стручки, как маленькие сумочки.

Есть еще огуречная травка. Листочки у той в жестких волосиках, а цвет ее в изголубь. Так ту и вовсе легко найти по запаху. Разотри листик, — что тебе первый огурец — трава эта веселит сердце человеку...

Алеша слушал, слушал и засмеялся:

— Мама, да ты же у нас в растениях, пожалуй, понимаешь ничуть не меньше, чем профессор ботанического факультета!..

А вскоре, наткнувшись на книжку римского натуралиста Плиния, он прочел у него, что листья и цветы огуречной травы добавляли в вино для придания ему свойств, веселящих мужчин и женщин, отгоняющих все печали, скуку и меланхолию. Во время походов римским солдатам давали есть огуречную траву для возбуждения храбрости...

— ...Ты, отец, хоть сердись, хоть не сердись, а я больше не могу терпеть. Шутка ли — не спит, не ест, а в горах сейчас и кандык, и дикий чеснок, и козий лук — от семи недуг, и репка, и кислица, и ревень... Да что там корни, одного вольного воздуху напьется — уснет как убитый.

— Испыток не убыток, попробуй, уговори его, — согласился отец.

— Да его и уговаривать не придется. А что до экзаменов месяц остается, так если ему сейчас с недельку не отдохнуть, он и пера в руках не удержит.

На том и порешили.

В полдень Алеша уже был в горах, в двенадцати верстах от Усть-Утесовска, в «собственном промысловом угодье», на Крутой речке.


В отдаленных от городка добычливых угодьях у предприимчивых братьев Рокотовых имелись шалаши, или «охотничьи вигвамы», как их называл склонный к пышной фразе старший брат Алеши — Андрей.

«Вигвам» на Крутой речке был один из самых излюбленных: по узкому ущелью, заросшему осинником, березняком, черемошником, талом, вся в порогах, в омутах клокотала и пенилась горная речонка, по справедливости прозванная Крутой.

Один из первых «колумбов» — усть-утесовцев, открывших эту рыбную речку, вечный бродяга, страстный охотник и рыболов, Алешин дядя по матери — печник Михаил Богоразов красочно поведал племянникам о ней:

— В вершине — хариус в руку толщиной и, как на отбор, темноспинный, не всякая леска дюжит. По березнякам — косачей, как кур в добром курятнике. В солнцепеках — сурков, что грязи. К осени отожрутся — сало сквозь шкуру топится. В пойме по озеркам — крякаша, удилищем не пропихнешь. В отвершках по шиповникам и заяц, и куропатка, и лиса... А уж ягод, — дядя Миша закрыл глаза, — и малины, и смородины, и клубники — грёбом греби!..

И хотя все в рокотовской семье отлично знали, что за Михаилом Тимофеевичем водился грешок к немалым преувеличениям, при первой же личной вылазке на Крутую убедились в справедливости дядиных восторгов. Тогда же братья решили «застолбить» угодья: меж кудрявых берез на пригорке (чтоб не затопило весной) они построили теплый шалаш.

Ушедшие «в люди» Александр и Андрей много лет уже не бывали в «своем угодье». Алеша тоже не навещал Крутую больше года и потому к заветной излучине подходил с волнением: «Не сгорел ли шалаш, не разметало ли его ураганом?..»

Двенадцативерстный путь горами с заплечным мешком ослабевшего Алешу вымотал так, что в глазах у него было зелено, а во рту сухо, как в летний зной. Особенно мучительны были крутые подъемы: тяжелый мешок оттягивал ему плечи. Склонившись, Алеша «скребся» — двигался мелкими шажками, — как перегруженная вьюком лошадь. Казалось, иссяк уже и последний остаток сил и до места ему ни за что не добраться. И все же, когда, повернув на «последнюю прямую», увидел почерневшую от времени крышу «вигвама», не выдержал — с радостным криком, как к доброму старому другу, вприпрыжку бросился к шалашу и остановился только у самого входа в него.

— Ну вот ты и в вигваме! — сбросив заплечницу, сказал Алеша и, блаженно закрыв глаза, повалился на заросший сухобыльником порожек.

Заснул он, очевидно, мгновенно и проснулся только, когда солнце уже наполовину скрылось за хребтом. Плечи, спина, ноги в коленях у Алеши так ныли, точно его исколотили палками. Как тяжело больной, он с трудом поднялся и отодвинул дверцу шалаша, сплетенную искусными руками Александра.

Шалаш очень прочной стройки был еще вполне пригоден, но внутри он выглядел страшно запущенным. У самого порога навалена куча картофельных очисток, рыбьей чешуи и птичьего пера. В лицо Алеши пахнуло тяжелыми запахами гнили и мышей. Пощупав подстилку, он убедился, что мыши ее обратили в труху.

— Сжечь! Все к черту! В огонь!

С ожесточением он стал выбрасывать из шалаша мусор, стремясь уничтожить все следы чьего-то неопрятного пребывания в дорогом ему «вигваме». И старшие его братья и сам он не терпели непорядка и грязи в жилье.

Алеша наломал полыни и тщательно вымел пол. Работая все время со злобой и отвращением, срывал с потного лица засохших мух и, яростно взмахивая веником, обмел липкую паутину из всех углов шалаша.

— Ну и неряха же здесь жила! Не наведайся еще годок-два, и все бы сгнило, заросло бурьяном.

Алеше стало жаль и шалаша, и безвозвратно минувшее время, когда он с братьями предавался здесь не богатым, но сладостным пиршествам охотников и рыболовов.

Вскоре багровый столб пламени осветил стоявший среди неодетых еще берез словно помолодевший шалаш и шумевшую внизу Крутую речку. В костер Алеша свалил целый ворох полыни, выросшей за эти годы вокруг шалаша, да притащил с берега еще две больших, кем-то бессмысленно срубленных осины: «Нагрею земельку и усну, как на печке!..»

Разогревшийся и от работы и от жарко пылающего костра, Алеша сел ужинать: «Проголодался как волк — словно неделю крошки хлеба не видел...»

Веселый, завивавший искристым смерчем костер, шумевшая внизу речка, апрельская влажная ночь, подступившая к разгоряченному лицу, пролетевшая над головой и шарахнувшаяся от огня ушастая сова вернули его к самому себе. Только теперь Алеша почувствовал, что вырвался из города. Что он на оживающей весенней земле, по которой так истосковалась его душа. Что вместе с ощущением волчьего аппетита к нему возвращается утраченная им энергия и радость жизни.


Проснулся Алеша до зари. К утру натянуло дождя. Высокие, легкие с вечера облака за ночь отяжелели, слились в сплошную свинцовую глыбу, и она словно придавила спины гор.

Тепло и тихо. И все спит.

Привычный переплеск Крутой, казалось, только еще глубже оттенял предрассветную тишину ночи. И вдруг эту глухую сонь взорвало пронзительное чиржиканье потревоженной кем-то куропатки. Истерический вскрик ее вызвал многоголосое эхо в ущелье.

С неба не падал, не сеялся, а словно туманом оседал дождь такой бусовой мелкости, что отдельных пылинок его ощутить было невозможно, а запрокинутое лицо Алеши и куртка стали уже совсем влажными. С неохотой он покинул теплое, прогретое кострищем ложе, захватил распарившуюся охапку духовитой полыни, на которой спал, и перебрался в шалаш. Словно разбуженные куропаткой, азартно, в блаженном пьяном безумии всемогущего токования забормотали тетерева.

На галечной отмели спросонья — негромко, как ребята в ночном, — пересвистнулись кулички-перевозчики.

Над самой головой, на одной из суковатых берез, в старом грачином гнезде закопошилась самочинно занявшая его ушастая сова. Большая, рыхлоперая, она домовито ворочалась в нем и то что-то уминала крючковатым своим клювом, то выкидывала из него сучки и ветки.

И что удивительней всего показалось Алеше, на верхушках соседних берез, всегда усыпанных шапками грачиных гнезд (за ближним перевалом ущелья были хлебные поля и пасека нелюдимого хуторянина Яворского), обычно шумная колония грачей пребывала совершенно спокойной в этом соседстве. Грачихи уже прочно лежали в своих гнездах, а чуть повыше мирно, сонно сидели грачи. «Раз грачи с прилету, без крика и драк сразу же пали на гнезда, — значит, весна будет и ранняя и дружная», — вспомнилась Алеше примета сказочницы бабки. — Какие слова: «пали на гнезда»! И как верно! И сколько же опыта уносит с собой в могилу старый человек!..»

Алеша уже совсем проснулся. И хотя его усталое тело еще властно требовало отдыха, но спать он уже не мог: встреча с весенним рассветом, с птицами прогнала сон.

Низко и рядом с шалашом прошумела пара кряковых. Селезень, летевший сзади утки, все время придушенно-страстно шавкал жирным своим баском. Сделав несколько облетных кругов, утки опустились за речкой, очевидно на облюбованный ими крошечный затончик у ближнего омута, заросший ужовником и камышом. «Из года в год селятся здесь, — значит, летом опять будет выводок», — подумал Алеша.

Просыпались и мелкие пичуги. Раньше других — жаворонки. И все, все они начали уже пробовать голоса: настраивать свои скрипочки, флейты, а иные — как плотники-дятлы — обыкновенные костяные долотца. Быстроногие же слесари-коростели — простые напильники, чтобы до устали пиликать, стучать и насвистывать. Так с раннего детства представлял себе весенних певунов Алеша. У каждого свой голос, свой позыв, крик радости и тревоги. Каждую из птиц Алеша безошибочно отличал по одному-двум коленам. Собрались, вернулись на родину многие, но не было еще соловья и кукушки...

А рассвет близился. Низкие, свинцовые тучи, источавшие не то сырой туман, не то пылевидный дождичек, все поднимались и поднимались. В сплошном их пологе образовались зеленые окна. Просветы заметно увеличивались и из зеленых делались голубыми. Разведривало, теплело, и светлело все больше и больше. Смена в небе меняла и лик земли. Сплошные бесформенно-глыбистые громады гор, словно вычерченные углем, вдруг четко проступили огромными петушиными гребнями. Глубокая темная падь в вершине Крутой, точно под ударами широкой, смелой кисти художника, заиграла глянцевой синевой щетинистых елей, голубоватых осин, сахарной белизной светолюбивых берез, выбежавших на опушки. Вскоре окрайки облаков порозовели от первых усиков солнца, занимающегося на горизонте. И тотчас же нежно порозовели и петушиные гребни хребтов и атласистые бока берез. Даже холодный обломок скалы, преградивший путь речке, с первыми лучами солнца, казалось, потеплел, ожил закурчавившимися лишаями на мертвом его граните. Птичьи хоры загремели еще дружней, еще восторженней. Набухающая земля, ожившие кустарники, пушистые, подобные гусенятам, почки ивы запахли гуще, острее.

Алеша слушал птиц, вдыхал запахи земли, смотрел на высокие табуны облаков, и опьяненная душа его, казалось, тоже взмыла к подоблачным высотам. Он ощущал себя частью природы — птицей, потерявшей рассудок от весеннего хмеля. Сердце его переполнилось такой радостью, что, не найдя никаких подходящих слов для ее выражения, Алеша неожиданно замурлыкал что-то такое, что выражало его всего, как высвист иволги или песня жаворонка выражают их весеннее ликование. Подобного давно уже не случалось с ним. Казалось, что оно навсегда ушло от Алеши Рокотова вместе с ранним его детством, когда удивленные, очарованные глаза ребенка по-иному видели и жадно вбирали в себя окружающий мир. Когда каждое явление природы было подобно чуду, а каждая минута казалась непомерно длинной: в ней столько было неожиданно нового, запоминающегося на всю жизнь.


С Крутой у Алеши связаны лучшие годы его беззаботного детства. Именно те, когда он, отвоевав право на значительную самостоятельность, все же и на охотах и на рыбалках бывал еще со старшими своими братьями — Сашей и Андреем.

Крутая речка — их самый дальний и любимый охотничье-рыболовный участок, куда вольнолюбивые рокотята уходили на несколько дней, а иногда даже и на неделю. В ущелье Крутой родился и разный пушной зверь и промысловая птица, а в речке самая сторожкая и вкусная из всех рыб — хариус. Здесь они не просто охотились и рыбачили, а «заготовляли меха», «стреляли промысловую птицу», ловили, солили и коптили «впрок» рыбу. Одним словом, помогали родителям, что в их многодетной дружной семье считалось священным долгом. И несмотря на то, что их направил сюда дядя Миша, братьям ничего не стоило убедить себя, что только они и являются первооткрывателями Крутой. А сколько тут было интересных приключений!

Вот эти-то воспоминания и нахлынули на лежащего в шалаше Алешу.

Мечтательное настроение его прервал знакомый сурочий свист. Резкий, отрывистый, чем-то похожий на выкрик слова: «купить!» На противоположной, южной стороне ущелья, на желтом глинистом холмике, вскинувшись на задние лапы, сидел только что вылезший из норы сурок. Даже больными, все еще запухшими глазами Алеша рассмотрел старого своего знакомого.

— Его величество Корноухий! Жив еще, дедуся! — восхищенно вскрикнул Алеша.

Звуки человеческого голоса, несомненно, достигали сурка, но он не только не напугался и не свалился обратно в нору, а все так же спокойно озирая ущелье, передними лапами стал очесывать забавную щекастую, поседевшую свою мордочку.

Старого вожака колонии за его необычайную хитрость, выдержку и осторожность брат Андрей назвал «Его величеством». От шалаша Алеше было видно, как постарел, похудел за эти годы вожак. Раньше и весной, а особенно осенью, сурок был вдвое толще и напоминал мешок, набитый салом. Стоящий на дыбках байбак разительно походил на смешного маленького, только что проснувшегося человечка, почесывавшегося спросонья.

«Ншку-у-пить!» — чуть ниже тоном и значительно продолжительнее высвистнул старикашка, и тотчас же из соседних сурчин вылезли другие маленькие человечки и тоже стали неторопливо умываться и очесываться. Покончив с утренним туалетом, колония сурков начала деятельную жизнь. Часть отправилась по вытоптанным тропинкам за кормом для малышей, другие сами принялись кормиться. И все это под наблюдением старого, хромого на левую переднюю ногу, корноухого сурка.

Алеша вернулся в шалаш, лег и снова предался нахлынувшим воспоминаниям. Картина за картиной проносилась перед его глазами. Это было шесть лет назад. Они первый раз появились в этом ущелье. Все им здесь было ново и казалось таинственным, как в только что открытой стране. На каждом шагу чудились «дебри», населенные опасными зверями. Алеша с Андреем в среднем течении Крутой ловили хариусов. Отправившийся на разведку в вершину речки Саша прибежал к ним с вытаращенными глазами.

— Там!.. Медведок!.. А может, барсук! — указывая на гору, как-то смущенно (стыдясь своей трусости), нерешительно выговорил он.

С великой осторожностью братья прокрались все вместе и залегли на излучине, на высоком берегу Крутой, где потом и поставили они свой «вигвам».

С того времени и началось их близкое знакомство со старым байбаком — вожаком колонии. Какие же это осторожные и неуязвимые оказались звери! И какой умница их вожак!

Как-то дядя Миша, отправившийся вместе с племянниками на Крутую речку, захватил с собой капкан и поставил его на тропе вожака: поранив ногу, сильный сурок вырвался из капкана и с тех пор остался хромым. Даже крупная дробь не брала жирных байбаков. «Сурка необходимо бить “жеребенком” и обязательно в черепушку», — объяснял всезнающий дядя Миша. Он, разозлившись, поклялся убить сторожкого вожака из своей шомпольной малопульки и, пролежав в засаде полдня, дождался. Но в самый последний момент старый хитрец сурок успел нырнуть в нору, и пулька лишь под корень отсекла ему правое ухо. С тех пор к титулу «Его величество» добавили «Корноухий».

Дома после рассказов о неуязвимом байбаке мать уверенно заявила: «Заколдован!»

Сколько радости, чистой и умиленной, доставляли Алеше сурки-малыши своими играми и забавными проказами вблизи сурчин! А сколько первых «промысловых» удач доставило ущелье молодым охотникам!..

Как-то из «собственного своего владения» они принесли две вполне выкуневших шкурки хорьков, одну барсучью, десяток заячьих, шесть тетеревов и с пуд подсоленных и завяленных хариусов! Дело было в субботу. Мать истопила баню, и ребята первыми мылись в ней, как настоящие лесовики-промысловики.

— Кормильцы наши!.. Деньги от пушнины вам на тетрадки, дичью и рыбой питаться будем... — сказала мать.

Братья охотники были искренне уверены, что они и впрямь уже «кормильцы» семьи.

Алеше казалось, что в шалаш к нему заглянуло его детство.


День выдался на редкость солнечный, теплый: Алеша даже не вспомнил о своей стеганой куртке. В школьной блузёнке, в выгоревшем картузишке, в порыжелых сапогах, с большим зверовым ножом в самодельных деревянных ножнах на поясе, «хозяин промыслово-охотничьего угодья» выглядел довольно колоритно. На шею Алеша повесил холщовый мешочек с червями.

— Перво-наперво несколько хайрузков на завтрак выдерну, — вслух сказал Алеша и решил срезать удилище для удочки.

Леска с набором стальных крючков, как у всякого алтайского рыбака, у него хранилась за подкладкой фуражки. Довольным взглядом Алеша окинул становье, забросил за спину верную берданку (и на рыбной ловле в ущелье Крутой Алеша не расставался с ружьем: мало ли с каким зверем можно столкнуться в такой глуши) и, чуть горбясь и по охотничьей привычке ступая очень осторожно, направился к зарослям тальника.

На северной стороне, в надуве, лежал еще не стаявший, но уже посиневший, весь пропитавшийся водой бугор снега. Из-под бугра струились бойкие ручейки прозрачной снежницы. «Этот снежок — не лежок», — вспомнил Алеша слова бабки о таком снеге и улыбнулся: «Сколько же у ней было чудесных всяких присловий!..»

Все здесь было знакомо ему. В ста шагах, на низкой, всегда топкой луговине, вдоль берега, широкой полосой рос густой и прямой, как бамбук, тальник, с просекой к речке. Этой-то просекой к ближним хариусовым омутам и направился Алеша. Шел, как ходят истые «хайрузятники» вдоль горных речек, бесшумно, хоронясь за каждый куст, камень, чтобы не испугать осторожную рыбу даже тенью, упавшей на воду.

Просека кончалась. В просветах прибрежного тальника заблестела вода. В этом месте Крутая была перегорожена гранитным валуном. Вся бешеная сила весеннего потока разбивалась на две упругих струи, с шумом и плеском ударявшие в противоположный берег. За валуном клокотал глубокий омут, постепенно переходивший в заводь. Алеша уже наметил себе позицию для первого заброса, как взгляд его упал в конец заводи, и он присел на корточки: среди редкого прошлогоднего камыша с клочками набитой лены и весеннего наноса беспечно предавалась любовной игре пара кряковых. Застучало сердце. Рыболов бесшумно положил удочку и взял в руки берданку. До уток было не более тридцати шагов, но точному выстрелу мешала кромка тальника: дробь, ударив по первым же талинам, как правило, срикошетирует и облетит или же только поранит дичь. «Подползу к самой кромке...»

Обдирая колени и руки об острые пеньки, пачкаясь в грязи, Алеша пополз по просеке. Он был весь во власти охотничьего азарта: «Подобраться и выстрелить наверняка!..»

Ползти было не далее десятка шагов. Полз — не смотрел на уток. Все внимание его было сосредоточено на одном: как осторожнее передвинуть вперед берданку, не задев ни за один пенек, продвинуться еще на шаг, на полшага...

Но вот и намеченный рубеж. Алеша перевел дух и, приподняв голову, взглянул в конец заводи. Кряквы все так же беспечно предавались любовным утехам. Невзрачная серая утка, то погружая голову до половины шеи в заводь, вдруг вскидывала ее вверх, обдавая себя фонтаном брызг, то склевывала что-то с затопленных стеблей камыша. Крякуша словно бы и не обращала никакого внимания на селезня. Зато селезень!.. Что творилось с ним! И как же ослепительно красив был он!.. Дымчато-голубой, с крупной гордо посаженной головой, отливающей бирюзой, с узеньким белоснежным ожерелком на бархатной шее, с коричневой выпуклой грудью, весь он был воплощенная красота и страсть. Он ни на секунду не сводил глаз со своей невзрачной подруги и все время то, изогнувши шею, порывисто плавал близ нее, «выписывая любовные круги», то, молодецки выпятив грудь, кланялся ей все время, как-то придушенно «пошавкивая», словно склоняя холодную жеманницу внять зовам бурлящей в нем крови.

Ярость селезня нарастала, казалось, тем бешеней, чем спокойней держалась утка. Она все так же кормилась, жадно засунув голову в береговую грязь, громко щелочила в ней клювом, по-прежнему не обращая ни малейшего внимания на своего пылкого кавалера. И тогда селезень, как-то особенно решительно напружинившись, ухватив утицу клювом за шею, рывком погружал ее в воду. И, оттрепетав, начинал купаться, нырять, обдавая себя хрустальными струями воды. И потом долго еще он возбужденно кружил и упоенно крякал.

Алеша не мог оторвать глаз от крылатых любовников.

Весеннее ли солнце, серебряные ли барашки, выпрыгнувшие на вербах, простая ли и целомудренно-чистая, как все просто и целомудренно-чисто в природе, брачная игра птиц размягчили сердце Алеши. Он забыл о ружье. Больше того... выстрел по селезню в этот весенний день ему показался преступлением: «Такого красавца обратить в кусок кровавого мяса!.. Нельзя!.. Не могу!.. Уж очень хорош!..»

Всем своим существом молодой охотник ощутил, что не убивать, а именно любоваться селезнем сейчас много важнее для его души. И что это его любование, а не выстрел по красавцу селезню будет светить ему, как огонек в ночи, и пронесет он его через всю свою жизнь.

Алеша поднялся из тальника: с обезумелым кряканьем утки сорвались с заводи и, как говорят охотники, «колом», точно остановившись в воздухе, перебивая крыльями, стали суматошно набирать высоту. Алеша вскинул берданку, «поймал на мушку» голубого краснолапого красавца, чуть приподнял над ним ствол и озорно крикнул: «Вот я тебя, бесстыдника!..» И захохотал на все ущелье и над смешным таким испугом любовников, и над самим собой, измазанным в грязи по самый воротник.


Первый же заброс удочки в кипящую стрежь омута принес удачу: по рывку Алеша понял: «Черноспинник!» Рябой, сверкающий матовым серебром, крупный хариус вылетел из воды и с размаху ударился о грудь рыболова. Второй, третий, четвертый, пятый, седьмой... без перерыва. Казалось, не из омута, а из переполненного садка выбрасывал Алеша на берег мерных хариусов.

«Хватит! — взнуздывая рыбацкий азарт, сказал Алеша и собрал на кукан трепещущих рыб. — За два дня не поесть...»

Довольный рыболов опустился на прибрежный валун.

Пойманные хариусы, как на подбор, были самцы с колючей, точно терка, чешуей. Алеша впервые ловил хариусов в такое раннее время весны и по чешуе рыб понял, что и в реке тоже вершились свадьбы. Он задумчиво глядел в воду.

Уроженец Южного Алтая, Алеша любил горные речки с родниками на каждом шагу, даже в морозы не замерзающие в порогах; с январскими наледями и промывинами на шиверах, исходящие паром, они красивы красотой вечного движения и жизни. В межень знойного лета зуболомно-холодные, живые, они чем-то напоминали ему резвящихся здоровых детей с их звонкими голосами, неистощимой энергией и милым, беззлобным озорством. А травы, выше человеческого роста, вымахивающие по влажным их берегам и прилужьям! А цветы такой величины и раскраски, каких нигде, как казалось, исходи весь свет, не встретишь! Даже травознайки — бабка и мать Алеши частенько становились в тупик перед разливным их морем. Любуются, любуются, да только махнут рукой и скажут:

— Не луг, а цветочная ярмонка!

И действительно, цветы росли здесь дружными семьями, каждая выбирая любимую почву. Иные — сухое солнечное сугрево, другие, наоборот, — влажную затененность. Желтая люцерна перемежалась с темно-пунцовым копеечником и горечавкой. Белая медуница — с красной кровохлебкой. Розовый эспарцет — с пахучим донником. А склонившиеся над самой водой, величиной в блюдце, яркие, как сгустки крови, горицветы, в просторечии — татарское мыло! Или пылающие по мокролужью, словно пасхальные свечи, жарки-цветы! А нежно-розовые, как девичьи щеки, пионы марьиных кореньев по косогорам! И нигде не видывал Алеша столько ягод черной и красной смородины, малины и костяники, как по крутым логам и отверткам вдоль горных речушек родного Южного Алтая. Милей всех мест, описанных Майн Ридом и Фенимором Купером, казались они ему. Богаче и краше и еще никем не описанными как следует.

Яркое солнце, только что бившее прямо в глаза, поднялось, и ослепительно сверкавшие прозрачные воды Крутой стали просматриваться до дна. Внимание Алеши привлекли промелькнувшая под самым берегом крупная, необычно толстая рыбина и вслед за ней еще два прогонисто-узких хариуса. Склонившись над самой водой, рыбак рассмотрел, что идущая впереди «икрянка» остановилась в тени затонувшего пенька. Неотступно следующие за ней «молочники» тотчас же прижались к раздутым ее бокам, и самка стала изгибаться, как стальная пружина, а вместе с ней, словно обняв ее плавниками, изгибались и самцы, поливая мутновато-белой жидкостью текшую из нее икру. Казалось, «икрянка» и прижавшиеся к ней «молочники» составляли одно многоголовое изгибающееся тело: точно не было силы, способной разъединить или помешать им исполнить то, ради чего они совершили длинный свой путь.

Алеша смотрел в светлые, кипящие, словно нарзан, воды Крутой. В волнении он поднялся и уже стоял во весь рост. Выше и ниже по речке тоже двигались стайки рыб. Бесстрашное их движение опрокинуло у него все представления о исключительной осторожности хариусов. За много лет ловли он не более двух-трех раз видел, как в пасмурные дни, особенно перед дождем, хариус «плавился» и даже выскакивал из воды за пролетающим мотыльком и тотчас же исчезал в темной глуби, где-нибудь под корягой. Поймать хариуса неопытному рыболову было нелегко — хоть проходи с удочкой по самым рыбным омутам все утро.

— Это тебе не безмозглый чебак, не жирные пентюхи — карась с линем, которым любая лужа гожа, харюз — дикарь, чистюля, — говорил о них дядя Миша. — Никогда у навозной деревни не ищи его. Ему родниковую воду да глухие безлюдные места подавай. Чем-то он сродни староверу-глухарю, тот тоже близости вонючего, курящего человека, как черт ладана, не переносит...

Как все трудное, ловля осторожного хариуса всегда увлекала Алешу. И вдруг такое безбоязненное движение рыбы днем?! Было чему удивиться!

Многие из рыб останавливались у камней, у лежащих на дне колодин и тоже начинали свой брачный танец, но большинство неудержимо стремилось вверх по речке. Прокравшись у самого берега к кипящим рукавам перепада, они с ходу делали сильный прыжок, обнажая крапчато-радужные верхние плавники, часть спины и широкую лопасть хвоста, и устремлялись в верховья речки.

Несколько раз Алеша с братьями бывал там, куда с такими усилиями стремились хариусы. Белая от пены Крутая бурлит там в узкой трубе меж отвесных утесов. Казалось, за миллионы лет вода, отыскав щель в гранитной спине горы, одолела камень — разрубила его и не течет, а летит, обратив узенькую щель в ущелье. На выступах скал — сосны и пихты, сосны и пихты. Шум в ущелье — человеческого голоса не слышно. И так красиво, что хочется кричать от восхищенья. К этим-то стремительным крутикам, охваченные инстинктом размножения, и спешили сильные рыбы...

Алеша все смотрел и смотрел на раскрывшуюся ему сегодня еще одну из тайн подводного царства.

Любой обед на охоте и рыбной ловле кажется необыкновенно вкусным: ароматы земли, лесов и полей, дым костра — лучшая приправа даже и к черствому куску хлеба. У Алеши же на его поздний завтрак были два крупных, поджаренных на вертеле хариуса и полный котелок душистого крепчайшего чая.

Никакая другая рыба не жарится на горячих углях столь быстро, как только что выловленный хариус. Нежный и жирный, как семга, на тонком ивовом пруту хариус начинает кипеть в собственном жиру тотчас же, лишь его охватит жаром. И такой он распространяет аромат, что, кажется, способен вызвать аппетит даже у мертвого. Подставив под хариуса ломоть хлеба, Алеша пропитывал его насквозь горячим янтарным жиром, чуть припахивающим дымком костра: брат Андрей такой завтрак звал «царским».

Алеша пил чай и блаженно щурился на солнце.

Одиночество в лесу, в горах он предпочитал любой шумной компании. Прошло то детское время, когда его угнетала жутковатая тишина ночи, когда и днем была нужна опека старших братьев. Но вот уже четыре года, как он в одиночку охотился и рыбачил даже в самых глухих местах. И всегда по-особому памятны и поэтичны были эти походы.

Теперь же, после такой напряженной подготовки к экзаменам, ему особенно приятно было сидеть у костра и, жмурясь от солнца, слушать первозданную тишину безлюдного ущелья на Крутой речке.

Необычно и сложно было сегодня на душе у Алеши. Всегда цельный, действенный, сейчас он был точно расколот на две половины. К каждая из них жила самостоятельной жизнью.

Отдохнувший от тяжелого перехода, наевшийся всласть, блаженно нежась у огня, Алеша ощущал себя здоровым, сильным, первобытным охотником. Казалось, навсегда утраченные людьми бурные радости пещерных предков от впервые разожженного костра, от первой удачной охоты и насыщенного желудка вдруг с обостренной силой вернулись к нему. Алеша, как дикарь, готов был плясать и кружиться вокруг огня: в нем, словно проснулся, взыграл стихийный голос природы. В то же время другой своей половиной он способен был и наблюдать, и улавливать тончайшие оттенки оливково-темных, почти черных елей, и серовато-голубых осинников, и кипенную белизну берез в вершине Крутой, и зубчатые хребты гор, так причудливо вычертившиеся в дымной грани небес.

И снова, как утром, зачарованный, смотрел он на них и радовался не только своей способности трепетать от созерцания красоты природы, но и сливаться с нею, ощущать в раскрывшейся душе своей от этого сближения высокое, недоступное дикарю наслаждение. И он, Алеша Рокотов, и они, эти ожившие деревья, и грифельно-черные хребты, и высокие, белые, плывущие в бесконечности облака — одно целое. «Где я сам с собой — значит и весь мир со мной», — припомнились ему чьи-то слова, показавшиеся сейчас необычайно глубокими.

Первая робкая попытка осмыслить себя в природе вдруг как-то по-иному раскрыла Алеше и себя и окружающий его мир. Но не это смутное школярски-путаное объяснение было важно для него сейчас, а именно то, что как-то по-новому раскрылась и ожила его душа и волшебной силой своей оживила и слилась со всем, что было вокруг нее. Ощущение слитности с природой все нарастало и нарастало в нем, и, словно в любви, все затопляло и размягчало его сердце.

Мирная картина жирующих на косогоре под присмотром старого вожака сурков, поющие на не одетых еще ветвях берез скворцы: время птичьих гнезд, лягушачьей икры, набухающих, лопающихся почек и первого появления цветов.

— Как хорошо здесь! — вслух сказал Алеша.

Теперь уже все, на что ни падал его взгляд, окрашивалось, полнилось его любовью. Алеше казалось, что «такую» слитность с природой, с миром, «такую» любовь к ней, «так» чувствует только он один и никто больше. Позиция подобной исключительности столь была соблазнительна, что ему захотелось ее выразить, увековечить для человечества. Гордость и любование собой все росли: «Как можно не передать все это на бумаге?! Раз ты так сильно чувствуешь это в своей душе, — значит ты найдешь и слова, чтобы раскрыть самого себя».

Размышления Алеши были прерваны драмой, разыгравшейся на солнцепечном косогоре.

Из норы, рядом с самой высокой сурчиной, на которой, как на троне, всегда сидел Его величество Корноухий, вылез крупный, глянцево-сизый, весь какой-то щеголевато-мускулистый байбак и сзади набросился на старика. Нападение на худого, клочкастого вожака, да еще сзади, было столь неожиданно и стремительно, что Корноухий упал на бок и покатился с холмика вместе с вцепившимся ему в загривок вероломным противником. Алеша вскочил на ноги и смотрел на драку самцов. Собственно, не драку, а избиение и изгнание из колонии одряхлевшего вожака. Седая шерсть клочьями летела с Корноухого. Старик почти не защищался. Он только как-то глуховато свистел, точно всхлипывая, и наконец не выдержал, хромая, бросился наутек в гору, прочь из родной колонии. Его тяжелый бег вскоре перешел на неровный, старчески-мелкий шаг. Сильный, смелый когда-то байбак плелся, низко опустив седую, умную голову. А молодой победитель, злобно озираясь, не спеша направился к норе изгнанного вожака и, вскинувшись столбиком, занял отбитый им «трон».

Во время драки самцов толстые, жирные сурчихи, казалось, были совершенно безучастны к тому, что происходило в колонии. Они равнодушно сидели у нор и занимались своим обычным утренним туалетом. Но лишь только новый вожак занял свой сторожевой пост и как-то по-особенному победоносно-звонко свистнул, они тотчас, покачиваясь из стороны в сторону, пустились по проторенным тропинкам за кормом для малышей, на бегу продолжая скусывать какие-то корешки и только что пробившиеся первые иглы сочной травы. «Вот оно как у них: силен, зорок, чуток — значит и полезен и нужен. Притупились слух, когти и зубы — убирайся, иначе гибель колонии. Куда он теперь?!»

Алеша с тоской смотрел на одинокого, все еще понуро поднимавшегося в гору без обычной сурочьей осторожности изгнанника. Но недолго пребывал в изгнании одряхлевший вожак: за отбившимся от спасительных нор, не резвым на ноги стариком с подоблачной высоты давно уже следил белоплечий горный орел. Расчет орла был точен. Подобно молнии, он упал на оцепеневшего от страха старика, ударил его в голову и, закогтив, взмыл с ним так легко и быстро, что Алеша изумленно ахнул: «Как сова мышонка!..»

Выше и выше поднимался над ущельем орел. Оглушенный, безжизненно повисший, казавшийся мертвым, сурок вдруг судорожно затрепетал, забился в стальных когтях хищника и издал пронзительный свист... Попрятавшиеся в норы, перепуганные сурки не подавали признаков жизни. Но вот из сурчины осторожно выглянул новый вожак. Покрутил круглой головой, вылез и, вскинувшись столбиком, разрешительно свистнул: колония ожила.

Орел с сурком опустился на обрывистом утесе. Его прилет приветственным клекотом встретила орлица: на утесе у них гнездо. Они хозяева этого ущелья. Никакие другие крылатые хищники не селятся поблизости с орлами. Только ушастая сова, охотящаяся ночью, вклинилась в их владенья.

Долго еще смотрел Алеша на вонзившийся в синее небо утес, куда опустился орел с убитым байбаком. «Может, потому и поселились здесь орлы, что рядом колония сурков. Раньше их не было здесь», — подумал Алеша.

Замолкшее от внезапного орлиного налета ущелье снова наполнилось голосами жизни. В вершине крутого лога, в темном ельнике замяукали, закричали пестрые горластые сойки. Над самой водой пролетел изумрудный зимородок. На березе запел скворец.

Но наблюдать птиц Алеша уже не мог: ему все еще слышался последний свист Корноухого, словно несчастный старик сурок прощался с родным ущельем. Казалось, все так естественно и нечего жалеть старика, но не думать о нем Алеша не мог: так много воспоминаний было связано с ним. Алеша представил себе: вот пара молодых сильных сурков, перебравшихся через хребет, появилась на солнцепеке ущелья и, проворно орудуя лапами, вырыла себе нору... Год за годом росло их потомство и селилось в новых сурчинах. Молодой смелый байбак вырос в вожака колонии. Ведь сурков с коротенькими ножками скороходами не назовешь — они легко могли погибнуть в первое же лето от многочисленных врагов. Все благополучие зверьков строилось на вожаке. Постоянные опасности выработали у него сотни уловок: глупому надо не один раз попасть в беду, чтоб кое-что понять, но Корноухий был осторожен и зорок, он накопил большой опыт. От самого хитрого и опасного врага он оберегал колонию и себя. И конечно же, победил Корноухого не орел, а старость...

Не сознавая, как это получилось, Алеша взял блокнот, карандаш и начал писать так быстро, что рука никак не поспевала за бегущими мыслями. Но он все писал и писал, без остановки, не зачеркивая, не исправляя. Алеше казалось: главное — то, что душа его слышит, глаза видят, следовательно, он обязательно должен все это выразить в словах, в картинах. Все существо Алеши в этот момент было напряжено: он даже и с закрытыми глазами ясно видел и оживающую землю, и влюбленных кряковых уток, и нерестовые пляски рыб, и весеннее небо в белых барашках, слышал музыкальный переплеск Крутой, ощущал дыхание теплого ветра на своем лице. Непривычно новое состояние было так сильно для Алеши, что он дрожал от охватившего его творческого восторга. На губах его сияла счастливая улыбка.

Писал Алеша до самого вечера. Спешил засветло как можно больше поведать миру и об ущелье Крутой, и о самой речке, и о движении весны, и о том, что он видел своими глазами и перечувствовал сегодня, стремясь во что бы то ни стало быть подробным и точным. «Так» еще впервые писал Алеша. Не по заданию, — как сочинение на ученическую тему, которое обычно делал без особого подъема, как всякое обязательное задание, — а по увлечению, по зову души, забыв обо всем на свете. Перед глазами Алеши на сушине сидел скворец и как всегда, уставившись на солнце, пел. Раздувшееся горлышко у него дрожало, сине-черное перо переливалось радужными бликами.

К сердцу Алеши подступила горячая волна: опаляющее, великолепное чувство творческого восторга, одно из прекраснейших, если не самое прекрасное из того, что дано человеку пережить на земле...

Страница за страницей, страница за страницей, — лишь бы выплеснуть на бумагу все, что толпилось в душе, стояло перед восторженно раскрытыми глазами! Алеша не перечитывал написанное: он был уверен, что все, что вылилось из очарованного и взволнованного сердца, — прекрасно. Только много позже он понял, что все написанное им тогда попросту никуда не годилось. И что таких записей у любого начинающего «заигрывать с пером» сколько угодно. Что глубина видения у него еще ничтожна, что он, Алеша Рокотов, еще совсем бессилен проникать в особый, тайный мир, переполненный красками, звуками... Мир — сложный и трепетный, передавать который надо не беспрерывным потоком фраз и слов, а ярко и точно, нередко через одну бесценную деталь, выразительную, запоминающуюся подробность. Только переработанные творческим воображением художника ощущения и картины раскрывают подлинную жизнь земли и человека на ней. Не добросовестно подробная, но мертвая фотография, а искристый вымысел, проросший, как дуб из желудя, из толчка воображения художника, выразит больше художественной, понятной и нужной людям правды, чем тщательное описание ее. И тогда читатель услышит и почувствует даже шепот листвы, согретой дыханием майского дня, в глазах его оживет и засверкает горный поток.

Искусство художника — в каплю воды вобрать огромное солнце, а вобрав, через одну, родившуюся на заре бабочку, впервые раскрывшую крылья и чуть не задохнувшуюся от беспредельной глубины неба, показать весь настежь распахнутый мир.

Все это еще тогда неведомо было Алеше. Он писал бездумно, подобно бездумному пению скворца, опьяненного весенним солнцем.

Уже настал всегда имеющий особую прелесть для охотника таинственный час заката. Уже давно азартно токовали тетерева, подкараулить которых на току собирался Алеша. Уже кошачья морда совы на вершине березы, словно прикипевшая к своему гнезду, сливалась с ним, а самец ее, летая над ущельем, всхлипывал, тосковал в одиночестве, то приближаясь, то удаляясь, и его стоны глушили все другие звуки теплого вечера. Не заглушили они Алеше только два волнующих характерных колена тянущего над осинником вальдшнепа: «хру-хру, фью-фью...» Чуткое ухо охотника выделило их из тысячи других звуков весны. И вальдшнепиную тягу Алеша хотел отстоять на поляне у старой, увешанной клочьями седого моха елки с подлупью, о которой дядя Миша рассказывал, что кору с нее когда-то содрал охваченный любовной ярью медведь: острил когти. И тяга там всегда была хорошая... Но Алеша все писал и писал не отрываясь.

Первый «творческий запал» Алеши прервал скрипуче-резкий голос человека:

— Фактура, кого-то черт принес!.. Это какого же выродка и по какому такому праву, не спросясь, угораздило раскаравакиться на чужом стану, в чужом балагане?! Или хозяин отлучился, значит можно и своевольничать — дядиными руками заготовленные дрова жечь?! А ну-ка, барсук вонючий, марш из чужой норы!..

Алеша вздрогнул от неожиданности и вскочил с пенька: перед ним, точно выросший из-под земли, в угрожающей позе стоял невысокий, тощий мужичонка в рваной хорьковой шапке, с реденькой бородкой неопределенного цвета и с разными, как у гончего Арлекина, глазами. Правый оловянно-белый глаз его был довольно велик и нагл, левый — маленький, юркий и темный, отчего казалось, будто мужик все время прицеливается в Алешу.

За плечами у него висела двустволка, в руке пара убитых тетерок.

— А ну, живо! Живо, выметайсь, язвит-те в нос! — развернув узкую острую — птичью — грудку, неотступно наседал пришелец на растерявшегося от неожиданности Алешу.

«Ника Пупок! Какая досада!..» — неприятно удивленный, подумал Алеша и покосился на свою берданку, прислоненную к стволу березы.

Широкие плечи парня, охотничий нож на поясе и этот перехваченный Пупком Алешин взгляд на берданку сразу же изменили картину: небрежным движением Пупок бросил к кострищу тетерок, схватился за живот и закатился в таком неудержимом смехе, что, глядя на него, не на шутку возмущенный дерзостью Пупка, Алеша тоже невольно разулыбался.

— Напугал! Фактура, напугал!.. Ой, не могу! Ой, язвит-те в нос, поджилки-то как заплясали!.. — визгливо выкрикивал Пупок. — Не трону! Пальцем не шевельну... Я ведь шутник-забавник. Меня хлебом не корми — побалагурствовать, позатействовать... Ну, давай руку, знакомый ведь. Никак Рокотенок?..

Алеша принял шершавую маленькую руку Пупка.

— Слышал, будто ты только что вылупился из городского училища. И будто сбираешься какой-то важный екзамент держать, — пупок снисходительно улыбнулся. — Куда теперь шагнуть нацелился? Может, на мирового судью, а может, сразу на пристава?!

Пупок говорил с такой жадностью и так поспешно, точно он до этого не говорил ни с кем много лет.

— Ученья — оно, конечно, куда с добром, вещь очень полезная, особенно ежели удасся через это ученье на мужицкие плечи вскарабкаться: и везут, и опять же далеко видно. Фактура, с чужих-то плечей, как с каланчи... Иной дурак, наш брат, всю жизнь трудится — пот в сапоги бежит, а ваш брат ученый... — Пупок хитровато прищурил правый глаз, словно собираясь выстрелить в самое сердце Алеши, но Алеша оборвал его:

— Вот что, Пупок, ты о себе сказки кому-нибудь другому рассказывай, а не мне. О твоих трудах всякий охотник наслышан. И в шалаш ты пришел в чужой, и меня на испуг хотел взять, да не вышло. А вот лучше ответь-ка мне, зачем ты двух тетерок в весеннюю пору загубил? Ведь ты-то, наверное, тоже охотником себя считаешь, хоть все мы отлично знаем, что ты никакой не охотник, а отъявленный браконьер...

Алеше хотелось сказать: «и вор», но он сдержал себя — перед ним был все-таки человек много старше его по возрасту, и он уже тоном увещевания продолжил:

— Ведь эти две тетерки летом бы два табунка тетеревят вывели... Это же преступление, за которое...

— Миколаич! Друг ты мой распрелюбезный!.. Да кто, кто богу не грешен, царю не виноват? Да ты это из-за чего, разъязвит-те в нос!.. Да стоит ли из-за пустого птичьего пера охотничью дружбу терять?! Да мы их обоюдно в котел, и шито-крыто, ищи у нас в пузе. Ты, всеконечно, прав, мужик я, всеконечно, верткий, ходовой — голодом сидеть не люблю. Но я же никогда куском и от товарища не покроюсь... Последнее разделю... Фактура!

Пупок с силой ударил себя кулаком в грудь.

— Да я!.. Да что ты, Миколаич, хоть ты и ученый и в большое начальство норовишь, — не утерпел, съязвил Пупок, любивший говорить с «зазубринкой», с «подъяферочкой». — Всеконечно, такому, как тебе — доброму, может, и сухарь на здоровье, а нашему брату — неучу-дураку, может, хоть и не впрок мясное, а все же поисть мясца хочется...

Пупок закатил белый глаз под лоб.

— А жизнь, ее, Миколаич, друг ты мой распрелюбезный, по строгому уставу не проживешь. Разрази меня громом-молоньёй под новый год, не проживешь повсегда, невзначай где-нибудь и оступишься... Да если бы за каждый проступок людей к Исусу притягивать, — Пупок опять увел глаз под лоб, — тогда, я так своим умишком полагаю, ни одного человека на свободе бы не осталось: всех бы за решетку на казенные харчи упрятать пришлось... Фактура, всех до одного!..

Пупок плутовато сощурился, скосоротился и уже совсем другим тоном заговорил:

— Я это иду себе тихонечко, так шель-шевель и вижу, — ты уж, Миколаич, меня прости за прямоту, — что ты на безлюдстве какую-то проклинацию пишешь.

Пупок метнул белым наглым глазом на блокнот, все еще зажатый в руке Алеши, и договорил:

— Может, супротив самого царя-батюшки. И уж так-то пишешь — земли под собой не чуешь, ухов своих не видишь... Знавал я одного такого же, как ты, грамотея-политика, да он, кажется, тебе и дружком приходится, тоже свои проклинации против государя в пашенных избушках писал... Но я, разрази меня громом-молоньёй под новый год, я, Миколаич, ничего не видел и не слышал. Никандра Никандрович Пупков ни на кого доносчиком не был и не будет! — Пупок опять ударил себя кулаком в грудь. — А вот пошутковать — другое дело. И в этом разе, дай, думаю, шутейно напуск на парня сделаю... А выходит, не я на тебя, а ты на меня за тетерей напустился. Грамотный, ничего не скажешь...

И Пупок опять палился смехом.

Алеше жаль было и высокого, как казалось ему, навсегда потерянного вдохновения, и чудесного, полыхавшего багровыми и розовыми огнями зоревого тихого вечера. Он отвернулся от Пупка и сунул блокнот в мешок.

— Есть я твоих тетерок все равно не буду. У меня хайрузы на ужин припасены, — не разгибаясь, сурово сказал Алеша.

— Ну что же, Миколаич, в таком разе, как говорится, баба с возу — кобыле легше. Раз у тебя хирюзы есть — мы и на них перебьемся...

Даже не оборачиваясь, спиной, Алеша чувствовал, как Пупок издевательски ощерился, растянув широкий свой рот, усаженный крупными желтыми зубами. За наглость, за жадность, за разбой в природе, за широкий, чуть не от уха до уха, рот усть-утесовские охотники прозвали Пупка «Волчья пасть».


О Пупке отец Алеши, всю жизнь имевший дело с деревом, сказал очень образно:

— Неодинаковы, сынок, люди бывают, как неодинаковы деревья в лесу. Земля родит лесину и прямотелую — ни тебе в ней лишнего сучка, ни заболони, — одним словом, настоящая корабельщика, а иной раз зародится кривулина — сугиб на сугибе, сук на суку. И как ты ее ни верти, ничего из нее не выкроишь, кроме как на клинья: в крайности — плетень подпирать. Таков Ника Пупок. И отчишка у него эдакий же был. Пустоболт. Разоврется — земли под собой не чует. А уж хвастун! Бывало, гонит одну козу, а свистит на весь выгон. А уж вор! Кто только не бил его! Согринские — за траву, тарханские — за мед, черемшанские — за лошадей. Всем селом били. И до того — из ноздрей пар не шел. Вытащили за поскотину, бросили. Дело было весной. Березовым духом обнесло его — ожил. Уполз. А на другой год полсела сжег. Упекли его на каторгу, где-то на Сахалине и кончился.

Сейчас, лежа с Пупком бок о бок в балагане, Алеша припомнил слова отца. Но сын перещеголял и отца. Чего только и у кого только не крал Ника Пупок! Каких только преступлений не чинил этот жестокий хищник в усть-утесовских охотничьих и рыболовных угодьях! И что всего удивительней, очевидно, по унаследованной от отца склонности к «выхвальству», не только не таился, а даже бахвалился своей ловкостью и пристрастием к чужому, подводя под это своеобразный «идейный базис».

Вот и теперь, наевшись поджаренных Алешей на вертеле хариусов, напившись крепкого чая с Алешиными же шаньгами, Пупок опрокинулся на спину, на мягкой подстилке, похлопал себя по тугому животу и, самодовольно похихикивая, сказал:

— Набил сундук под самую покрышку. Ничего нет слаще жареного харюза, да ежели еще чужого... И легче воровства нет ваканцыи, говорил покойничек батянюшка. Одна беда — ответ тяжел. Видишь, какой я откровенный с тобой, Миколаич. А почему? Пондравился ты мне, фактура, пондравился: душа у тебя простая. И хоть ты образованный и в большое начальство ломишься, но обыкновенным человеком не побрезговал. Чистосердечно говорю — простяк, рубаха парень! Не потаюсь: охотничишки, рыбачишки избегают, презирают меня — вор. Или, как ты по-научному выразился, — браконьер. Верно, своего я не упущу. И уж где на птицу, на зверя, на рыбу нападу — по-хозяйски выгребу, вымету под метелочку: после меня, как говорится, ни птичьего пера, ни звериной шерстины, ни рыбьей чешуи... Второй год, как я на эту Крутую речку напал — малина! До всего только руки не дошли еще. Сурчишек здесь порядочный табор. Капканишками — до единого выловлю. Лисенок тоже было довольно, я их стрихнинчиком угостил — собрал до последней. Куропаток семь табунов — шатром выкрыл. По рублю двадцать копеек за пару с Ахметки сорвал... Ты вот харюзишек удочкой ловишь. Но ведь это же, извиняюсь, Алешенька, детское баловство. И таким делом только на сытое брюхо, от нечего делать богачам займоваться... Да ведь в икромет в подобных речках харюз на себе воду носит. И нет ничего проще, как заколом ее перегородить и за два, за три дня процедить — вычерпать до последней малявочки... Знаю, ты скажешь — «запрещено», «не по правилам это». Но и волк тоже не по правилам овцу за загривок ловит...

Довольный сравнением. Пупок захихикал.

— А скажи-ка ты мне, Алешенька, много ли в нашем городу праведников?

— Замолчи! — яростно закричал Алеша. — Погоди, Пупок! Ведь это же форменный разбой! Уголовное преступление!..

— Не кипятись! Не подожду! Твое дело молодое слушать и вникать, когда старшие говорят, — Пупок так разошелся, что остановить его не было никакой возможности. — Пускай, как ты говоришь, — преступление. Но ведь хорошо только псу да кошке, — не надо ни обувки, ни одежки, но и те зайцев, кротов, мышей давят: нужда, голод заставляет. Как говорится: захочешь папы — протянешь лапы.

Пупок на мгновение смолк, но тотчас же снова заговорил еще с большим жаром:

— Да, ловлю заколами, да, стреляю тетерь, да, травлю стрихнином. Фактура! Фактурища! Но ведь чье это? Твое? Сашки Щепетильникова? Алешки Михеева? Которые на меня ножи точат, следят, доказывают и всяческие художества замышляют? Богово это! — Ника Пупок даже привстал. — Или, как ваш брат ученый понимает, природное, значит и вовсе ничье...

И опять Пупок, лишь глотнув воздуха, понесся с убежденной страстной горячностью:

— Ворую? Да, ворую, по малости, где что плохо положено. Но кто из усть-утесовцев не ворует? И не помалу, для пропитания живота грешного, как я втихую по зернышку, а в загрёб — обеими руками и в открытую, начиная от Савки Скоробогатого до безголового городского головы Петушонкова. Эх, Алеша, Алеша, на бедного покор, что на пятачок украл, и даже не у соседа, а у господа бога, и его за это в тюрьму норовят. А они! У нищего кошель сымают, у сирот последнюю рубаху с плеч вместе со шкурой сдирают, и им за это медали вешают...

— Ты, Пупок, чужими подлостями-то не заслоняйся.

— Нет, нет, постой, помолчи! Я по откровенности моей люблю с хорошим человеком начистоту, безо всякого мухловства поговорить, и как меня людишки обегают — опасятся, не разговаривают, то у меня мыслей большой накоп. А через что я ворую? Что я в жизни видел? Отец у меня был вор. Мать пьянчужка и тоже норовила стащить, что только можно, в кабак. С трех лет я уже видел, как они краденое вместе прятали, потом пропивали, а меня молчать заставляли... Всеконечно, и в дальнейшем незадача за незадачей. Богатому ветер повсегда в спину, а нашему брату все в рыло, все в рыло. Обделил меня господь, можно сказать, с самого дня рождения: ни корпусности, ни личности настоящей. Никто ни разу за всю жизнь по имени-отчеству не назвал. Вот даже и ты, молокосос, как собаку, Пупком кличешь, а другие: то «Разноглазым», то «Волчьей пастью». Ну вот я и стал прихватывать, что на зубы попадет. Но что еще горше, Алеша, семейная жизнь у меня не задалась: ни одна добрая девка за меня не шла: «За Пупка? Да что ты, лучше головой в прорубь!» Женился я на вдове. Ну, а известно, на вдове жениться, все равно, что старые штаны надеть: не вошь, так гнида... Но пускай бы вдова — набита тропа, но эта попалась мне, я тебе прямо скажу, такая неуступиха, такая поперечница, не баба — лесопилка на дому: с утра до вечера пилит. Украл — плохо. Не украл — еще хуже. Думал я, думал: «Одного до смерти запилила и меня запилит». Решил прогнать ее. Но смекаю, подожди же и я тебе улью кислых щей на ложку. Я тебе так отплачу, так подшуткую, что до самой смерти не забудешь меня. И вот загулял я, будто на горестях, и пропил все ее тряпки до последнего лоскута. И только когда все спустил, выгнал: иди, откуда пришла! И в чем мамонька родила. Вот она, какая жизнь-то мне задалась! Ну, понятно, одному и на печке холодно: и теперь по бабьему делу тоже промышляю. Что упромышлю, то и мое. И всеконечно, как теперь ты и сам видишь, что умишком я не только не обделен, а даже совсем наоборот, и потому отлично сознаю, что следовало бы рукомеслом каким заняться. Дураку ясно, что и худая работенка лучше доброго воровства. Да опять беда — душа к работе не лежит. С мальства она у меня к охоте наважена... И сызнова, Алешенька, раз уж дело на откровенность пошло, не потаюсь от тебя, как от дружка сердешного, за твою душевную доброту. Попав на Крутую речку, сплановал я и выгодную и совместную с охотой работенку.

Пупок чуть утишил голос и доверительно заговорил:

— Думаю я чуть попозже, как только поприобсохнет бурьян старика, да подходявый ветерок дунет, по всему ущелью пал пустить. Пожечь сосняк, березняк, осинник, пихтач. Одним словом, на корню засушить. Ну, а за сухостой ответу никакого — леснику бутылку в зубы и орудуй. Под корень вырублю. Коня у кого-нибудь недельки на две выцыганю, да и самого хозяина в пай из четвертой части прихвачу: выдернем на передках на берег. Сплотим. А Иртыш-батюшка за два часа в город доставит. Ведь тут же не одна сотня кубов отменных дров получится. Прикинь-ка, куда это стеганет! Еще в прошлом году хотел, да прозевал времечко. Но потрудился уже немало — полазил по крутикам, пообдирал штаны, сушняку подзапас и теперь только — ветерок да спичку... Ну понятно, опять же и охота. Без охоты я бы — осыпь меня золотом — на такую трудность не пошел. Яйцами, погорелой на гнездах тетервой прохарчусь. Сурчишек, которы от капканов увернутся, выкопаю. Две барсучьих норы высмотрел — тоже доведу до дела. Одним словом — обхозяйствую...

— Пупок! Ты не сдурел ли, такую красоту жечь? — вскочив, закричал Алеша. — Я первый в лесничество донесу на тебя!

— Ложись! Ложись! Утихомирься. А то, неравно, сердце лопнет. Доносила лиса мужику на волка, что он у него поросенка задрал, а мужик ей за петуха заряд картечи под шкуру вогнал. Попробуй — донеси! Уж я выберу времечко. Укараулю в непроезжем углу и в ягодное место — откуда ноги растут — бекасинником врежу.

Пупок захихикал, завозился на постели, так это ему забавным показалось.

— Долго потом выковыривать будешь, Алешенька. А главное, то в соображенье возьми, что самому не видно, и людям показать стыдно... Только, вот те крест, святая икона, хоть напополам разорви меня, уверен — не донесешь! Никуда не донесешь! Я тоже могу на тебя про твои проклинации, и про дела закадычного дружка-политика Мотьки Коноплева донести. Такое наплету, что никакому следователю и в год не распутать, а тебе, я знаю, екзамент вот-вот держать на большого начальника... Только, Алешенька, не вздумай серчать за угрозу, это я просто к слову сказал. Нет! Вторительно говорю: не донесешь ты на меня, — как есть ты человек и чистосердечный и справедливый и хорошо понимаешь, какая нужда меня на эти художества вынуждает. Доносить на меня — это все равно, что лупить лежачего. И как я тебе открылся до самой подоплеки, то видишь самолично, какая невеселая житуха выпала твоему дружку, Алешенька... Может, если бы на мою душу смальства по-христиански повлияли, как говорится: и на черное подуй раз-другой — светлое покажется. На меня же не дули, а меня только дули чем ни попадя: «У него-де язва не в желудке, а в душе; он-де не человек, а бешеный волк». Не каждый, Алешенька, пашенку пашет, да всяк хлебец ест... И раз я богом наказан слабосилием и невзрачней, давай, думаю, оснащусь-ка я злоумием и верткостью. Сказано: «Не робей — воробей», и я не робею. И вот, как видишь, живу, и даже люди меня боятся. И правильно делают, что боятся: у меня слово — олово, сказал — сделаю. А с людьми только слабину покажи, враз с потрохами съедят... — и все говорил и говорил Пупок без остановки, то повышая, то понижая голос. Алеша слушал, слушал и заснул.

Проснулся, когда Пупка уже не было в шалаше. Первым делом он полез в мешок. Из оставшегося там хлеба не досчитался булки и двух калачей. Патронташ тоже был уполовинен. Захватил Пупок и тетерок, которых он собирался сварить утром.

— Вот это дружок сердечный!.. Не иначе на какую-то другую речку полетел — заколы делать, весеннего хариуса «мордами» ловить. Значит, он и Крутую перегородил...

Алеша схватил топор и побежал вниз по речке. В километре от шалаша, в самом узком месте Крутая действительно от берега до берега была перегорожена заколом. Лишь посредине оставлен проход и в нем свежесплетенная из тальника огромная «морда», уже полная хариусов.

— Ах, подлец! Ах, гадина! Ну тут-то я не позволю тебе хищничать!..

Алеша разрубил перекинутые через речку жерди и по колышку разметал закол. Тяжелую — не в подъем — «морду» с бьющимися в ней хариусами волоком подтащил к берегу, ототкнул затычку и, выпустив рыбу, изрубил ловушку. Никогда еще Алеша не испытывал такой злости и в то же время такой радости, как в момент разрушения вредительского закола. Закончив, устало опустился на камень и долго сидел задумавшись: богатое, красивое от залуженных низовьев до скалистых лесных верховьев Крутой, таксе дорогое, так памятное с детства ущелье увиделось выжженным — мертвым.

Представились и будущее, с треском взрывающееся на охапках сушняка красное пламя огня и сизый, едкий дым, заволакивающий все ущелье. И охваченные смертным ужасом, прижавшиеся на своих гнездах тетерки, и горящие раннего окота зайчата-настовики, и вспыхивающие факелами от корня до вершины, точно отлитые из бронзы сосны, и белые березы, и темно-оливковые, разлапистые пихты. А потом только пепел и черные остовы двухсотлетних великанов, погибших в несколько часов по злой воле Пупка: «Не допущу!..»

Алеша вырвал из записной книжки листок, взял карандаш и, волнуясь, печатными буквами написал: «ГНУСНЫЙ БАНДИТ И БОР, ПУПОК! И МОЕ СЛОВО ТВЕРДО: ЕСЛИ ПУСТИШЬ ПАЛ — ЗАЯВЛЮ!!! УГРОЗ ТВОИХ НЕ БОЮСЬ! АЛЕКСЕЙ РОКОТОВ».

Алеша знал, что к ловушке Пупок непременно явится. Он вбил кол, верхний конец его расщепил и туда вставил записку. Отошел подальше — посмотрел: концы бумажки трепетали, как флаг. Даже и ночью Пупок не мог не заметить ее.

— Вот так-то, «друг сердешный!» — громко сказал Алеша и пошел к шалашу.

Вместо недели, как думал Алеша, на Крутой речке он пробыл только три дня. Но и за это время он и отдохнул и наслушался весенних птиц; поохотился на тетеревином току, постоял на вальдшнепиной тяге, половил хариусов. И подслушал, как шуршит прошлогодняя листва: это, прорастая, ее ворошила свежая зеленая трава.

Вволю налюбовался утренними и вечерними зорями. А весна с каждым часом наступала пленительная и всегда удивительно новая, словно первая на новорожденной земле. Все, даже мертвые камни, изменялось на глазах. На гранитном лбище скалы, разделившей Крутую на дна тугих клокочущих рукава, вначале появились какие-то черные и багрово-красные крапинки не более макового зерна, но через час они уже набухли и увеличились втрое. Алеша потрогал их ногтем: это были какие-то живые, накипевшие лишайники. И пусть это была совсем маленькая, совсем скудная жизнь, но все же это была она, меняющая вид даже бесплодного гранита. Только бессмертник, бог весть когда раскустившийся в суходоле, одинаковый и зимой и летом, точно вырезанный из цветной жести, мертвенно-красивый, как кладбищенские венки, только он один, казалось, был неизменен. И по-прежнему все умиляло Алешу: первый клейкий лист, выглянувший из пазухи черемуховой почки, первая калужница на лугу, золотистый песок на берегу, изузоренный следами куличков.

А земля и впрямь млела, нежилась в пахучей благостной тишине. Алеша сидел на берегу речки с глазами и сердцем, раскрытыми яркому солнцу, теплому, южному ветерку. И хотя Алеша сидел неподвижно, но жил он напряженной и яркой жизнью. И на шум Крутой, и на каждый крик сойки, долетающий из леса, и на высвист нового вожака сурка и ум, и сердце Алеши отзывались радостным откликом. Решительно на все откликалась душа, все жадно ловили и запоминали его глаза. И Алеша радовался этой своей способности видеть, и слышать, и запоминать, что творилось в природе. От зари до зари он жил ощущением расцветающей природы и казавшейся ему бесконечности жизни. Лежа на солнце, он дремал, но и в дремоте не оставляло его чувство благостного восстановления сил. И душа и тело Алеши, убаюканные немолчным шумом реки, воскресали для новых дел. И так было хорошо ему, что он забыл о хищнике Пупке. Не было только одного — сладостного творческого подъема, который он пережил вечером первого дня, пытаясь увиденное и услышанное запечатлеть на бумаге — в словах, картинах, — как будто Пупок, ворвавшийся в радостное одиночество Алеши на природе, унес у него эту способность.

С Крутой речки Алеша возвращался с тяжелым заплечным мешком. В нем лежали и убитые на току пять чернышей, и подстоянные на тяге три вальдшнепа, и два десятка крупных закопченных хариусов. Но тяжесть заплечного мешка теперь словно бы не чувствовалась за спиной и путь показался вдвое короче: Алеша спешил к своим учебникам и тетрадкам.

По веселому, загорелому лицу сына мать еще на пороге дома убедилась, что ее вечный рецепт — лечиться природой — и на этот раз оказался лучше всяких лекарств: «Теперь его и клещами не оттащишь от книг».

И она не ошиблась: оторвать Алешу от стола было невозможно. Боясь потерять «форму», он ежедневно писал уже не по одному, а по два сочинения, стремясь добиться в них краткости и ясности изложения.

С каким интересом через несколько лет он перечитывал эти свои юношеские, с большой претензией на «научную глубину», мысли...