Веселый промысел | Печать |

Топорков Н.



Из всех селений южного Прибайкалья самое странное, конечно, Кулган. Возникновение его кажется непонятным, возможность прочного существования сомнительной. Стиснутое Байкалом и отрогами хребта, оно насчитывает, однако, более трехсот дворов. Одни из них выбежали к самой карге и, опасаясь свирепой осенней волны, привстали на сваи. Другие будто попятились, полезли на крутики. Не сразу поймешь, чем живут их несокрушимо спокойные обитатели. Но живут они основательно, «почвенно», и хлеборобов, в отличие от самих себя, называют крестьянами. Половина кулганчан — промысловики. Кормит их тайга и море. Байкал здесь именуют морем так издавна и так убежденно, что это гордое название накрепко вошло в разговорную речь, в сказания и песни. Оттого на картах Байкала есть Малое море — та часть озера, что лежит между островом Ольхоном и западным берегом, есть Приморский хребет, есть Подлеморье — северо-восточное побережье.

С июньскими ветрами уходят в море рыболовецкие суда. Начинается сезон омуля. В сентябре мореходки и сетевые уже лежат, словно обессилевшие, на берегу залива. Промысловики теперь берут бруснику по старым гарям, шишкуют в темно-синих кедрачах. Зимой... ну, зимой Кулган становится вовсе бабьим селом, притихает и редко слышатся там даже собачьи голоса. Зато в дальних падях оживают зимовья, вьются дымки. Люди и лайки пришли за соболем, белкой, колонком.

Кулганские промысловики вряд ли треть года проводят дома. Даже такое, казалось бы мертвое, время, как апрель-май, не выпадает из промыслового кругооборота. Это основной сезон добычи байкальского тюленя — нерпы.

Для Торохова — молодого биолога-охотоведа — Кулган служил чем-то вроде высших курсов усовершенствования. Здесь недипломированные академики никем не записанных наук отделывали книжного охотоведа под настоящего промысловика. В ту весну он приехал, чтобы собрать кое-какие сведения, интересующие «Сибиромонгол» — крупнейший кожевенный завод в Прибайкалье, а главное, чтобы «получить зачет» по нерпичьему промыслу. Остановился он, как обычно, у Сергея Николаевича Гаврилова, которого уже вперемежку называли то дядя Сергей, то дед Сергей.

Трапезовать и неторопливо беседовать с Гороховым собралась самая маленькая, но самая известная артель. Этакая могучая кучка: Сергей Николаевич, его еще не женатый внук Васютка с фигурой годовалого слона и Иван Степанович Ознобихин.

— Веселый это промысел, — говорил дядя Сергей, — и ряшка у тебя станет — во! — он раскидывал руки, показывая, какая у Торохова станет «ряшка».

— В прошлый год вам вроде не поглянулось ходить за нерпой? — вежливым голосом заметил Ознобихин.

Васютка прыснул и зажал губы в ладонь. Ему часто попадало за смешливость. Торохов покраснел. В прошлом году, едва соприкоснувшись с нерпичьим промыслом, он показал себя «несамостоятельным». Так называют тех, кто теряется от пустяков, некрепок на слово, ненадежен в поступках, кто шарашится после выпивки, неверен супруге... Слово это имеет неопределенно широкий смысл и крайне неприятно. А случилось прошлой весной вот что.

В мае Торохов приехал погостить. Лед на Байкале уже поломало, и нерповщики, с непостижимой уверенностью угадывающие начало ледолома, вышли с промысла. Только дед Сергей, больше из спортивных побуждений, пошел побродить по ближайшим заливам. Он любил «рыск». Пробираться по разламывающимся, шуршащим льдинам, видно, доставляло ему удовольствие. Промыслового значения эта охота не имеет по малой ее добычливости.

Рискового деда Торохов обнаружил за мысом посреди широкой губы. С моря дул ровный баргузин, жал лед к берегу. По белым полям то тут, то там пробегали темные линии. Льды раскалывались, расходились, снова смыкались. Патриарх рода Гавриловых, еле заметный в его белом с белым капюшоном халате, скрадывал нерпу. Он полз на брюхе, на четвереньках, привставал. А кругом шелестели, толкались льдины, с тихим звоном осыпались иголками их подтаявшие края. И вся эта мозаика из трещин, разводьев, огромных и малых льдин непрерывно двигалась в каком-то мерном, неумолимом круговороте.

— Куда его черт занес, — вслух зло сказал Торохов, и тут же сердце его дрогнуло и на миг остановилось.

Нерповщик ухнул в воду. Видно было, как он выбросил на льдину руку, приподнялся и замер, казалось изнемогающий. Но это только казалось. С терпеньем, свойственным промысловикам, он доставал из-за спины нож, всаживал подальше от края, медлительно, вершок за вершком, выползал. Торохов всего этого не понял. С криком «Лодку!» кинулся он в селение. Бежал, хватая воздух перекошенным ртом, добежал и, падая к ногам высыпавших на улицу людей, хрипло выдохнул:

— Лодку!

— Вам что? Кататься? — с несколько оригинальным юмором спросил Ознобихин.

— Там дядя Сергей! Тонет!

— Так он утоп давно, пока вы бегали, — тем же тоном заметил Ознобихин и в явном противоречии с самим собой заорал: — Васютка! Закладай Каштана-Кольку, кидай доски!

Минута-две — и Каштан с Колькой в пристяжке мчали дровни по голой карге. Полозья визжали, мягко пролетали через редкие лысинки снега. Поворотив за мыс, Ознобихин придержал лошадей.

— Что? Ну, что? — спрашивал Торохов. Ему дресвой и снегом забило глаза.

— Да ничего... обыкновенно, — отозвался Ознобихин.

— А нерпу он все-таки добыл, — усмехнулся весьма довольный Васютка.

Торохов, наконец, проморгался. Вдали, среди лабиринта битого льда, дед Сергей, петляя, подавался к берегу, волоча за собой нерпу.

Ознобихин соскочил с саней, привернул коренника к оглобле, чтобы лошади, заскучав, не ушли домой.

— Идем, — просто сказал он, — пособить надо, раз уж приехали...

Он как-то не глядя угадывал, где лед еще держит, где совсем ослаб. Васютка с безразличным видом тащил за ним доски, так же мало беспокоясь о пути, как горожанин на асфальте. Торохов брел следом.

Угрюмая черная вода в разводьях поднималась в недобрых вздохах, будто стараясь высмотреть жертву, и вновь опадала.

Одни трещины они переходили по доскам, другие огибали. Иногда Ознобихин пропускал вперед Васютку:

— Стели тесины! Тут не сдержит.

Васютка бросал доску, проходил по ней, кидал вторую, третью. Ознобихин снимал их за собой, следуя в арьергарде. И так, вперестил, они проходили слабое место.

От бросаемых на подтаявший лед досок взлетали брызги слякоти. Они попадали Торохову в лицо, скатывались за шиворот, усиливая мерзкую, мелкую дрожь. Торохов никак не мог ее унять и с тоскливой злостью поглядывал на неторопливого деда. Оставалось рукой подать, если по прямой. Но тут дед остановился, сел на нерпу, располагая отдохнуть с удобством.

— Девчонки-белянки, что сделали со мной, во что вы меня превратили, — напевал он популярный байкальский романс.

Они встретились в версте от берега.

— Аргол? — спросил Ознобихин.

— Пудов на семь, не боле.

Больше они не разговаривали. Передом пошел дядя Сергей. Васютка волок нерпу, и туша крупного тюленя-самца нисколько его не обременяла.

Обратный путь был для Торохова еще мучительнее. Каждая задержка казалась бесконечной, любое затруднение губительным.

Уже лошади рванули сани, торопясь к овсу и унося нерповщиков к горячему чаю, а все мерещилась угрюмая, вздымающаяся к ногам вода.


Пока Торохов вспоминал обо всем этом, Груня внесла третий раз согретый самовар. И от этого в комнате стало еще приятней. Внучата — Васютка и Груня — жили у деда для хозяйства и для уюта.

— А уж как вы нас лонись встревожили, — жалостливым тоном заговорила Груня. — И упали так неславно, а как слышали!

Откинув голову назад и влево, сильная и грациозная, она мягко опустила самовар на стол.

— Слышим, криком кричит, ну просто последним голосом. Пожар, что ли, на Байкале?!

«С чего это она про пожар? Неужели Диккенса читала?» И он будто со стороны увидел себя. Ну, впрямь диккенсовский мистер Топман. Тот также нелепо мчался по деревне с криком «Пожар», когда друг его и наставник Пиквикк бухнул сквозь лед.

Ознобихин и дядя Сергей сохраняли полное солидности молчание. Только губы их, усы, бороды почему-то полезли вперед и вверх. Васютка мычал и всхлипывал в ладонь.

— Ладно, — оборвал Сергей Николаевич, — спервоначалу и к мерину в стойку зайти боязно... Груня! Ты пойди-ка отсюда прочь. А вы, Михалыч, — оборотился он к Торохову, — пока что примерились бы.

Охотовед с преувеличенной готовностью отошел в угол, начал примеряться. Надел поверх ичигов носки из конского волоса, такие же наколенники. Без этого не только одежду и обувь — собственную шкуру оставишь на льдинах. Белый халат, салазки с парусом, багор — все было для Торохова подготовлено.

— А ружье вот это возьмете, — подал ему Ознобихин берданку времен русско-японской войны.

— У меня ведь магазинка. Разве хуже?

— Лучше. Только на нерпу не годится. Ей нужна поразительная пуля. Калибр.

И Торохов покорно взял четырехлинейку с поразительной пулей, прикидывал к плечу, брал мушку. Только, странное дело, не испытывал он знакомого, радостного подъема, как перед всяким выходом на охоту. Чуяло, что ли, его сердце? Он почти заставлял себя идти на веселый промысел...

Выехали затемно. По сглаженному апрельским солнцем льду дорога легкая. Каштан вез Ознобихина, деда Сергея и Торохова. Колька — Васютку и двух отвозчиков.

Пофыркивание, мерный топот лошадей и тишина, какая бывает на скованном еще Байкале в безветренные ночи. Только изредка бухали пушечные выстрелы с глухим, точно подземным, гулом. Это лопался лед. Он, впрочем, лопается с января — сразу после ледостава и вплоть до вскрытия. На Байкале всегда много трещин.

Торохов, убаюканный спокойной ездой, разморенный морозным воздухом, задремал и вскоре заснул. Тем временем солнце посмотрело из-за хребта, несмело тронуло тучки и вдруг полыхнуло во весь небосклон. В Прибайкалье солнца больше, чем в солнечной Ницце. Ну, может, оно и не такое горячее, однако греет на совесть. В воздухе иной раз мороз 15—20 градусов, а на припеке — капель.

Быстро, за две-три недели, меняется ледовая топография Байкала. Рушатся подтаявшие торосы, выравнивается лед. И покуда солнце не проведет эту работу, невозможен весенний нерпичий промысел.

Яркий свет разбудил Торохова. Он сел, с неприязнью и недоверием огляделся по сторонам. Дорога огибала трещину. Каштан, косясь и всхрапывая, обошел ее своим неспешным, размашистым ходом. Сзади, под ногами Кольки, что-то негромко хрустнуло. Это откололся широкий клин льдины, осел, колыхнулся. Лошадь ошалела, заметалась, вздыбилась, и возчик не сумел ее успокоить, задергал, начал хлестать. Колька оскользнулся, сунулся корпусом вниз и влево и, подталкиваемый возом, медленно сполз в воду.

— Стой! — осадил Каштана все замечающий Ознобихин, бросил вожжи, соскочил на лед.

С неуклюжей легкостью он перемахнул трещину, там, где она была поуже, лег на закраину, протягивая руки к Колькиной морде. Торохов, рядом с дедом, подбегал на помощь.

Колька бился, пытался плыть, но только погрузился по самую голову. Его глаза были полны мольбы и ужаса.

— Вася, маленько отпусти! — кричал Ознобихин. — Дядя Сергей, удавку!

Васютка маненько опускал сани, за которые ухватился, чтобы лошадь не стащила их за собой. Дед уже накидывал на шею Кольке петлю, затягивал ему глотку. От этого, не очень деликатного, метода лошадь вся потянулась вверх, «к воздуху», даже холка показалась. Ознобихин сунул руки в воду, дотянулся, распускал супонь, скидывал гужи.

— Михалыч, режь седельник!

Торохов понял, изловчился, тяжелым байкальским ножом перехватил ремень чересседельника. Высвободив Кольку из упряжи, Ознобихин подтянул его к краю трещины, помог, закинуть одну, потом другую ногу. Тут подоспел Васютка. Перехватывая шлею, подпругу, намотав на руку хвост, они выволокли коня на лед.

— Он один может лошадей выдергивать, — горделиво заметил Сергей Николаевич, кивнув в сторону внука.

Колька поднялся, вздрагивая всем телом, отряхивался, терся мордой об Ознобихина и тихонько ржал.

— Не первый раз вваливается, знает, что выдернем, а все не может привыкнуть, — мягко проговорил Ознобихин.

Восемь рук накрепко отжали с Кольки воду, дед сам обвел его вокруг трещины. И вот теперь, впереди Каштана, он катил сани, норовя наддать и наддать ходу. Нерповщики бежали рядом, чтобы дать лошадям разгон. Кольку надо было разогреть. Пробежав с версту, они один за другим пали на сани. Торохов пал последним. Ему было весело, тепло, и был он положительно счастлив оттого, что Кольку выдернули. А на заднем возу Васютка ругал отвозчика:

— Не ямщик ты, а падло. Вздумал умней лошади быть. Это не она завалилась, ты ее задернул. Идол несамостоятельный!

Маленький обоз свернул с езжаной дороги. Да она и не больно нужна на Байкале. Зимой здесь везде дорога. Сергей Николаевич, из уважения к Кольке, сделал двухчасовой привал, не покрыв еще полпути до мыса Колокольного — конечной цели. Мохнатые бурятки и монголки могут выбежать сто, даже полтораста верст за сутки. В таких перегонах их не кормят, а только ставят на выстойку, высоко задирая морды к столбам, а где их нет, — к закинутым к небу оглоблям.

Кормили лошадей уже на месте, ночью. Она выдалась пасмурная, непроглядная, но дядя Сергей с уверенностью определил, что утром отсюда будет виден Колокольный. Тут, верстах в пятнадцати от берега, был разбит первый стан. На лед бросили пяток тесин — это постель. В головах сложили промысловое снаряжение и топливо — аккуратные полешки, загоравшиеся от спички. Над всем этим раскинули маленькую, только четверым втиснуться, палатку.

На следующий день отвозчики уехали домой. Нерповщики осмотрели байкальскую гладь и остались очень довольны. Лед был шероховатый, белесого цвета. Только по такому льду, по «шаху», выходят нерповать. Вокруг, куда хватал бинокль, редкими пятнами чернели тюлени. Самцы лежали поодиночке, самки — с одним, иногда с двумя «беленькими».

Зимой нерпу не увидишь. Она живет в логовах на льду. С начала ледостава каждая выбирает для логова место — обязательно в торосах и всегда далеко от берега. Вьюжный ветер заметет, покроет снегом нерпичью зимнюю квартиру. В ней тепло и комфортабельно, хотя, кроме отшлифованного нерпичьим брюхом ледяного паркета и хода сквозь лед в воду, ничего там нет. Ход этот промысловики называют продувиной или продушиной, полагая, что нерпа продувает толщу льда. Ну, на самом деле, она пробивает с начала ледостава тонкий еще лед. А потом, постоянно спускаясь под лед, поддерживает ход. Ведь кормится она в воде, а чтобы дышать, выходит на воздух.

— Ты скажи, Михайлович, — подвязывая наколенники, спросил Ознобихин, — почему она никогда не лежит кучно? Полверсты, верста и более друг от друга.

— Не знаю.

— Потому, — торжествующе объяснил Ознобихин, — что лежит она у продувин, а логова она никогда тесно не располагает.

— Подлеморье погуще живет, — вмешался дядя Сергей.

— Погуще. Дак там Байкал больно торосист, подходящих мест много. Вот и логова гуще.

Они закончили промысловый туалет, разобрали санки с поставленными «парусами». Паруски эти движению не помогают, скорее мешают. Это, собственно, и не паруса. Они служат для маскировки.

— Вы, Михалыч, с кем пойдете? — спросил Ознобихин.

— Один пойду.

Торохов знал, что новичок всегда мешает, а мешать он не любил.

— Правильно. Побольше помучишься — скорее научишься.

Высмотрев в бинокль нерпу, Торохов направился к ней, везя за собой санки. С каждым шагом его все сильнее охватывало волнение: «Уйдет! Заметит!» Он остановился, закинул лямки, обошел салазки и, упираясь в бруски-надкопыльники, покатил сани впереди себя, скрытый от нерпичьих взоров парусом.

Чуть не километр так — зад выше головы — он скрадывал аргола. Спину и шею заломило... Нет, все еще далеко. «Да что я? — осенило его. — Скрадываю куда раньше, чем надо». Он снова пошел в рост. Аргол лежал... Еще, еще немного... Тюлень вдруг зашевелил ластами, мягко перевалился через край продувины. Э-эх!

Только к третьей нерпе он сумел подобраться на выстрел; просунул дуло в одну из круглых, обшитых дыр на парусе, еще подкатил санки, шагая на коленках, выцелил и ударил. Тюлень завилял всем телом, но все-таки справился и ушел в воду. Еще хуже. Зря зверя испортил. Торохов схватил с салазок багор, опрометью кинулся к продувине, начал шарить в воде. Иногда удается зацепить мертвого уже зверя. Торохову не удалось... А в отдалении раздавались выстрелы, дергая охотоведу нервы. В этой артели, он знал, впустую не стреляют.

Солнце уже покатилось на закат, окрасило в багрянец снежный Приморский хребет. С неба сбежали тучки, и его ровная-ровная акварельная лазурь поднялась, отодвинулась ввысь.

Торохов, весьма чувствительный к красотам природы, на этот раз вовсе ничего не замечал. Он сидел на салазках и чертыхался. От него валил пар.

К палатке он вернулся в сумерки. Все тело ломило, будто таскали Торохова волоком по торосам.

— С промыслом, — серьезно сказал Ознобихин.

Васютка хохотнул. У костра, разложенного на железном листе, чтобы не уходил в лед, кухарил Сергей Николаевич, варил и жарил нерпичье мясо.

— Садитесь, Дмитрий Михайлович, трапезовать. Оно, правда, откидывает спервоначалу...

Торохова не откинуло, может быть потому, что он постовал весь день.

— А я читал, что только тунгусы и братские (так называют бурят) едят нерпятину.

— Читал! Что мы вагон-ресторан на Байкал катать будем?

— Вы, Михайлович, с кем завтра пойдете? — спросил Ознобихин.

— С дядей Сергеем, — сердито ответил Торохов.

Несколько дней он катал свои санки. Не стрелял, только катал. Дядя Сергей за день произносил не более десятка фраз, но всегда по делу:

— Халат халатом, а ты не надейся, пригинайся... Гляди, башка у нерпы обозначилась и хвост. Пора за парус.

Он стрелял только в голову и всегда наповал.

— Я как стреляю? Я стреляю, когда усы определятся.

Но глаза дяди Сергея хватали куда дальше, чем тороховские. Торохов стал ходить с Ознобихиным. Глаза у них были «более подходящие».

Через неделю охотовед пошел на промысел один. Первой его добычей был беленький — серебристо-белый нерпенок. Он показался Торохову восхитительным. Стыдно стрелять таких малюток в полметра длиной, да ведь без матери они все равно пропадут. Они ведь родились в марте, в логове, а сосать будут до июня...

С этого дня дело наладилось. По сосредоточенному вниманию, с каким дядя Сергей вечерами пересчитывал тороховские трофеи (будто можно сбиться в счете до пяти), Торохов понял: зачет сдан. Но, кроме самой охоты, надо было еще многому научиться: как оснимывать туши, как завертывать и складывать шкуры, чтобы жир оставался в сохранности. Дорожа каждой минутой короткого промыслового периода (он редко выдается длиннее месяца), охотовед все же урывал время для зоологических работ. И ему всегда помогал Васютка. С осторожной важностью молодой нерповщик орудовал такими тонкими инструментами, как рулетка, штангенциркуль, и с наслаждением произносил ученые слова...

— Пиши, Дмитрий Михайлович! Самец... Взрослый. Длина сто восемьдесят сантиметров... Редкий экземпляр! — и деловито прибавлял: — С этого жиру будет пуда три... Пиши, далее: самка половозрелая, молочная. Тоже здорова, сто тридцать сантиметров... Ну, теперь что? Оснимывать да в желудки засматривать?

Желудки кормящих самок были обычно пусты. Нерпа-мамаша в этот период ест редко и мало. В желудках самцов и неполовозрелых (до двух лет) самок попадались рачки, моллюски, остатки водорослей и иногда голомянка — живородящая глубоководная рыбка, почти прозрачная — настолько она жирна.

— Ты что так пристально ищешь? — интересовался Васютка.

— Да, видишь, питание байкальской нерпы плохо изучено. Есть мнение, что она пожирает промысловых рыб. Ну вот проверяю, не попадутся ли кости омуля, хариуса, осетра...

— Этого не жди! Не жрет она их. А то бы мы давно ее кончили...

Байкальский тюлень всеяден, для рыбного хозяйства безвреден. В этом издавна убеждены промысловики, почти уверены зоологи и склонны сомневаться заготовители. Они, впрочем, готовы объявить хищником любого зверя, лишь бы поудобнее, без хлопот шли заготовки. А Торохов мечтал о правильном нерпичьем хозяйстве. Таком, чтобы росло поголовье тюленя, чтобы поменьше били беленьких, чтобы жира хватало не только «Сибиромонголу», а всей кожевенной промышленности Прибайкалья. Нерпичий жир — великолепный материал для жирования кожи. И стыдно заменять его привозными материалами.

Разрываясь между промыслами и зоологическими работами, Торохов положительно разучился ходить обычным шагом: то на рысях, то на коленках. Нерповье, пожалуй, веселый, но тяжелый промысел. Однако никто из охотников не похудел. Нерпичье мясо оказывало свое магическое действие. У Торохова шея налилась, щеки стали тугими, как гуттаперчевый мяч, и всегда лоснились — то ли от своего, то ли от нерпичьего жира, — физиономия приобрела цвет немытой свеклы. Дядя Сергей любовно поглядывал на своего ученика и, видимо, находил его весьма похорошевшим.

Как-то раз Торохов остался в палатке. Надо было кое-что осмыслить, привести в порядок записи. Усевшись на санки, он снял влажные ичиги, выбросил их на припек, на железный лист кострища, прикрыл ноги шкуркой «беленького», словом устроился с редкой роскошью... Он писал и соображал до вечера.

...Кабинетные экономисты разных контор полагали, что товарный выход нерпичьего промысла легко удвоить. Стоит только ликвидировать оседание жира и усилить промысел. «Оседанием» именовался расход жира промысловиками на мелкие хозяйственные нужды. Но возможно ли то и другое? И Торохов думал.

Веселый голос Ознобихина оторвал его от глубокомысленных выкладок:

— Эй, Михалыч, ты что? Из ичигов сухари сушишь?

Н-да, действительно. Ичиги спеклись, заскорузли. А промысловый этикет обязывает держать топор острым, обувь в порядке. Торохов был смущен.

— Ты их положь в воду, — сочувственно порекомендовал Васютка, — они отволгнут. Потом повесь, чтобы подбыгали, ну, подсохли. А тогда — в нерпичий жир! Они и отойдут.

Торохов все это знал, но слушал с удовольствием. Это был красноречивый ответ на вопрос об оседании. Для байкальцев нерпичий жир — это надежно обутые ноги, исправная конская упряжь.

Иной раз ичиги, олочи и прочая деликатная обувь ссохнется в хворост. Хоть бросай. Нерпичий жир возвращает ей эластичность, делает водонепроницаемой и долговечной.

— Все пишешь? Ну и что же ты им напишешь? — с естественным, но затаенным любопытством спрашивал Ознобихин.

— Чтоб ружья засылали поразительные.

— Это можно! — эхом откликались нерповщики. — А еще что?

— Думаю написать, — раздумчиво сказал Торохов, — что нерпу повыбили...

— Споловинили, — с готовностью уточнил Ознобихин, — ну, дак что ж?

— Охранять давно пора!

Промысловики, по жизни ли или по натуре, — рационализаторы. И вечно у них томится сердце, оттого что зверя все менее, а надо бы более. Но любая охрана — это немедленный удар по их бюджету. Потому они неподатливы на канцелярские приказы и законы и браконьерствуют с завидным искусством. Но, если дело намечается общее и такое, чтобы в корень, тогда что ж, говорят они, это можно.

— Ты что? — иронизировал Ознобихин, — к каждому нерповщику сторожа приставишь? Ну, мы не пойдем, так маломорские непременно пойдут. А на Ушканьих островах? Там маятчик. Вовсе человек озолотел от нерпы. Бьет и летом на лежбищах и зимой. Он один на острову. Кругом малолюдство... Дак что ж, ты его уговоришь?

— Это можно! — внезапно вставил Васютка.

На байкальском языке уговорить — значит убить. Убивать маятчика Торохов не собирался.

— Выгнать его! И поставить человека самостоятельного!

— Это можно!..

Если говорить честно, то охрана нерпы — дело совсем несложное, даже плевое. Зимой, в логовах, под торосами ее найти трудно. Редко кто из нерповщиков ищет логово с собакой. И, найдя, ставит в продувину сеть. Ну, это так — «прогулка времени». Летом, до июня, нерпа странствует по всему Байкалу вразброд. Охрана опять же не нужна. В июне она сбивается сотенными косяками и выходит на берег — играет свадьбы. Но мест таких немного: Ольхон, Святой Нос, Турали, Колокольный мыс и, конечно, Ушканьи острова. Вот эти брачные лежки (в июне-июле) да места концентрации логовищ (в апреле-мае) и следовало охранять.

Дело предлагалось подходящее. Нерповщики оживились.

— Первое, — с жаром говорил Сергей Николаевич, — заказать надо Колокольный мыс. Тут летняя лежка, ох, богатая была.

— Второе, — перебивал Ознобихин, — все лежки заказать и окрест них Байкал, где он зимой торосится. А главное Ушканьи острова.

Костерок давно погас, но над Байкалом далеко разносились нерегламентированные прения.

— А знаете, — медленно проговорил Торохов, — кто, еще в двадцатом году, о байкальских заповедниках говорил? Одобрял это дело. Не знаете?.. Владимир Ильич Ленин.

— Н-но?! — ахнули нерповщики и замолчали.

Ознобихин встал, тихо, будто про себя, проговорил:

— И до чего же много у человека внимания было! Ну, будем говорить, нерпа, мы — промысловики. Вовсе далекий вопрос. Так и тут увидал...

Утром, чуть свет, дядя Сергей и Ознобихин высматривали что-то в бинокли. На юго-западе.

— Чего там? — спросил Торохов.

— Голоустенский маяк.

Действительно, в бинокль была видна длинная, полутораверстная коса, будто насыпанная людьми, и в мористом конце ее — маяк.

За истекшие две недели нерповщики помаленьку подвигались к югу, перебрасывали свой немудрый стан. Однако эти перекочевки с каждым разом становились все тяжелее. Грузу прибавлялось. И вряд ли с ним удастся выйти к Кулгану.

— А зачем нам этакую беду на себе волочь? — ответил на это Ознобихин. — Тут в Голоустном братские живут. Большие приятели. Хаба! У них оставим, а летом за жиром и шкурами на мореходке сбегаем.

У Ознобихина была четко разработанная диспозиция всей промысловой кампании. И в соответствии с ней Васютка пошел в Голоустное взять «двое лошадей».

Вернулся он через два дня, и молчаливый хаба Долбаев, каждую фразу произносивший с вопросительными интонациями, погрузил на возы шкуры и сало с полусотни нерп.

— Довезешь? — спрашивал на прощанье Ознобихин.

— Однако довезу? — будто переспрашивал Долбаев.

— Смотри не утони!

— Однако утону?

Но утонуть было трудно. Нерповщики к этому времени подтянулись к самому берегу. Хаба выехал благополучно. Артель налегке отправилась искать зверя. Промысловое счастье не покидало ее даже в этих, казалось бы неинтересных, опромышленных местах. Объяснение было простое — голоустненские нерповщики сбивают большие артели, ездят к Ольхону и еще дальше.

В окрестностях селения промышляют только подростки и старики.

На траверсе Голоустного, далеко в Байкале, артель встретила Первое мая. Торохову был приготовлен подарок — отборные шкурки беленьких. Дядя Сергей произнес прочувствованную и богатую фактами речь:

— В память первого твоего промысла ты пошей себе курточку и шапку. Хотя горожанам нерпа не глянется — тяжела и мягкости нет, — а зря. Первое, — она не намокает, воды не боится. Второе, — сколько ты ее ни носи, — донашивать внук будет.

Торохов был растроган и обрадован, но тут же пришло и огорчение. Сергей Николаевич объявил, что промысел надо кончать и — на проход к Баранчику, на станцию Кругоморской дороги. Припас был на исходе, а главное — близился омулевый сезон. Гаврилов с Ознобихиным давно задумали большой рыболовецкий рейс в Малое море. Для этого нужно было время. Нерповье же большой добычи уже не даст. Но Торохову не хотелось уходить так рано, и он попробовал уговорить своих маститых учителей:

— Зачем же торопиться? Ведь Байкал вскрывается не ранее 7—8, а чаще 12—14 мая. Он должен еще недели две постоять.

Дядя Сергей неожиданно рассердился:

— Байкал никому ничего не должен... все ему должны! Так-то, Дмитрий Михайлович!..

Артель поднялась и неторопливо двинулась серединой Байкала к Баранчику. До него по прямой было верст шестьдесят, два перехода. Дорогой видели нерповщиков, и Торохов все досадовал, что до времени бросили промысел. Васютка подшучивал, веселился:

— Все сомневаешься насчет Груни? Не застыдила бы? А? — он засмеялся и тут же добавил другим тоном: — Поопасись, глядеть надо!

— Чего мне опасаться? — не понял Торохов.

— На дорогу гляди. Стой!

— Ну, гляжу. Лед как лед.

— Видишь, пятно белеется, вроде как опрокинутая воронка. Ткни-ка багром!

Торохов подошел, ткнул, и вся аршинная толща льда с шуршаньем провалилась в воду так легко, будто ледяные иголки были еле-еле склеены. Васютка задумчиво обваливал края, пока не добрался до крепких стенок...

— Дедушка говорит, это брошенная продувина. Нерпа ушла или сдохла. Продувину замело. Снег подмок, а схватиться как следует не успел... Вот в такой же мой дядя утонул. Не остерегся. Побился-побился, а вылезти не сумел.

— Да как же ему не помогли? — воскликнул пораженный и потрясенный Торохов. — Никого, что ли, не было?

— Стало быть, никого не было.

— Но позволь! Ведь кто-то видел, — значит кто-нибудь был?

— Стало быть, кто-нибудь был, — невозмутимо ответствовал Васютка.

Окрик Ознобихина прервал этот разговор: старшие решили остановиться на ночлег. К Баранчику все равно раньше, чем завтра ввечеру, а то и послезавтра, не выйти. Когда можно, промысловики любят отдохнуть и поспать вдоволь. Еще засветло они залезли в палатку.

Среди ночи дядя Сергей вскинулся, сел. Проснулся и Ознобихин.

— Степаныч! Чувствуешь? Байкал будто вздохнул. Весь лед подняло и опять опустило. Неладно!

— Может, мелкая подвижка? Да нет, не похоже... Неладно!

Они сидели в темноте, прислушиваясь и стараясь понять, что же такое с Байкалом. Кругом все было обыкновенно... и вдруг что-то дрогнуло, легонько, но резко толкнуло и сразу затрещало, забухало, зашумели льды. Все разом — от берега до берега — пришло в движение. Ледяной пол под палаткой зашатался, и откуда-то хлынула вода.

— Хватай тесины, вылетай! — орал дядя Сергей, уже выскочивший из палатки.

Торохова кто-то стукнул доской по голове. Он ползал, пляшущими руками искал свою сумку с записями и инструментами.

— Михалыч! Не отдаляйся. Держись кучно! — звал Ознобихин, и вперебой с ним откуда-то из темноты кричал Сергей Николаевич: — Сюда-а! Подавайтесь ко мне!

Торохов замешкался разве на полминуты, но, когда выбежал на голос, отыскал Ознобихина, нащупал его шинельку, он с облегчением перевел дух — словно почувствовал себя в безопасности. Нерповщики сгрудились плечо к плечу и так, неподвижные и настороженные, простояли остаток ночи.

Полувековой ли опыт помог, инстинкт или случай, но дед Гаврилов впотьмах вышел на большую, устойчивую под ногами льдину. А там, где был лагерь, лед покололо куда мельче.

Ночью, выбираясь из палатки, Торохов взял только свою сумку. Нерповщики—все, что могло пригодиться в этом неслыханном, небывалом случае: доски, багры, оружие. Васютка подхватил и бинокль. В этот бинокль Сергей Николаевич осмотрел горизонты.

— Весь Байкал вспороло. Даже непонятно. За полночи разметало лед... Что же теперь будем делать?.. — и сам себе ответил: — Будем к берегу биться.

Просто и деловито они предприняли то немногое, что было можно: пробирались к сомкнутым льдам, переходили с менее надежных льдин на крепкие, большие, старались податься к берегу. Только это плохо удавалось. Разводья местами стали так широки, что доски не хватало. Тогда шли обходами, а в результате получалось, что кружат без особого толку. После полудня дед Сергей решил отказаться от этих изнурительных попыток и, пока не затемнело, выбрать наилучшую льдину: «носить нас начнет».

Глянув на Торохова, он добавил:

— Это ничего! И по неделе по Байкалу носит. А нам что? Броненосец у нас крепкий.

После недолгих блужданий надежнейшая льдина была облюбована и качества ее всесторонне обсуждены. На этой льдине прошла еще одна ночь. Васютка сидел, подложив под себя руки в рукавицах и прижавшись спиной к спине Торохова. Это хорошо согревает. Так же сидели Ознобихин с дядей Сергеем. Временами они спали — по-собачьи, накоротке, ежеминутно просыпаясь.

Опять взошло солнце, осветив заметно изреженный лед. Повеял ветер с родной стороны. И с той поры ветры дули непрестанно, но как-то неохотно, часто меняясь. Едва потянул Култук, дядя Сергей радостно потер ладони:

— Это нам на руку. В северной половине Байкал ломает позже. Может, приткнет нас к припаю.

— Хана-а! — откликался Ознобихин. — Там малолюдство, помощи не жди да и оголодаем вконец.

Но Култук замирал. Подымался верховик, за ним шелоник. Дядя Сергей опять прихлопывал в ладоши:

— Фартит нам. К Листвянке несет, а там «Кругобайкалец». Выйдет, поди, нерповщиков подбирать.

— Хорошенький фарт! — тем же безразличным, каким-то сторонним тоном говорил Ознобихин. — Гляди, в Ангару утащит. По ней сейчас байкальский лед сумасшедше гонит. Хана!

Васютка и Торохов слушали и улыбались. Только улыбка у Торохова выходила маленько кривой.

А льды разгоняло. Появились большие прогалы. В южной стороне небо стало темно-свинцовым. Значит, там открытой воды больше, чем льда.

Предсказание Сергея Николаевича оправдалось: нерповщиков на их льдине стало носить по Байкалу. И с каждым восходом все труднее становилось вставать, встречать солнце.


Лиственичное — поселок не промысловый. Он вырос на ямщине, перегоне бурятского скота и на судоремонтных мастерских. Тут в конце XIX века собирали «Ангару» и «Байкал», когда ледоколы эти доставили из Англии. Былые источники благосостояния Листвянки отпали. Но появились новые: лесосплав, золотые прииски, пароходство, а на «той стороне» — через исток Ангары — железная дорога.

Нерповщиков в Лиственичном нет. Однако той весной, когда так неожиданно поломало Байкал, все селение встревожилось. Скоро стала известна причина удивительного поведения Байкала. О ней сообщили сейсмологи Иркутска. Это были подземные толчки, косвенным образом погубившие многих нерповщиков.

Листвениченские удальцы выезжали на лодках во льды, заприметив вдали черные пятна. Но весной на льду откуда-то появляется всякая дрянь — бревна, обломки, грязь. Удальцы возвращались ни с чем. Попробуй, ищи людей, если Байкал против Листвянки сорок пять километров, а в длину протянулся на шестьсот тридцать.

Все же на крутых берегах стояли дозорные, а по ночам хлопали двери домов, выходили бабы и мужики. Вслушивались, вглядывались в черную темь.

На четвертую ночь далеко-далеко, казалось за горизонтом, что-то блеснуло. Будто взвилось и сразу упало пламя костра. По берегу, но кучкам народа, прошел не то говор, не то стон.

Вспышка повторилась.

— Это они порох жгут! Из патронов повысыпали. Сигнал дают.

И люди побежали к гавани-затону, где стоял «Кругобайкалец», далеко еще не готовый к навигации. Его командир Ивин Русин был родом из Листвянки. Он изведал много морей, а проклинал только одно: свое родное — Байкал.

Капитан Русин заорал, что бабам примерещилось, причудилось, и тут же отдал приказ готовить котлы, хотя знал, что раньше, чем через сутки, паров не поднять.

Утром Байкал оказался почти чистым. Льды отжало. Ни в подзорную трубу, ни в морские бинокли ничего похожего на людей обнаружить не удалось.

Следующей ночью в море опять была замечена слабая вспышка. «Останний порох жгут».

«Кругобайкалец», не дожидаясь полного рассвета, вышел из гавани в затянутый густым туманом Байкал. Он шел самым тихим, опасаясь льдов, поминутно давал короткие гудки, будто тревожно спрашивал: «Где? Где? Где?»

Туман редел, отодвигался к истоку Ангары и, подхваченный воздушной струей, несся вслед за ее бешеным течением...

— Есть, вижу! — неистово взревел на «Кругобайкальце» вперед смотрящий.

С моря доносились близкие, но приглушенные туманом выстрелы, потом голоса, слившиеся в один:

— Э-ай... на пароходе!

— Есть, слышу! — срывая могучий бас, ответил капитан Русин. — Полный вперед... Лево руля... Стоп!

Из тумана показалась совсем небольшая льдина и на ней четыре человека. Она заколыхалась, заныряла в зыби, поднятой винтом парохода, тяжело зарывалась в веду. Волны взбегали на нее, прокатываясь по всей длине. Люди полулежали, стояли на коленях, держась за всаженные в лед багры.

К льдине уже подгребала шлюпка.

Через четверть часа Ознобихин, Гавриловы, дед и внук, сидели в каюте «Кругобайкальца» переодетые во все сухое и теплое. Торохов лежал на койке укрытый с головой полушубком. И все теперь было очень хорошо. Однако любой из команды, взглянув на обтянутые, пергаментные лица нерповщиков, сразу отводил глаза и торопливо предлагал еще водки, еще колбаски, чая...

В Кулган Торохова привезли еле живого. Он не видел, как встретили жители своих односельчан, не чувствовал, как внесли его в дом Сергея Николаевича. Только к Груне потянулся руками, видимо узнал.

Ознобихин, человек влиятельный и уважаемый, поднял на ноги весь местный медицинский мир. Но по уходе врача и фельдшера натирал больного медвежьим салом, давал малину и настойку на зубровке.

— Глаза у него пустые. Жизнь ушла, — пытаясь говорить шепотом, хрипел он на ухо дяде Сергею.

Две недели смерть имела все шансы, а на третью отступила. Друзья Торохова: Васютка, дед Сергей, Ознобихин — с облегченным сердцем «побежали» на мореходке в Голоустное, а потом на лов омуля.

Поправлялся Торохов трудно. Но еще в постели потребовал у Груни свои полусмытые бумаги, переписывал, обрабатывал записи. Лишь в июле он тронулся в город, увозя с собой проект организации нерпичьих заповедников, план рационализации промысла и еще кое-какие проекты. Груня проводила его до станции.

— Нерповать уж не приедете, — сказала она, — дак просто так приезжайте.

Она не знала, что страх, однажды преодоленный, не возвращается никогда. Да и во многом не умела еще разобраться.

— Приеду, Груня. Приеду шишковать, соболевать, белковать. И за нерпой обязательно пойду. Веселый это промысел.