Половодье | Печать |

Смирнов Н. П.

 

 

М. А. Н-вой

I

Юношеская любовь не всегда давала только радость. Нередко она приносила горечь и печаль.

Мара Шурова, прелестная семнадцатилетняя девушка, постоянно окруженная «поклонниками», заставляла меня по-настоящему страдать от ревности. Однажды, после одной особенно острой размолвки, я не выдержал — бросил школьные занятия и ушел пешком домой, за сорок верст от уездного поволжского города.

Это было ранней весной, незадолго до каникул.

Свежим и легким утром я двинулся в путь. На левом плече я нес ружье, за спиной — рюкзак. В кармане моей охотничьей куртки, в записной книжке, оплетенной золотым сафьяном, лежал портрет Мары. Я часто доставал его, смотрел на девичье лицо, чуть схожее с византийским иконным ликом, — и все оглядывался назад, в сторону города.

Бедное юное сердце, милая глубина и чистота молодых чувств!

Но боль сердца постепенно смягчалась и утихала: синева подснежников и розовость орешника, аромат апрельского леса и студеной воды, мечты о близкой охоте на токах и на тяге — все это наполняло молодое существо бодростью и радостью.

И я шел и шел, переходил лесные потоки, увязал в растеплевшем поле, одолевал горы, блестящие и зыбкие от ручьев, — и почти не испытывал усталости.

В сумерки я вышел к Волге, сверкавшей полыньями и трещинами, увидел на другом берегу родной город. На западе, среди рдяных облаков, садилось солнце, и город казался очень грустным и оттого особенно милым. Мерно плыл над городом скорбный великопостный звон.

Я быстро стал пересекать реку, то и дело срывался в воду, и невдалеке от родного берега вдруг поехал как бы на карусели: где-то рядом прокатился звучный треск, подобный выстрелу, а городские дома и сады медлительно сдвинулись с места — лед пошел... Через несколько минут он остановился, — была лишь первая подвижка, — и я, осторожно пробираясь среди мятых, кружащихся льдин, выбрался на берег и зашагал в гору, с несказанным теплом оглядывая городские дома, еще по-зимнему уютные от двойных рам. А когда, поднявшись в гору, я увидел отчий дом с алеющими от заката окнами, у меня задрожали губы и похолодели руки. Я чуть ли не бегом бросился к воротам.

После чая я прошелся по комнатам, и в глаза мне резко ударила незамечаемая прежде картина на стене: молодая женщина с удлиненным лицом, с большими синими глазами и косым пробором в бронзовых, чуть вьющихся волосах. — «Мара!»

 

II

Однако наутро я проснулся с ощущением такой бодрости, свежести и силы, что, казалось, опять мог отмахать не только сорок, но и сто верст.

Домашний мир, столь любимый с младенчества, успокаивал тишиной и покоем, а солнечное утро как бы вливалось внутрь существа бурной радостью жизни.

В доме выставляли зимние рамы, и это еще больше обостряло весеннюю радость. В комнатах сразу стало светлее и просторнее, а в распахнутые окна ворвался такой опьяняюще наркотический запах талого снега и ручьев, что мне даже захотелось восторженно перекликнуться с ветром, гудевшим среди нагорных берез как бы в серебряные трубы.

Но женский портрет, при солнце будто оживший, опять разбудил затаенную тоску, и в запахе весенней свежести я вдруг уловил привкус полыни, а в звоне ручьев — нежную жалобу.

В это время снизу меня позвал дядя Виктор. Прищурив цыганские глаза и улыбаясь доброй улыбкой, он сказал шепотом:

— Вот ведь какое дело... ко мне в кузницу только что заходил лесник Микёра — вальдшнепы, говорит, пожаловали...

И я в несколько прыжков одолел лестницу и занялся снаряжением патронов, заслушиваясь мерным, каким-то дождевым шорохом дроби, текущей из металлической мерки в тугую картонную гильзу цвета бирюзы. Потом тщательно вычистил ружье, пропахнувшее пороховой гарью, — и очарование близкой охоты временно заглушило во мне все прежние чувства.

Потянуло на прогулку.

Какой ослепительный блеск, какой музыкальный шум и гул, какая чистота и ясность воздуха и неба!

Город, тонувший в воде и криках грачей, распахивал навстречу ветру звонкие окна, подымал раскрашенные скворечни, уже заселенные птицами-колокольчиками, упивался щедрым и теплым солнцем в чистом небе.

Скоро я различил сквозь ветер некий огромный вздох, затем потрескивание, хруст и шорох.

Шедший навстречу старик Гараня, с лицом древнеиконописного апостола, остановился и по-детски ласково усмехнулся.

— Опять подвижка на Волге, — сказал он нараспев, приятно окая. Он оглядел бушевавшие вокруг потоки и опять улыбнулся. — Нынче воды взыграли во всю силу, разлив — глазом не охватишь... Благолепие и радость...

За день уже все изменилось: ручьи размыли ледяной остов дороги, снега почти не было, повсюду смуглела и желтела, мокла и выпаривалась земля, и еще звонче заливались жаворонки, и в ближней березовой роще так резко трещали дрозды, что этот треск напоминал колотушку ночного сторожа.

По дороге с великим трудом двигалась лошадь, по-зимнему запряженная в дровни, в которых дымно-розовеющим облаком грудилась свежая, влажная верба. Возчик, по пояс замазанный грязью и глиной, сокрушенно вздыхал:

— Ух, и намаялся с этой вербой.

— А везешь на базар? — спросил я.

— На базар: по семику за связку.

В поле лежало озеро. Вода, пахнувшая карасями, била через края, шумно лилась по отлогому пригорью в Миловский овраг, свергаясь в него искристой, алмазной кипенью.

Оглушенный как бы львиным ревом, я долго смотрел на буйство стремительного потока. Он глубоко размывал глину, поднимал и кружил серые и синие камни, стачивал, опрокидывал и уносил тонкие и хрупкие деревья.

Тропинка, огибавшая рощу, сохла, приобретала приятную, упругую мягкость. Прошлогодние листья трогательно напоминали о былом, навевали грусть, а эта грусть опять вызывала образ Мары. Я стал бродить взад и вперед по тропинке, ощущая сушь ветра и холод потока, и все думал и думал о той, чье имя звучало для меня столь же счастливо и нежно, как теплое и светлое слово — весна...

Задолго до сумерек я уже шагал полем, а потом лесом, увязая в ручьях и захлебываясь крутой и острой свежестью воздуха. Вокруг серебряными кольцами свивались и расходились березы, неумолчно звенела и пела, скликаясь с птицами, прозрачная вода и робко зацветала на голых полянах фиолетовая медуница. Кое-где все еще лежал снег, уже потерявший белизну и чистоту: на полянах он напоминал груды слипшейся замазки, а в чащах — битый, рассыпчатый алебастр.

Наконец я добрался до места тяги — до молодого смешанного леса Салтаниха, лежащего между темным Трубинским бором и веселой дубовой рощей Косачиха.

Солнце стояло довольно высоко — можно было посидеть, послушать птиц, неторопливо закурить, жадно упиваясь тропическим вкусом табачного дыма, подумать и вспомнить... но только не о Маре, образ которой стал почему-то отдаленным, но и особенно чудесным, как вон то голубое, чуть краснеющее облако.

Сейчас моя душа переполнялась любовью к каждому проявлению и звуку той лесной весенней жизни, которая с такой щедростью цвела, звенела и кипела вокруг. Но эта любовь коренилась в чем-то гораздо более глубоком, нежели простое созерцание красоты и родственное единение с ней. Она, эта любовь, уходила в великую глубь времен, таинственной и нерасторжимой связью соединяя меня с неведомыми предками, погружая в стихию древности, называемую охотой.

Я любовался солнцем, теперь уже чуть сквозившим, наподобие огненного веера, в сосновых вершинах, заслушивался утонченной трелью зорянки, с улыбкой вдыхал мятный запах посвежевшей к вечеру можжевели, но над всем этим властвовало все же нечто другое — страстное ожидание вальдшнепа и неупиваемая жажда выстрела.

И вот лес став уходить в прозрачную тень, разноцветно замерцали облака над бором, ослепительно потекли от запада к югу алые небесные дороги, сладко потянуло сумеречным холодком — и я с хищной сноровкой замер в пролете двух невысоких елок, резко — и очень мелодично — щелкнув курками ружья. Слух мой истончился до чуткости зверя, зрение — до зоркости орла...

Поблизости с затаенной нежной страстностью ворковал вяхирь. Над лесом пронеслись, с тугим гулом крыльев, несколько чирков. Далеко, на Косачихе, затоковал черныш, и было похоже, что там кто-то торопливо заиграл на губной гармошке.

И вдруг, покрывая и заглушая все эти звуки, на соседней сече раскатился ружейный удар, а за ним как бы мгновенный ливень — шум падающей в деревьях птицы. В тот же миг меня почти физически ожгло и оглушило хорканье вальдшнепа, высоко и быстро налетевшего навстречу на недвижно раскинутых крыльях. Я выстрелил. Убитый наповал, вальдшнеп стремительно, комом, хлопнулся в ручей, на секунду прервав его однозвучный говор. От вальдшнепа приятно пахло размытым снегом, и талой землей, и еще чем-то неуловимо прелестным, почти не имеющим названия, — запахом охоты, почему-то сочетающимся с острым и пряным запахом темного бора. Я положил вальдшнепа рядом с собой — конечно в красивом, как на гравюре, виде, — и он почти слился своим оперением с прошлогодними листьями, отличаясь от них лишь нарядностью красок и бархатистостью пера.

Удачный выстрел успокоил и утешил меня на весь вечер — даже в те, страстно молодые годы я не был безрассудно жаден к добыче... И все же два последовательных промаха, да еще по вальдшнепам, пролетавшим довольно близко, до слез огорчили меня, а веселый и «увесистый» дуплет соседа, за которым опять последовало падение птицы, наполнил горячей завистью.

Вокруг заметно темнело и стихало. Птицы пели как бы в предсонном забытьи, с младенческой нежностью, косач «булькал» глухо, отрывисто и скоро совсем замолк.

Алые полосы-дороги, долго бродившие по небу, померкли, обесцветились, венцеподобные облака на закате растаяли. Заря светилась застывающим пунцовым пламенем. Ясно сияли Капелла и Вега — одна на севере, другая в зените, — две чудесные звезды, как бы соперничавшие в голубизне, чистоте и переливности блеска.

На смену дневным голосам и звукам стала поднимать свои звуки и голоса таинственная весенняя ночь.

Из бора донесся — и тут же оборвался — как бы грохот колес: прилетел на место токовища «мошник». По оврагам, полным воды, «загукали» филины. На опушке, на подсохшей тропе, послышался ровный, удаляющийся шорох — пошел бродяжить ночной отшельник-барсук.

А вальдшнепы все тянули — то тут, то там, будто непрерывно лопающаяся бумажная лента, слышалось хорканье, и на соседней сече просыпалось еще несколько ударов, особенно тяжких и звучных в вечерней тишине. А когда я двинулся к дороге, меня остановил и заворожил свист, подобный свисту коньков, режущих лед: вальдшнеп несся прямо над головой, обманчиво увеличиваясь в голубой темноте неба. Полет его был так стремителен, что, сбитый выстрелом, он упал, даже не сомкнув крыльев.

— С полем! — прозвучал из-за кустов чей-то стариковский бас.

Это был — я узнал по голосу — старый охотник Амплеевский, отставной штабс-капитан, порт-артурский герой, живший на покое в нашем городе.

— И вас тоже можно поздравить? — спросил я, почтительно здороваясь с ним.

— Принимаю поздравления с отменным удовольствием: взгляните, какие красавицы!

Амплеевский повернулся боком, и я различил в тороках его старинного ягдташа трех вальдшнепов, низко свесивших длинные, точеные клювы.

— А у вас, юноша, парочка? — он покрутил ржаво-седые усы и опять важно и густо забасил: — Весьма и весьма одобряю... Охота — одна из самых больших радостей, украшающих нашу жизнь.

Старик достал тяжелый портсигар из матового серебра, с затяжным звонком щелкнул крышкой, протянул мне: «Угощайтесь»! — и со вкусом закурил, осветив свои, все еще зоркие, глаза и ружейные стволы на плече. Он оглянулся вокруг, вслушался, приложив к уху полукруг ладони, и заговорил легко, с ласковостью и теплотой:

— Да, мой молодой друг, мне вот скоро семьдесят, а я — старый гуляка, рубака и охотник — все еще чувствую себя как бы юношей... стою, вот, и радуюсь, что вижу весеннюю зарю за лесом, что сяду сейчас дома за книги, что и завтра пойду на тягу или на ток, — Амплеевский улыбнулся почти застенчивой улыбкой. — Сердце у меня, видимо, очень молодое, и я иногда вижу себя совсем «на заре туманной юности», когда, по слову поэта, «всей душой любил я милую»...

Он произнес эти слова с такой болью и грустью, что я почувствовал себя подлинно потрясенным, оказался — вновь и вновь — под властью той душевной стихии, о которой напоминала мне певучая поэтическая строка. К сердцу моему прихлынула волна несказанного тепла, звезда, вздрагивающая в воде, резко обострила томленье разлуки, а крики пролетающих в вышине гусей показались теплым приветным кличем.

— Валовой пролет! — сказал Амплеевский, запрокинув голову в мохнатой маньчжурской папахе.

Мы постояли еще несколько минут и тихо, осторожно двинулись по дороге, зыбко озаряя ее лучами электрических фонарей.

 

III

На рассвете начался ледоход.

Тяжкая и плотная громада льда двигалась звучно и быстро, натирая у берегов груды мраморной пыли, воздвигая целые скалы и утесы, которые то и дело рушились в воду, закипавшую мгновенными радугами брызг. Иногда лед затирало — над рекой перекатывался оглушительный гул, — от берега до берега тянулась узкая и ровная водяная просека, дававшая чувство особенной весенней свежести.

Два буксирных парохода, стоявших в затоне, шумно разводили пары, пробовали после долгой зимы «голос», сверкали только что выкрашенными бортами. Нарядные флаги на мачтах тихо играли с ветром, теплым и легким, веселили чаек близостью половодья.

И, как всегда весной, вместе с радостью и счастьем была и та светлая грусть, которая, возможно, придавала неповторимую прелесть праздничному таинству весны...

Шел, гудел и звенел лед, шел — и все шумнее — валовой пролет птиц, молкли ручьи на горах, стихали потоки по лесным оврагам — и я, не уставая и не утомляясь, следил и следил за всеми изменениями в опьяняющем круговороте весны. Днем я бродил по горам, а вечера проводил на охоте.

И, где бы я ни был, я постоянно носил с собой — и мысленно и вещественно (фотография) — любимый девичий образ...

Меня, однако, охладил одноклассник Анатолий Шигорин, с великим трудом добравшийся домой на каникулы. Он сказал, иронически кривя губы и прищуривая разноцветные глаза:

— Ты даже похудел от тоски по этой своенравной Марине Мнишек. Вот уж никогда не влюбился бы в эту изящную вертушку — она крутит направо и налево, даже не вспоминая о тебе.

Я опустил глаза, промолчал и отмахнулся от дальнейшего разговора о Маре. Отговорившись срочным делом, я уныло побрел по аллее парка — и вдруг остановился в восхищении: среди голых берез кружилась желтая бабочка. Эта бабочка — легкое и трепетное воплощение тепла, радости, света — принесла мне такое успокоение, что я тут же дал зарок не думать о Маре и решить все при встрече с ней после каникул.

Я как бы с новым чувством взглянул на Волгу, только что освободившуюся ото льда, подивился разливу, прибывавшему на глазах, и быстро, с звериной ловкостью и силой, сбежал на базарную площадь.

В магазинах, где шла бойкая и веселая торговля, вкусно — пряно и терпко — пахло корицей, ванилью, изюмом... Слышались волнующие разговоры об открытии навигации, о необыкновенном половодье, о красе-приволье матушки Волги.

— Буксиры еще с утра ушли в путь — гудели, что твоя полковая музыка.

— А завтра, говорят, с верховьев будет самолетский пароход.

— Рыбаки тоже двинулись по широкому раздолью.

У берега устанавливали пароходные пристани, приятно пахнувшие свежей краской и смолой, рыбой и водяной свежестью. И как хорошо было пройти на пристань по новым мосткам, оструганным до тугой белизны очищенного яйца, услышать плеск бьющей в борта воды, читать на стене «Расписание», с замиранием сердца повторяя торжественно древние названия городов — Юрьевец, Пучеж, Катунки, Васильсурск! — оглянуть, восхищенно задыхаясь от ветра, необъятный речной простор в горностаевых мехах волн...

Волны вперегонки набегали уже на площадь, втекали в улицы, вплескиваясь в сады, пронзительным холодом обливали понизу могуче граненные стволы дубов и тополей. По одной из улиц неслась лодка, в которой сидели двое охотников — Амплеевский и его приятель, учитель Простов, пожилой весельчак с роскошной русой бородой, похожей на растрепанный овсяный сноп.

Выехав на Волгу, охотники взвили синий, в малиновых звездах, парус — ух, как туго и звучно загудел он под ветром! — и понеслись, понеслись, раскачиваясь на волнах, на привольные Отрадненские острова, приют пролетных гусей и уток.

В сумерках ветер стих, и я, стоя на тяге, долго слушал потрескиванье лопающихся почек, вопрошающе-горестное (и все же радостное) кукованье, первых кукушек, ласковую и бойкую перекличку девичьих голосов в ближней деревне.

А ночью, в крепком и легком сне, я вдруг увидел себя на палубе парохода, рядом с Марой, ласково, в упор, смотревшей на меня теплыми глазами.

Я тут же проснулся, распахнул окно — и на меня пахнуло свежестью раннего апрельского утра, холодком Волги, первой, чуть заметной, зеленью берез в саду. В комнатах, алевших от зари, стояла удивительная тишина и прозрачность. Молодая женщина на картине казалась в этом свете оживотворенной и одухотворенной, а я, все еще находясь под очарованием сна, долго не мог отвести от нее глаза.

Мара опять — и еще сильнее — завладела моей душой. Потом я бродил по горам, глотая — медленно, по капле, — ванильный запах березовой ветки, чуть склеивавшей руку, смотрел — и не мог насмотреться — на полноводную Волгу, застывшую в это утро чистейше вымытым палево-синим стеклом.

Скоро вдалеке, на излучине, в тонком лимонном тумане, показался розовый пароход. Он плыл легко, быстро и гремуче — издали доносился по разливу задорный грохот его колес.

Я спустился вниз, к пристани, где, несмотря на ранний час, было довольно много народа, встречавшего первый пароход.

Пароход близился и близился, — светлый и чистый, даже на расстоянии дававший ощущение той удивительной ключевой свежести, которая бывает на Волге ранней весной, в звонкий утренний час. Вода, рассекаемая пароходом, журчала и звенела, завиваясь наподобие седеющих усов. Под колесами она бурно вскипала, переливно бугрилась и, охая, расплескиваясь, вал за валом наплывала на берег.

Поровнявшись с пристанью, пароход загудел, далеко-далеко рассыпая певучее эхо по весеннему разливу. Вместе с гудком он сделал размашистый полукруг и, дробя застывшую воду, плавно и мерно, весь в дрожи и брызгах, стал подплывать к пристани. Послышался слабый удар борта о борт, приятно, с мягким стуком, шлепнулась чалка, круто грохнули сходни, и по сходням, с какой-то неловкой грациозностью, поднялась одна-единственная пассажирка — Мара.

На ней была небрежно расстегнутая серая клетчатая куртка, зеленое шерстяное платье и стоптанные «боярские» сафьяновые сапожки. На ее курчаво-пламенных волосах с той же изящной небрежностью лежало широкополое серое кепи, за плечами висел рюкзак.

У меня бешено заколотилось сердце, в глазах пошли радужные круги.

Мара остановилась, растерянно оглядела пристань, затопленные сады, белые дома, о которые бились синие волны, — и вдруг глаза ее блеснули, лицо зарумянилось, а с губ громко — и с такой необычайной нежностью! — сорвалось мое имя. Она бросилась ко мне и со смущенно ласковой улыбкой протянула руки, даря один из самых счастливых, самых незабвенных дней в моей жизни.