Осенний свет | Печать |

Смирнов Н. П.



В  мою дачную комнату входит девочка-подросток с букетом янтарно-восковых цветов и целой охапкой разноцветных древесных ветвей.

— Ты чего несешь?

Маленькая гостья с хрустом надкусывает алое — цвета ее пионерского галстука — яблоко и ласково улыбается:

— Осень несу...

И я с особенно теплым чувством оглядываю комнату, будто впервые замечая, что вся она тонко и мягко золотится: это светят в окно разукрашенные, увядающие липы.

Осенний свет, яркий и торжественный, рассеян по всему городу: в садах рдеют клены и розовеют яблоки, в парках, над Волгой, красуются лимонные березы и узорные, багряные дубы.

На Волге, широкой и просторной, быстро проплывает огромный трехпалубный теплоход, по Заволжью сияют пунцовые вязы, а за ними заревом пылают уходящие во все стороны леса.

Иногда в небе пролетают — с севера на юг — журавли. Их счастливо-грустное курлыканье тревожит, как скитальческий зов.

Тих и спокоен дачный город, дома отдыха кажутся уснувшими, окна их замкнуты ставнями, балконы засыпаны палыми листьями, голубые лодки опрокинуты на берегу, о который искристо плещется, напоминая о лете, прохладная волжская волна...

А какой светлый, какой холодный простор открывается перед глазами, когда выйдешь, конечно с ружьем за плечами, в поле, пропахшее поздней полынью и картофельной ботвой.

По шоссе пробегают, грохоча и рассыпаясь, грузовые машины. Резко — сахаром или снегом — сверкает сельская церковь на косогоре. Ключевая речка, певуче журчащая по камням, напоминает серебряный наборный пояс.

Лес встречает таким обилием света и красок, что сразу же вспоминается картинная галерея или древний собор с его цветными фресками.

Свет струится отовсюду — и с мраморных облаков, и с земли, усыпанной листьями, и с березовых стволов, пушистая белизна которых схожа с оперением белой куропатки.

Опавшие листья, шуршащие под ногами, вызывают в памяти то коричневые раковины, то золотые медальоны, то стылые сургучные печати.

Осинник почти осыпался, и тропа, пролегающая в нем, как бы завалена рубиновыми углями. Узкая просека в березняке чуть сумрачна и таинственна: совсем потаенный коридор в каком-нибудь старинном дворце, озаренный романтическим блеском бронзовых фонарей. И бесконечно разнообразна игра света там, где березы перемежаются с елками и соснами: из этой многоцветной и трепетной игры возникает вдруг образ сказочной синей птицы или чудесное женское лицо с изогнутыми, почти острыми бровями и неизмеримой глубиной глаз...

Мелодично посвистывает неподалеку рябчик. Я достаю костяной пищик в серебряной оправе, чуть касаюсь его губами и в точности повторяю посвист рябчика, как бы эхом откликаясь ему. Он смолкает, потом опять свистит, но уже ближе, нежным, доверчивым и счастливым свистом. Я подаю двойной сигнал, что на языке птиц означает: «Я здесь, жду...» — и с любопытством оглядываюсь по сторонам.

И вот под елочками слабо зашелестели палые листья и оттуда с грациозной неловкостью показывается прелестная смугло-дымчатая, в розовых горошинах, птица с приподнятым хохолком на голове.

Я не стреляю — слишком легкий выстрел дал бы не удовлетворение, а скорее горечь. Мне достаточно уже того, что я умею говорить с птицами на их звучном лесном языке.

Лес выводит в поле, за ним голубым утесом высятся корабельные сосны, а влево и вправо от них тянется молодой березняк, как бы облитый медом.

Из-за облаков показывается солнце — осенний свет достигает предельной яркости, которая, благодаря своей мягкости, не только не слепит, а, наоборот, радует и успокаивает глаза. Долго стою, наблюдая, как бесшумно рушатся в небе облака, пронизываемые солнцем, как нежно зеленеет озимь, таящая в себе будущее золото ржи, как холодно бирюзовеют болотные затоны, окруженные сухим палевым камышом.

Ветра по-прежнему нет, и в этой тишине с особенной сочностью слышится звук как бы откупориваемой бутылки. Взглядываю вверх: там «цокает» белочка, тоже будто залюбовавшаяся с вершины елки осенней красотой. Белочка уже оделась в зимнюю голубоватую шубку, которая даже издали дает ощущение тепла.

Я слегка покачиваю елку — лесная акробатка, ловко распластавшись в воздухе, перебирается на березу и, зацепившись одной лапкой за сук, начинает неторопливо раскачиваться, ссыпая вниз хрупкие, блеклые листья.

Переходя поле, неожиданно нахожу несколько васильков, сохранивших летний небесный цвет и атласную легкость венчика. Они останутся в одной из любимых книг памятью об этом светлом осеннем дне.

Потом на пути попадается орешник, и я пригоршнями насыпаю в сумку спелые, прохладные орехи, перезванивающие в ней, как жемчужины.

За орешником овраг — лисьи и барсучьи норы, гнезда филинов, густой бурелом, а вдоль оврага стелются обгоревшие папоротники, изящные, как сквозной шелковый ковер.

Спускаюсь по этому ковру к ключевой речке, поющей подобно флейте — мерно, переливно и нежно. Студеная и прозрачная вода чуть алеет, отражая пламенеющие по низам осины. Опять посвистывает где-то рябчик, сливая мелодичность песни с журчаньем воды. К журчанью воды и свисту рябчика примешивается еще какое-то легчайшее шуршанье: это непрерывно струится по склону горы — словно в песочных часах — чистый, оранжевый песок... И вдруг из хвороста, завалившего подножье горы, показывается длинный низколапый зверек цвета каштана — норка. Она осторожно, вразвалку пробирается к берегу, но, заслышав мое движение, быстро ныряет в заводину и торопливо плывет, опускаясь чуть ли не до дна. Вынырнув на мелком месте, норка «пешком» добирается до следующей заводины.

На горе, вся багряная, стоит дубовая роща, пряно пахнущая желудями, рассыпанными по земле двойниками майских жуков.

В роще встречаюсь со старым знакомым охотником Ефимом Федоровичем, интересным и самобытным человеком. Подростком он работал сапожником-подмастерьем, прошел, как солдат, через кровь и горе первой мировой войны, долго служил лесником и всю жизнь неутомимо занимался самообразованием, за что и был прозван книгоедом. Теперь Ефим Федорович — пенсионер.

Я крепко жму ему руку и с любопытством оглядываю его.

На нем старая бобриковая куртка с бронзовыми пуговицами — на пуговицах выбита кабанья голова и дубовая ветка, — длинные, густо промазанные сапоги и картуз из беличьего меха. За спиной у него ружье, на одном плече узорчатая, мелкотканная сетка, где пушатся два оловянно-сиреневых вяхиря и великолепный ожиревший кряковый селезень с фиолетово-синим «зеркальцем» на крыльях, на другом — берестяная плетенка, полная пахучих, снизу граненых, а сверху как бы полированных, рыжиков.

Цыганское морщинистое лицо старого охотника теплеет улыбкой, карие, еще по-молодому задорные и зоркие глаза вспыхивают веселым огоньком, огромные, просоленно-витые усы завиваются обчесанными беличьими хвостами. Около охотника вьется шустрая шоколадная лайка.

— Ух, и благодать в лесу! — радостно вздыхает Ефим Федорович. Он садится на пенек, с удовольствием закуривает, с удовольствием оглядывает солнечную поляну, багряные дубы, сквозящее в их листве чистое и ясное к сумеркам небо.

— А денек-то какой, словно золотой ларец с хорошей гравировкой, — говорит он, пуская лазурный папиросный дым. — Да и добыча сегодня неплохая, — усмехается охотник, оглядывая сетку с дичью и плетенку с рыжиками.

— Все еще охотишься, Ефим Федорович? — спрашиваю я.— Ведь тебе, думаю, на восьмой десяток поехало?

— Семьдесят шестой доходит! — довольно отвечает старый охотник и, похлопывая собаку, опять улыбается доброй и теплой улыбкой. — А что же мне не охотиться? Ноги не отказывают, глаза тоже еще не устали, страсть не улеглась и не остыла — кипит, как волна под ветром, свободного времени — сколько хочешь...

— И живешь, вероятно, не плохо.

— Не только не плохо, а замечательно. Разве мог думать в молодости, когда сапожничал за гроши, что у меня будет такая легкая и светлая старость... Государство обеспечивает пенсией, на детей можно только радоваться — сын — инженер, дочь — врач в санатории, — дом, как говорится, полная чаша. Выписываю, как и всю жизнь, газеты и журналы, покупаю книги — библиотека не хуже городской, — слушаю радио, недавно приобрел телевизор... Сядешь вечерком у этого нового волшебного фонаря и благодаришь судьбу, что живешь в эдакие годы.

Ефим Федорович поднимается, прощается со мной:

— Жить нам да радоваться! — и, свистнув лайке, бодрой, молодой поступью скрывается в лесу.

Я опять выбираюсь в поле, прохожу деревенским гумном, холодно и душисто пахнущим свежей соломой, а потом кромкой бора, раскинутого на привольных холмах. Вершины сосен, в упор облитые низким солнцем, сверкают, как костры, а их стволы принимают нежный цвет розы. Отсюда, с холмистого приволья, призраком великого океана открывается безмерная лесная даль, завораживающая душу очарованием родимого русского простора. И так хорошо дополняется это чувство долетающей из деревни песней о вековой липе...

Направляюсь к молодому чернолесью, окружающему две деревни — Погост и Остров, пересекаю широкую дорогу в бору.

Сколько поэтической прелести в этих боровых дорогах, как глубоко волнуют они радостью охотничьих странствий и как остро напоминают юношеские романтические думы о потаенной лесной сторожке над озером, о лебедях, озаряющих озеро ландышевой белизной, о могучих глухарях и великанах сохатых... И, будто в лад этим думам, на дороге, совсем близко и совсем бесшумно, показывается лось, одетый уже совсем по-зимнему — в густой и плотный перелинявший мех, тронутый по седине искристой голубизной. Сохатый равнодушно поворачивает в мою сторону гордую, удлиненную голову с литыми, цвета желудя, рогами и, постояв, неспешно, вразвалку выбирается в поле.

А когда я вхожу в березняк, меня оглушает взлет «северного фазана» — тетерева. Взлет его, подобный грохоту пароходных колес, так резок и силен, что ссекает листья с деревьев, а звучное падение после выстрела напоминает всплеск воды. Я радостно поднимаю косача за крылья — это драгоценная осенняя добыча — и долго, с охотничьим удовлетворением, рассматриваю его черно-синие, снизу как бы снеговые крылья, его завитые косицы на хвосте и вырезные алые брови. Очень пушистый, мягкий и теплый, он волнующе пахнет и кислинкой хвои, и березовой сережкой, и терпким ароматом брусники. Приставшие к тетереву осиновые листья, похожие на увеличенные ягоды брусники, придают ему особенно уютный осенний вид. Я бережно приторачиваю его к поясу. Солнце уже западает, видна лишь его половина — далекий пурпурный курган. Болото на опушке сверкает с такой яркостью, будто у него бронзовое дно. Резко алеют окна деревенских изб, слабо розовеет дорожная пыль.

На дороге вдруг слышится стрельчатый шорох: две велосипедистки бойко несутся навстречу, делают широкий круг, быстро соскакивают, с ненамеренным изяществом опираются локтем правой руки на седло.

— Здравствуйте, товарищ охотник! Все еще гостите в родных краях? — говорит одна из девушек.

Другая тоже ласково кивает головой.

— И даже с добычей сегодня!

Это — две десятиклассницы, возвращающиеся после уроков в родную деревню из города. Я знаю их по встречам в колхозном клубе.

У девушек простые русские лица, красивые свежестью и здоровьем молодости, и ни в чем — ни в манере обращения, ни в тоне разговора — ничего традиционно «деревенского»: старая деревня с ее замкнуто-обособленным бытом все дальше и дальше уходит в прошлое...

Над бором поднимается ущербная луна.

Черноволосая и черноглазая девушка смотрит на нее, потом, прищурясь, на меня.

— А вам не кажется, что эта золотая старушка улыбается? — шутливо спрашивает она. — Ведь луна столько веков ждала гостя из Космоса и вот дождалась: межпланетная советская ракета принесла ей вымпел с гербом нашей страны. Начинается время сказок в действительности.

Другая девушка, с мягкими незабудковыми глазами и грудным, глуховато-певучим голосом, добавляет:

— Пожалуй, еще наше поколение будет свидетелем полета на Марс или на Венеру.

Первая девушка — мечтательно и тихо:

— Марс... Я с детства влюблена в Аэлиту — все как бы слышу этот тоскующий голос в пространстве: «Где ты, где ты, любовь?» — и все вижу, рисуя их в своем воображении, марсианские каналы, голубые леса, чистейшие озера, дома-дворцы цвета радуги, серебряные фонтаны... Мне кажется, что Марс — это планета вечной юности и радости, поэзии и музыки.

— Нет... Наука доказала, что на Марсе может существовать жизнь только в ее низших формах: ползают ящерицы, летают бабочки, есть кое-где болотца и карликовые деревья, а больше всего — песчаные пустыни и песчаные бури.

— Наука этого, во-первых, не доказала, а, во-вторых, науку всегда надо сочетать с мечтой, а мечтать — только о самом красивом и лучшем. (Эта девушка, по-моему, права: недаром одно из «морей» на невидимой стороне Луны, сфотографировать Советской автоматической межпланетной станцией, наши ученые назвали Морем Мечты. — Авт.)

— Ну, ты у нас известная мечтательница.

— Потому вот, окончив школу, и поеду на какую-нибудь самую отдаленную стройку: ведь угли Воркуты или Братская ГЭС — это тоже мечта и сказка, одетая в железо, сталь и золото.

Девушки переглядываются, смотрят на часики, журчащие на их руках, и, с улыбкой кивнув мне, вскакивают на велосипеды и с тем же стремительным шорохом несутся к деревне, уже затеплившей электрические огни.

Темнеет по-осеннему — быстро и густо. Уже чуть различаются краски леса, колюче веет холодком из оврагов, ощутимее пахнет грибами и орехами, и все светлее, все багрянее становится ущербная луна.

Луна расстилает по лесу зыбкие дорожки света. Кружа по ним, я иду прямо на Полярную звезду, а позже поворачиваю на Большую Медведицу, с блистающей четкостью вырезанную на северо-западе. Где-то неподалеку раскатисто вскрикивает, древней ночной тоской томится филин, а за лесом, в поле, все мелькает и мелькает негаснущий деревенский огонек, напоминая милый взгляд далекого друга, наполняя сердце нежностью и теплом.

Поле под ущербной луной молчаливо и печально, дорога, подсохшая и подмороженная, звенит, как алебастровая, и мои легкие шаги приобретают тяжко колокольный гул.

Сверху тоже доносится мерный и спокойный гул: в небе, по разноцветным звездам, проносится самолет. Он вызывает волшебные думы о том, что когда-нибудь, возможно еще в нашем веке, межпланетный корабль уверенно и гордо помчится среди облаков и метеоров, среди «миров и светил» к далекому Марсу, таинственно мерцающему в холодном небесном пространстве. И как же сильно, радостно и гулко будут биться сердца победителей этого вечного пространства, когда водитель поведет корабль на посадку... то ли в мертвой пустыне, то ли в цветущем городе-саду!

Я останавливаюсь, оглядываю небо — Марса сейчас не видно, — любуюсь звездами, как бы спорящими друг с другом своим свечением, своей красотой и чистотой.

На юге низко и почти жутко вздрагивает жемчужина Сатурна, север все выше возносит ледяную Капеллу, с запада орлиным глазом светит Юпитер, а на востоке парусной ладьей выплывают Плеяды. До пронзительности ярко, будто выкованная в голубом огне, светит в зените вечно юная Вега, и широкой, снеговой дорогой простирается через все небо Млечный Путь.

В небе то и дело появляются вспышки звездопада — ломкие цепочки из тончайшего серебра. И уже совсем высоко поднялась луна, принявшая цвет антоновского яблока. Набегающие на нее облачка то распускаются и голубеют, как незабудки, то пушатся и лучатся, как лисий мех.

Ночь наступает длинная, студеная, одинокая — и оттого особенно радостно возвращение в свет и уют дома, где гостеприимно полыхает печь...

На пороге меня встречает девочка-подросток.

— Ты чего несешь? — спрашивает она с хитрой улыбкой.

— Осень несу, — отвечаю я, высыпая на стол переливную волну зарумяненно спелых орехов. Потом я рассыпаю по столу цветное кружево папоротников.

— Как перья Жар-птицы, — шепчет девочка.

И наконец, показываю ей поэзию и сказку леса — тетерева.

— Это Косач Березович, — говорю я, и девочка осторожно, почти боязливо, касается маленькой рукой его бархатного крыла.

С восхищением оглядывая черныша, папоротники и орехи, девочка снова ласково улыбается.

— Какая красивая осень!

После охотничьего дня ощущается несравненная бодрость, и я все с тем же чувством прекрасной новизны воспринимаю все цвета и запахи обыденной и безмерно милой жизни — и винную свежесть яблок, и малиновый жар перегорающих березовых дров, и раскрытый том Пушкина — любимого спутника осенних вечеров, — и сад за окном, призрачно высветленный лупой и звездами.