Иван Лукич | Печать |

Герман В. Е.

 

 

Внук

(Повесть о старом леснике)


Заводь спит. Молчит вода зеркальная.

Только там, где дремлют камыши,

Чья-то песня слышится печальная...

К. Д. Бальмонт

 


Анчар с полного хода, как бы споткнувшись, резко остановился и, извернувшись вправо, замер. Я не спеша подошел и послал собаку вперед. С характерным, «выпуклым» треском крыльев из-за кочки снялся тяжелый, округлый дупель и плавно потянул над низиной. Сухо щелкнул выстрел — и дупель звучно шлепнулся в осоку.

— Молодец Игенич, — сказал мой постоянный спутник на охоте в Полесье Иван Лукич, взвешивая на ладони тяжелую птицу. — Добре ты его забил!

Вот уже две недели, как я живу у старого охотника и рыбака Ивана Лукича в маленькой, затерявшейся в дремучих лесах Полесья, деревушке, раскинувшейся на живописном берегу реки Птичь. Иван Лукич — одинокий старик, бобыль, как говорят здесь. Ему уже много за семьдесят, но поверить этому трудно — Лукич очень живой, бодрый, полный энергии, веселый и немножко легкомысленный старичок. Маленького роста и тщедушный с виду, он исключительно вынослив, отлично ходит и, кажется, никогда не устает.

На небольшом морщинистом лице Ивана Лукича не растет ни усов, ни бороды. Когда-то это обстоятельство являлось поводом для насмешек над Иваном и долгие годы было главным огорчением молодого полещука. Рассказывая об этом, Иван Лукич с тяжелым вздохом неизменно добавлял: «Вот по этой самой причине я и не женился в свое время и весь век прожил бобылем».

Мы с ним, несмотря на разницу лет, крепко сдружились. Когда две недели назад я, после госпиталя получив инвалидность, приехал в Полесье отдохнуть и «подлечиться» на охоте, мне порекомендовали остановиться у Ивана Лукича.

Старик встретил меня, как родного сына, много расспрашивал о войне, рассказывал о своей партизанской жизни при немцах и был таким приветливым, что я сразу же почувствовал себя в его маленькой избенке как дома.

Мы вместе ходим на охоту и рыбачим. И хотя Лукич стреляет плохо и только по сидячим птицам, он любит охоту не меньше, чем рыбалку. На рыбалке же он настоящий «профессор», и я учусь у него многим премудростям рыбной ловли. Старик, как заправский ихтиолог, знает жизнь и повадки любой рыбы, знает, где, когда и как надо ее ловить, и его уловы всегда бывают обильными. Ни один из местных рыбаков не может равняться с Иваном Лукичом, все беспрекословно признают его полное превосходство.

Увлечение же охотой приносит Ивану Лукичу массу всяких неприятностей. Он до сих пор стреляет из старенького одноствольного шомпольного ружья, которое много раз рвалось от выстрела у него в руках. Безбородое лицо Ивана Лукича испещрено многочисленными рубцами и шрамами — следами коварства его «фузеи». Однако Иван Лукич любит свою шомполку, привык к ней и ни за что не согласился бы сменить ее на другое, «настоящее», ружье. После каждого разрыва он заботливо «штопает» свое злополучное оружие, отчего оно теперь покрыто заплатками и стянуто вдоль и поперек проволокой и веревочками.

Частые казусы с ружьем выработали у Лукича неприятный, но стойкий рефлекс: в момент выстрела Иван Лукич отворачивает лицо в сторону и жмурит глаза. Но прирожденный оптимизм не допускает у старика и мысли о возможности промаха и после каждого выстрела он тщетно пытается найти добычу.

В первую же нашу совместную охоту я был свидетелем забавной истории. На одном из лесных болот, густо заросшем осокой и телорезом, мы разыскали поздний чирковый выводок. Утята, хотя и достигли размеров матки, были еще хлопунами и не летали. Иван Лукич узрел в водянистой траве быстро плывущего утенка с вытянутой вперед шеей. Потоптавшись от волнения на месте и тщательно прицелившись, Иван Лукич, как всегда, отвернул лицо, зажмурился и выстрелил. Утенок, конечно, не стал дожидаться выстрела и успел удрать далеко от того места, куда ударил дробовой столб.

Иван же Лукич, отшвырнув ружье в траву и разбрызгивая во все стороны воду, бросился грудью в болото и долго и старательно шарил руками по траве, пытаясь найти давно ускользнувший трофей. И так продолжалось до тех пор, пока мне не удалось, наконец, увести вошедшего в азарт старика с этого злополучного болота.

Характер у Ивана Лукича чудесный. Он очень добрый, веселый и отзывчивый. Он всегда готов помочь каждому, не обижается на людей и не умеет сердиться. Обо мне он так трогательно заботится, что я частенько чувствую себя неловко и не знаю, чем смогу отплатить этому замечательному старику. Меня он зовет Игеничем, переделав по-своему трудно выговариваемое отчество. К Ивану Лукичу полностью можно отнести известное изречение Н. А. Некрасова об охотниках:

И до седин молодые порывы

В нем сохранятся, прекрасны и живы...

Мы садимся отдохнуть под корявой, разлапистой сосной. Солнце уже довольно высоко поднялось над горизонтом, и его косые лучи золотят стволы вековых сосен и придают металлический блеск густой, сочной траве речной луговины. В лесу звонко, на разные голоса, перекликаются птицы. Я ложусь на спину и, закрыв глаза, пытаюсь определять птиц по голосам. Вот нежно подсвистывают певчие дрозды и сварливо квохчут дерябы, весело, как будто весной, заливается зяблик и несложной мелодией вторит ему овсянка. Стайка синичек-пухляков, оживленно попискивая, перелетает с ветки на ветку, собирая насекомых. Вдали музыкально кричит желна и по-кошачьи, неприятными голосами, мяукают сойки. В лесу на моховом болоте дружным хором загалдели и закурлыкали журавли.

Хорошо здесь в Полесье на реке Птичь среди дремучих лесов, в царстве непуганых птиц и зверей! Легко и свободно дышит грудь, ни о чем не хочется думать и вспоминать...

Иван Лукич под ревнивым взглядом Анчара рассматривает мою дичь и прерывает мои мысли.

— Тебе бы, Игенич, побывать на Журавлином озере, — мечтательно произносит он, — вот там качек, так качек! Прошлый год я ходил тудою и, поверишь ли, с одного места согнал агромаднейшую стаю. Штук триста чи шестьдесят вылетело у меня под носом! Ажно страх берет!

Лукич явно не в ладах с большими числами и с постановкой ударения в некоторых словах.

— А где это Журавлиное болото? — спрашиваю я старика. — Далеко ли отсюда?

— Да верст двадцать до него будет без малого. Идти надо через Ольховку, потом на Табулки, а там и рукой подать. В сторожке у озера на Лысой горе мой годок живет, Василий Константинов, по фамилии Трофимюк. В лесниках он. Вот охотник, так охотник! Не мне чета. На лету любую птицу забивает. А птицы там всякой — видимо-невидимо! И тетерюки, и сломки, по-вашему вальшня и глушцы, и куропяты, лесные и полевые, и рябцы, и качки разные. А куликов твоих — и счету нет. Попасть тебе надо тудою обязательно. Вот где бы ты побачил добре и настрелялся бы вволю!

— Послушай, Лукич, — предложил я, — давай сходим туда. Поживем у твоего приятеля, постреляем, рыбу половим, места новые посмотрим. А? Как ты на это смотришь?

— Что ж, сходить-то, конешно, можно, — согласился старик, задумчиво почесывая затылок и хитро поглядывая на меня. — Только видишь ли, в чем дело, поиздержался я маленько за последнее время. Ни пороху, ни дроби нема, да и к удам мало чего осталось. Треба в город съездить, пошукать кой-чего, да тильки все недосуг, не выберешься скоро-то.

— Ну, это чепуха, — возразил я, — дам я тебе и пороху и дроби, у меня их вполне достаточно. А к удочкам дам и лесу, и крючки. И спиннинг, тот, что тебе понравился, хочу тебе подарить и блесны к нему. Лови на здоровье.

Глаза у Ивана Лукича, особенно при упоминании о спиннинге, заблестели. Он живо вскочил на ноги и суетливо стал собирать свои охотничьи доспехи.

— Ну что ж, Игенич, — заторопился старик, — пидем в деревню до хаты. Соберемся, приготовим все, трошки отдохнем денек-другой, да и двинемся в путь до Василия.

 

Журавлиное озеро

На Журавлиное озеро мы отправились утром на рассвете, по холодку. Нагруженные тяжелыми рюкзаками, с ружьями за спиной, удочками и спиннингами в руках, мы бодро шагали лесными тропами. Вековые сосны и дубы сплетали свои ветви над нашими головами и создавали вокруг нас в лесу таинственный полумрак. Казалось, что мы идем непроходимой тайгой, звериными тропами, по местам, куда еще никогда не ступала нога человека.

Миновали деревни Ольховку и Табулки. Затерянные в лесу, маленькие, всего по нескольку домов, деревеньки казались вымершими, и только аисты, или, по-местному, буслы, сидя на крышах и щелкая морковно-красными клювами, оживляли пустынные улички. За Табулками в густой кустарник, буйно разросшийся на берегу небольшой, заболоченной речки, с громкими криками и веселым щебетанием опустилась огромная, тысячная, стая скворцов, или шпаков, как их называют здесь в Белоруссии. И сразу же кусты из изумрудно-зеленых превратились в бурые от массы покрывших их птиц. Среди молодых, недавно покинувших гнезда, коричневых птичек резко выделялись старые скворцы, одетые в черное с металлическим блеском оперение.

— Шпаки с полей на отдых зараз прилетели, — громко, стараясь перекричать шумно гомонившую стаю, заявил Иван Лукич.

Вдали показалось огромное озеро.

Окруженная с двух сторон высокими соснами, его вода казалась черной и бездонной. Многочисленные островки, беспорядочно разбросанные по озеру, густо заросли тальником, камышом, тростником и другой водной растительностью. Справа от тропки, по которой мы шли, среди леса возвышалась крутая гора с голой вершиной. У подножья горы в деревьях пряталась небольшая белая хатка.

— Вот и пришли, — радостно сказал Иван Лукич, — это вон, бачишь, у Лысой горы хата? То Василий живет, его сторожка.

Километрах в двух дальше, также среди деревьев, терялась деревушка всего в несколько домов.

— То Глушица, — пояснил мне старик, — ее жители в войну все были в партизанах. Деревню немцы сожгли, и теперь ее заново строят. Не захотели мужики на другое место переходить, приобвыкли в своем краю.

Из-за сторожки выскочила лохматая остроухая собака и, увидев нас, залилась звонким лаем. Лукич окликнул ее, и Пальма, так звали собаку, завиляла хвостом, в то же время подозрительно поглядывая на меня с Анчаром.

На крыльце сторожки показался высокий мужчина на вид лет шестидесяти. Это был хозяин сторожки лесник Василий Константинович Трофимюк. Увидев нас, он широко и радостно заулыбался, легко сбежал с крыльца и зашагал нам навстречу. С Иваном Лукичом он крепко обнялся, и старые друзья трижды расцеловались. Показывая на меня, Лукич произнес:

— То мой друг, охотник из Москвы, приехал к нам отдыхать после фронта и госпиталя. Охотник он настоящий, дельный и мужик хороший, простой. Прошу любить да жаловать.

Василий Константинович крепко пожал мне руку своей сильной рукой и, широко улыбаясь, проговорил:

— Добре, добре! Я очень рад гостю. Добро пожаловать до хаты. У меня здесь хорошо, привольно, кругом леса, птахи разной много, охота расчудесная!

Я внимательно рассмотрел лесника. Он был высок ростом, без малого в два метра, широкоплеч, могучего сложения. Весь облик его дышал силой, здоровьем и жизнерадостностью. Густая шапка золотисто-русых волос на голове и широкая, лопатой, такая же золотистая борода обрамляли его загорелое, красивое и мужественное лицо. Орлиный нос, большие синие глаза и гладкая, почти без морщин, кожа лица сильно молодили Василия Константиновича. И хотя я знал по рассказам Лукича, что леснику уже перевалило за семьдесят, никогда не дал бы ему больше шестидесяти. Прекрасные белые зубы, открытые улыбкой, и добрые доверчивые глаза Василия Константиновича придавали его лицу что-то детское, непосредственное, внушавшее с первого же взгляда симпатию к этому человеку.

Легко, одной рукой, подхватив увесистый мешок Ивана Лукича, лесник пригласил нас в хату. Сторожка состояла из маленькой кухоньки и просторной, светлой горницы. В хате было чисто прибрано и уютно. Солнечные лучи освещали хорошо вымытый крашеный пол и незатейливую обстановку сторожки. На стенах висело несколько чучел птиц и зверей. В простенке у двери стояло чучело огромного волка с хищно оскаленной пастью. У кровати на полу лежал ковер с медвежьей головой, на стене висела голова кабана-секача с могучими клыками, торчащими изо рта.

Василий Константинович стал собирать на стол, расспрашивая Лукича о новостях и об общих знакомых. Не желая мешать старым друзьям, я отошел в угол комнаты и принялся рассматривать книги, аккуратно расставленные на самодельной этажерке.

Говорят, что по книгам можно узнать характер и склонности их владельца. На этажерке у Василия Константиновича было много книг. Среди них был трехтомник Брема, охотничьи книги Зворыкина, Бутурлина, Мензбира и другие. Среди художественных книг я увидел старые издания трудов Чехова, Куприна, Пушкина, Лермонтова, Тургенева, Аксакова и Толстого. Видно было, что старый лесник любит книги и бережет их. Они хорошо сохранились, содержались в чистоте и порядке.

Над этажеркой висело несколько старых, но также хорошо сохранившихся фотографий. На первой из них была снята молодая красивая женщина в старинном белорусском наряде. Рядом висела фотография этой же женщины, снятой вместе с молодым и высоким мужчиной, в котором я без труда узнал Василия Константиновича в дни его молодости. Дальше следовали еще две фотографии: на одной из них стояла улыбающаяся девушка с длинной косой, с ружьем за плечами и старым глухарем в руках. Задорное лицо девушки с упрямым подбородком напоминало и Василия Константиновича, и молодую женщину, очевидно его жену. Рядом с девушкой был прикреплен портрет молодого мужчины с тонким, интеллигентным лицом, одетого в городской костюм. Обращали на себя внимание глаза молодого человека — они были задумчиво-грустные, мечтательные; в них чувствовалась какая-то обреченность.

Несколько особняком висели еще три фотографии, принадлежащие, очевидно, одному и тому же лицу. На первой был снят хорошенький большеглазый мальчик лет семи, с таким же, как и у девушки, задорным лицом. На второй — этот же мальчик, но уже лет четырнадцати, стоял с ружьем и с собакой и смотрел вдаль. И, наконец, на третьей карточке за столом с книгой в руках сидел юноша лет семнадцати. Его красивое лицо было задумчивым и грустным, а в глазах, устремленных вперед, как и у молодого мужчины, я прочел такую же едва уловимую обреченность.

Василий Константинович, видя, что я рассматриваю фотографии, подошел ко мне, минуту помолчал и сказал грустным голосом:

— Это все мои покойнички. Вот это — моя жена, Ольга, это — дочь, тоже Оленька, и ее муж Геннадий, а этот вот хлопец — мой внук Василек, погибший на войне. Все они померли, а я, старый хрыч, всех их пережил и живу по сей день; не берет меня смерть, не хочет.

Он тряхнул головой, как бы отгоняя тяжелые воспоминания, и пригласил нас с Лукичом к столу, поснедать, как он заявил, чем бог послал.

Весело пофыркивал самовар, разбрасывая кругом клубы пара. Жареная дичь и грибы, рыба и ягоды, сметана, творог и яйца — все это было необычайно вкусно, и за дружеской беседой мы не заметили, как кончился день и стало вечереть.

— Ну, Василий, — обратился к хозяину Иван Лукич, — чем же ты нас завтра на охоте будешь потчевать? Какой охотой угостим спервоначалу нашего москвича? Может, по глушцам да по лесным куропятам сходим? А?

— Можно и по лесу завтра пошататься, — ответил лесник. — На мхах за Журавлиным озером глушцов много — и старики, и выводки. И куропяты там держатся, особливо за двадцатым кварталом, знаешь, Иван, где ивняки под Сосновой Горушкой?

— Ну так, что, — согласился Лукич, — пойдем тудою. На Горушке заночуем, а утречком качек на Долгом озере постреляем. Ты как, Игенич, не супротив будешь?

Я, конечно, с радостью согласился. Возможность пострелять глухарей и белых куропаток, а утром постоять на утином перелете меня полностью устраивала. А тут еще перспектива ночевки у костра с этими славными стариками, охотничьи разговоры и воспоминания, ночные звуки в лесу — словом все то, о чем мечталось в прошлые годы на фронте и в госпиталях и чего давно я был лишен из-за войны.

— Как собачка-то, — обратился ко мне Василий Константинович, указывая на Анчара, — работает по лесной-то птице?

— Ничего, ирландец добрый, — отвечал я, — работать принимается хорошо. Но он еще молод, по первому полю. Тетеревов знает, а вот по глухарю и по куропаткам ни разу не приходилось с ним ходить.

— Он пойдет, — добавил Лукич, — собака знатная, с понятием. А что не знает, — у твоей старушки поучится.

— Да, Пальма моя — зверь опытный, везде побывала. И на медведя я с ней хаживал, и глухаря посадит, а зимой и куницу найдет и белку, — согласился лесник.

 

Лесная охота

Беседа наша затянулась почти до полуночи. Мы прилегли отдохнуть и, едва забрезжил рассвет, вышли из сторожки. Путь лежал через старый лес. Василий Константинович вел нас такими дебрями, что я удивлялся, как может идти, не сбиваясь, старый лесник: нас окружали вековые сосны и ели, поваленные стволы деревьев преграждали путь, непроходимые заросли кустов и подлеска мешали идти. Достаточно было чуть отклониться в сторону, и мы заблудились бы в этой пуще, которой не было ни конца ни краю. Но Василий Константинович отлично знал свой лес и уверенно шел вперед, ориентируясь только одному ему известными приметами.

Пройдя с десяток километров, мы вышли к обширному моховому болоту, поросшему редкими и чахлыми сосенками. Под ногами у нас по мху на длинных стебельках-усиках лежало множество тугих розовых ягод клюквы. Мох, как перина, мягко проваливался под ногами, идти было трудно.

Василий Константинович предложил нам разойтись цепью и пустить собак.

— Здесь будут и глушцы и куропяты, — пояснил он.

Я снял с плеча ружье, пустил в поиск Анчара и пошел через болото. Справа, за сосенками, шел лесник, слева — Лукич.

Первую птицу сработала Пальма. Я видел, как она закрутилась на месте, потом привстала на секунду и стремглав кинулась в густые заросли багульника. С громким треском могучих крыльев из зарослей вылетел старый мошник и плавно потянул над болотом, Василий Константинович не спеша, как мне показалось, слишком медленно, поднял ружье, прицелился и выстрелил. Глухарь, как бы споткнувшись о невидимое препятствие, тяжело рухнул на мох. Лесник, так же не спеша, открыл ружье, вынул стреляную гильзу, продул ствол и вложил новый патрон. Потом принял от Пальмы поданного глухаря, приторочил его за спину и пошел дальше.

Анчар, прихватив свежие наброды, запекал, засуетился. Я голосом старался успокоить собаку, но сам страшно волновался и нервничал. А что если выводок глухарей где-то здесь впереди? Как-то я выстрелю, не осрамлюсь ли перед отлично стреляющим старым охотником?

Наконец сеттер перешел на потяжку и встал как вкопанный перед густыми зарослями ежевичника у края болота. Едва я успел приблизиться к собаке, как оттуда, с громкими криками, всем «кублом», как говорят здесь в Белоруссии, вылетел большой табун рыжих птиц и веером рассыпался по болоту. После первого выстрела одна из куропаток, кувыркаясь в воздухе и пытаясь удержаться, упала в заросли. Я поймал на мушку вторую, уже далеко отлетевшую птицу и выстрелил из другого ствола. Мой «Скотт» не подвел. Эта куропатка беспомощным комочком стукнулась о кочку.

Радость от удачного дублета, как в далекой юности, охватила меня. Начало хорошее, не осрамился перед стариками, показал «класс».

Подобрав обеих уже взматеревших птиц, я поднял их над головой и показал своим спутникам.

— Молодец, Игенич, — издали прокричал Лукич.

Василий Константинович одобрительно покивал головой и показал рукой дальнейшее направление нашего пути.

Дичи в этом глухом углу оказалось много. Мы нашли несколько выводков глухарей и белых куропаток, часто поднимали рябчиков, в мелколесье спугнули несколько вальдшнепов. Собаки работали хорошо, и мы успешно постреляли. Даже Ивану Лукичу удалось заполевать молодого глухаря и рябчика, севших на деревья и подпустивших старика на верный выстрел.

В полдень на берегу лесной речки мы сделали привал, сварили из дичи обед себе и собакам, попили горячего и душистого ягодного чая и расположились в холодке, под старым дубом, на отдых. Почти бессонная ночь и тяжелая ходьба по болоту и захламленному лесу сказались, и мы, едва коснувшись головами зеленой травы, заснули как убитые крепким, без всяких сновидений, сном.

К концу дня, хорошо отдохнувшие, мы выбрались в мелколесье и успешно поохотились по тетеревиным выводкам. Меня поразила мастерская стрельба Василия Константиновича. За всю охоту он не сделал ни одного промаха. После каждого его выстрела падала птица, а после дублета — пара. При этом он стрелял спокойно, не торопясь, иногда отпуская птицу на дальний выстрел и каждый раз намертво поражая цель. Его очень старое тульское «императорское» ружье было в отличном состоянии и било резко, убойно. Чувствовалось, что лесник за долгие годы охоты привык к своему ружью, сроднился с ним, а в момент выстрела и охотник, и ружье как бы срастались, представляли собой одно целое, неразрывное существо.

Под вечер мы подошли к Сосновой Горушке, возвышавшейся над озером Долгим, решили заночевать. С горы открывался чудесный вид. Огромное зеркально-гладкое озеро, заросшее по краям камышом и тростником, уходило в бескрайную даль. Густые поросли ивняка и ракитника окаймляли берега озера, делая их почти неприступными. В камышовых и тростниковых чащах обитало множество всевозможных уток, лысух, камышниц и болотной дичи. Водились там и казарки, и даже лебеди. Я никогда и нигде раньше не видел такого обилия водоплавающей и болотной дичи, сконцентрировавшейся в одном месте, как здесь, на этом глухом озере Полесья.

На вершине горы мы разыскали круглую, окруженную соснами площадку, развели костер и расположились на ночь. Над костром аппетитно булькал закипающий суп, ароматно дымил ягодный чай, было хорошо и уютно.

Я лежал на траве и следил за игрой огня. Вспоминались другие ночи у охотничьего костра в довоенные времена, потом фронтовые ночи — холодные, без костра, развести который не позволяла близость окопов противника. Какая разница между теми тревожными ночами и сегодняшней спокойной и радостной ночью над озером!

Иван Лукич что-то рассказывал, но я не слушал его, думая о своем. Потом мы поужинали, покормили собак, попили чайку, почистили ружья и сели у костра отдыхать. Спать не хотелось. Анчар и Пальма лежали рядом с нами и щурилась на огонь. Костер согревал их, и они, довольно потягиваясь, время от времени широко зевали.

Мне хотелось попросить Василия Константиновича рассказать нам о близких людях, портреты которых я видел в его сторожке, о прожитой им трудной жизни лесного отшельника, о горе и радостях, испытанных за долгие годы пребывания в лесу, но не решался. Я боялся, что ему тяжело будет вспоминать прошлое, говорить о дорогих людях, давно ушедших в могилу, не хотел растравлять еще, может быть, кровоточащую рану.

Однако желание узнать жизнь старого лесника не давало покоя, и я, наконец, решился и попросил об этом Василия Константиновича.

Старый лесник внимательно посмотрел на меня, подумал и промолвил:

— Не знаю, будет ли вам это интересно. Но если хотите, я расскажу о своей жизни, о молодости, о людях, карточки которых вы смотрели у меня в сторожке. Только не думаю, чтобы вам было интересно слушать — ведь все давно прошло, а рассказчик я плохой, скучный.

Мы с Иваном Лукичом в два голоса стали уверять его, что очень хотим его послушать, что нам будет интересно, что спать все равно не хочется, и старый лесник молча кивнул головой. Мы подвинулись поближе и приготовились слушать.

 

Рассказ старого лесника

Василий Константинович отвернулся от костра, долго и задумчиво смотрел в темноту ночи. Сухие дрова весело потрескивали, к черному небу, усеянному яркими звездами, взлетали искры, и казалось, что это летят вверх такие же звезды, добираются до черного купола и занимают там свои, отведенные им, места среди других звезд. Где-то вдали, в лесу, закричала, заплакала, будто на что-то жалуясь, сова. Мы ждали.

Наконец Василий Константинович повернулся к нам, заботливо поправил костер, подбросил дров и начал свой рассказ:

— Работал я тогда в лесничестве и жил в глухой сторожке на берегу реки Припять. Отсюда это будет верст полтораста на восток, недалеко от Мозыря. Родных у меня не было, жениться не хотелось, и жил я один-одинешенек в глухом лесу. Участок у меня был дикий — до деревни верст десять, а кругом леса да болота. Охотой и рыбой я занимался сызмальства, полюбил это дело и не скучал в своем углу. А птицы разной, зверя да рыбы столько было, что и не представишь теперь.

Иногда хаживал я в село продать кое-что из дичи и рыбы да запастись продуктами и боеприпасами. Однажды, помню, пришел я в село в ярмарочный день. Народу — уйма, гуляют, поют. Потолкался я по ярмарке, продал свои товары, закупил, что надо, да и пошел к вечеру домой. Вышел за околицу села и слышу, как в перелеске около кладбища шумят вроде. Прислушался — мужские голоса сердитые, друг друга перебивают, а женщина будто плачет и просит.

Пошел на шум и вижу: стоит девушка, к сосне прислонилась, лицо белое, напуганное, а кругом нее пять парней. Пьяные все, красные и злые. Среди них Пашка — сын местного торговца, дурной парень, задира и забияка.

И вот этот-то Пашка и говорит девушке: «Не хочешь со мной гулять, опозорила, оттолкнула меня, так на себя и пеняй. Проучим тебя за это, голову обреем и ходи стриженой девкой». А У девушки коса длинная да толстая, до колен поди, и, как жито спелое, золотом отдает. Стоит она у дерева, плачет и просит отпустить ее. А у одного из парней, у длинного верзилы, ножницы в руках, которыми овец стригут.

Шагнул я к ним из-за дерева и говорю: «Что девушку обижаете? Стыдно вам, отпустите ее с миром». А Пашка еще пуще озлился, подступил ко мне и кричит: «Иди, босяк, своей дорогой, а то и тебе попадет, заработаешь на орехи!»

В те поры я очень здоров был, как бык, много сильнее, чем теперь. Лошадь на плечах поднимал, встав ей под пузо. И ничего на свете не боялся — ни людей, ни зверей, ни чертей разных. Рассердился я на Пашкины слова и говорю ему: «Не дам девушку обижать!»

Тут Пашка мигнул своим и говорит: «Ну-ка, братцы, покажите этому босяку дорогу!» Два здоровенных парня на меня кинулись, один с ножницами. Вошел и я в раж. Одного как стукнул по башке — лежит и не шевелится, у другого ножницы вырвал да под дых ему сунул кулаком. Охнул он, встал на четвереньки и духа перевести не может. А Пашка финку выхватил да на меня. Поймал я его за руку, рванул и из плеча выдернул. Орет он благим матом, а остальные двое бежать пустились, испугались.

Подошел я к девушке, Олей ее звали, и спрашиваю, где она живет, чтобы домой в целости доставить. А она бледная стоит, напугалась, а глаза как у кошки горят. Боевая была дивчина. Жила она недалеко, в деревеньке небольшой, верст пять от села, где ярмарка была. Ну проводил я ее до дому, познакомились, поговорили, и порешили мы с ней еще встретиться

Отец Пашки за увечье сына хотел к суду меня привлечь, урядник приезжал, допросы снимал. Да спасибо лесничему нашему, хороший был человек, Михал Алексеевичем звали, заступился за меня и доказал мою невиновность.

С Олей же мы встречаться стали — чем дальше, тем чаще. Крепко мне полюбилась эта девушка: хорошая была, смелая, лес любила, про зверей и птиц расспрашивала. Жила она бедно, с матерью и братом, а отец давно помер. Через полгода и свадьбу сыграли, и Оля ко мне в сторожку переехала. Тогда мне двадцать пять было, а ей девятнадцать. Прожили мы с ней душа в душу, дружно и любовно, но недолго — всего-то четыре годочка.

Дочку она мне родила, а рожала тяжело, трудно. Докторов в ту пору у нас не было, бабка принимала. Девочку приняла живую, а Оленьку спасти не могла. Похоронил я жену и остался один с дочкой. По матери Олей ее окрестил. Теща моя, Олина мать, кормилицу для Оленьки нашла, выкормили мы девочку, вырастили. Бабушка померла вскоре, сына ее в солдаты забрали, и не вернулся он, сгинул где-то. Остались мы с Оленькой одни в нашей глухой сторожке среди лесов. С тех пор так и не женился я больше, любил крепко свою дочку и боялся мачеху ей привести...

Василий Константинович замолчал и снова стал поправлять дрова в костре. Где-то далеко, за Журавлиным озером, басовито завыл старый волк, и в ответ ему послышался высокий голос волчицы. В лесу несколько раз уныло ухнул филин и пронзительно закричала какая-то птица. Мы молчали.

Василий Константинович набил трубку, затянулся несколько раз и продолжал:

— Росла у меня Оленька привольно и весело. Целыми днями в лесу, на реке гуляла, грибы и ягоды собирала, цветов лесных приносила. А как минуло ей одиннадцать лет, стал я Олю на охоту с собой брать, да на рыбалку. Пристрастилась она к этому делу, особенно охоту полюбила. К четырнадцати годам ружьецо я ей справил, одностволочку. Оля быстро научилась стрелять и таким заправским охотником сделалась, что меня вскоре превзошла, — лучше стреляла и дичи больше приносила. И ничего-то она не боялась — на медведя я с ней хаживал, волков вместе стреляли, вепрей.

Настойчивой девушкой росла, упрямой, в меня. Уж если что задумает, нипочем не отговоришь, беспременно выполнит. А с лица — вылитая мать: глаза большие, голубые, а косы — как жито спелое. Души не чаял я в своей дочке, все-то для нее старался, чтобы ей лучше жилось. И она меня сильно любила, заботилась, холила. Так и шли наши годы в лесной сторожке, дружно и согласно мы жили, никаких горестей не знали.

Потом война пришла, революция, а за ней и гражданская. Трудные годы наступили: и немцев мы повидали, и белых, и банды разные. Ну да ничего, все пережили и живы остались. Наступил двадцать первый год. Оленьке в ту пору девятнадцать стукнуло. Красивой девушкой она выросла, статной, здоровой. Немало парней на нее заглядывало, сватов засылали, но Оленька всем от ворот поворот делала — не нравились.

Не раз я ей говорил: «Подумай, доченька, ведь не вековухой же тебе оставаться, вишь какие хорошие парни сватаются, неушто не изберешь кого из них?»

А она, моя упрямица, тряхнет бывало головой да и скажет: «Нет, папаша, не нравятся мне они, все какие-то крученые и леса нашего не любят и не знают. Не пойду я замуж ни за кого из них, — и добавляла свою любимую присказку: — Три-два!» — а это уж значит: не спорь, все равно не переспоришь.

Как-то вечером спросил я Олю, как думает она жизнь прожить, ведь вот помру я однажды, а она одна останется, да и молодость пройдет. А она так серьезно на меня посмотрела да и говорит: «Я, папаша, замуж пойду только тогда, когда встречу настоящего человека и полюблю его всей душой. А не встречу, — не пойду замуж, весь век с вами проживу, и не надо мне никакой другой жизни. — И опять свое: — Три-два!»

Как-то, уже в двадцать втором году, приехал ко мне на охоту из города землеустроитель, или землемер, как мы говорили. Совсем еще молодой человек, немного постарше Оленьки. Тонкий такой, красивый и умный. Звали его Геннадием Владиславовичем, а вырос он в детском доме, по той причине, что родители его в революцию за границу бежали, а сына-малолетка потеряли дорогой. Окончил Геннадий школу и институт, учился отлично, читал много книг и сам стихи пописывал и не плохие — все про лес да про природу.

Охотиться он очень любил, но стрелял неважно. И я, и Оленька его постоянно обстреливали. Да и жидковат он против нас был — уставал быстро и не мог за нами тянуться, отдыхать просился. Оля вначале над ним посмеивалась, дразнила промахами, говорила, что и не парень он вовсе, раз от нее, от девушки, отстает.

А Геннадий смотрел на нее грустными глазами, не спорил и не оправдывался. Был он очень вежливым, деликатным. Олю мою боготворил, смотрел на нее с обожанием и все восхищался ею. Оле он также нравился, несмотря на свою слабость. Она любила слушать его, когда он говорил о природе, читал стихи и мечтал о будущей жизни на земле.

Я тоже полюбил Геннадия — хорошим он был человеком. Не нравилась мне только его нетвердость. Он, например, не мог спорить и каждый раз соглашался с нами и менял свое мнение после споров. Не было у него настоящего стержня в душе, мягок он как воск был, не стойкий.

Шли дни. Геннадий все чаще и чаще стал к нам наведываться. Я видел, какими преданными, как у собаки, глазами смотрел он на Оленьку, как радуется встречам с ней, как полюбил ее крепко, по-хорошему. И Оленька радовалась его приезду и ждала его. В его присутствии она делалась веселой, пела, прыгала, много смеялась. Иногда я ловил ее взгляд, обращенный на Геннадия, и читал в нем Олину душу. В ее взгляде было много тепла и нежности, а может быть и любви. И этот взгляд тогда напоминал мне давно угасший взгляд моей покойницы, когда-то так же смотревшей на меня.

Дружба молодых людей, их влечение друг к другу росли с каждым днем. Я знал, чем это кончится, хотел этого и боялся. Меня мучила мысль: будет ли Оленька счастлива с Геннадием? Сможет ли он, при своей слабости и нерешительности, оградить ее от неприятностей, защитить в беде? Будет ли он достойной парой моей Оленьке — человеку смелому, решительному, с большим сильным характером? Словом, я боялся будущего, тревожился за судьбу моей дочери.

И вот в одну из суббот Геннадий не приехал. Мы ждали его, как всегда, но он не приехал. Не приехал он и в воскресенье, никаких вестей не было о нем и в последующие дни. Я видел, как страдает Оля, как тщетно она скрывает свою тревогу. По ночам я слышал, как она тяжело вздыхает и не спит до рассвета.

Прошло две недели, а Геннадия все не было. Тайно от Оли я собрался и поехал в город. Разыскал квартиру Геннадия и позвонил. Открыла мне пожилая женщина — хозяйка квартиры. Я спросил ее, дома ли Геннадий. Она ответила, что Геннадий болен, что он перенес тяжелое воспаление легких, поправляется, но еще очень слаб.

Я вошел в комнату Геннадия. Худой и бледный, он лежал на кровати и читал. Увидев меня, он страшно обрадовался и испугался.

— А где Оля? — со страхом спросил он.

Я рассказал, как мы волновались его отсутствием, как ждали его, как тяжело переживает Оля, как измучилась она ожиданием и неизвестностью. Геннадий вскочил с постели, с лихорадочной поспешностью стал одеваться и, страшно волнуясь, заговорил:

— Я поеду с вами, Василий Константинович. Я не могу больше ждать. Я давно хотел вам сказать, что безумно люблю вашу дочь и не могу жить без нее. Отдайте мне ее, Василий Константинович, я все сделаю, чтобы Оле было хорошо со мной. Я буду на руках ее носить, буду заботиться о ней...

Голос его дрожал и прерывался, руки тряслись, и он никак не мог справиться с одеждой. Я успокоил Геннадия, помог ему одеться и сказал:

— Об этом вы скажите не мне, а Оле. Пусть она сама решает, как быть. А на руках ее носить не надо — она твердо стоит на ногах и, думаю, всегда будет стоять.

Геннадий заговорил еще сбивчивей:

— Да, я знаю, что ваша дочь сильная и смелая. Сильнее меня. Я знаю, что не достоин ее, но поймите, что я люблю ее, люблю на всю жизнь и не могу без нее...

Он не мог больше говорить и, задыхаясь, смотрел на меня умоляющими глазами. Я обнял Геннадия, и мы вышли на улицу. Несмотря на сентябрь, вечер был по-летнему теплый и мягкий. Мы нашли попутную машину и поехали.

В трех километрах от сторожки мы вылезли из машины и пошли пешком лесными тропами. В сторожке горел огонь. За столом сидела Оля, неподвижным взглядом уставившись в одну точку. Перед ней лежала раскрытая книга, но она не читала ее...

Увидев нас, она смертельно побледнела, вскочила с места и бросилась Геннадию на шею. Он, ослабевший от болезни, долгой дороги и волнения, целовал ее лицо, руки и бормотал что-то несвязное.

Чтобы не мешать им, я вышел из сторожки и пошел к реке. Ночь была светлая, тихая, но душная, а с запада двигалась громадная черная хмара, поблескивая молниями и глухо рокоча. Надвигалась страшная гроза...

Через неделю Геннадий увез Олю в город. Было решено, что молодые будут жить у Геннадия, приезжать ко мне по воскресеньям и летом в отпуск. Я остался один в своей сторожке. При прощании Оленька крепко меня поцеловала, весело блеснула глазами и просила не скучать. «Три-два!» — закончила она своим любимым восклицанием, значит — не спорь!

Василий Константинович замолчал и, уставившись в огонь, начал набивать трубку. Он как-то сразу постарел, осунулся, а в глазах его чувствовалась усталость и безграничная скорбь. Немного помолчав, он провел рукой по лицу, как бы смахивая с него что-то, и вновь заговорил:

— Они были очень счастливы. Любили друг друга, жили хорошо и дружно. Часто гостили у меня. Через два года у них родился сын, которого они в честь меня назвали Василием. Василек, как мы все называли мальчишку, рос здоровым, крепким и веселым. Он очень любил меня, своего деда, и часто подолгу гостил у меня в сторожке. Когда Васильку пошел шестой годок, случилось страшное несчастье. Как-то вечером я получил телеграмму. Старая хозяйка Геннадия срочно вызывала меня в город, сообщала о несчастье. К утру я добрался до квартиры Геннадия.

Все произошло так: Оля и Геннадий поехали на лодке ловить рыбу. Днем разразилась сильнейшая гроза, такая, какой давно не знали в наших краях. Среди дня стало темно, как ночью. Геннадий и Оля успели добраться до пристани, но тут их ударила молния. Лодка была разбита в щепы, а они оба убиты. Я видел их трупы. Ни Геннадия, ни мою Оленьку невозможно было узнать в черных головешках, в которые их превратила молния.

Мы похоронили их, я взял Василька и уехал к себе в сторожку. Мальчику я сказал, что папа и мама уехали надолго, на несколько лет, в экспедицию на Север и что до их приезда он будет жить у меня. Василек даже обрадовался, он очень любил старого деда и любил бывать у меня в лесу. Только через несколько лет, когда мальчику шел уже четырнадцатый год, я открыл ему правду. Василек маленько поплакал о родителях, но остроты потери не почувствовал. Он немного позабыл их за эти годы, сильно привязался ко мне и привык к нашей жизни лесных отшельников.

Василек заменил мне всех: и жену, и Оленьку, и Геннадия, которого я тоже любил, как сына, и который в самом деле был как бы моим родным сыном. Я приучил мальчика к охоте и рыбной ловле. Он рос крепким парнишкой, был сильным и выносливым, хорошо стрелял, умел рыбачить, знал и любил родной лес, и мы жили с ним душа в душу.

Часто по вечерам я рассказывал Васильку о его бабушке — моей жене, об Оленьке и Геннадии, об их любви и дружбе, об их трагической гибели, а Василек слушал меня с напряженным вниманием, боясь пропустить хотя бы одно слово, и я видел, как меняется его выразительное лицо и делается то веселым, то печальным и грустным. Иногда он плакал от рассказа, иногда смеялся над различными веселыми эпизодами из нашей жизни.

Мы много охотились, часто ездили на лодке ловить рыбу. По зимам Василек ходил в школу. Учился он хорошо, наука давалась ему легко, он обладал отличной памятью и любил книги. Лицом он больше походил на Олю, но в выражении больших синих глаз было что-то отцовское — мягкое и неуверенное. И характером он напоминал и мать и отца. Был настойчивым и упрямым, но в то же время мягким и покладистым. С товарищами сходился легко, но не главенствовал над ними, как Оля, а подчинялся им и уступал, как Геннадий. Мне не нравились в Васильке эти отцовские черточки, не от нашей семьи он получил их, и я боялся, что они будут приносить ему в жизни много огорчений и невзгод.

Я очень полюбил парнишку, он скрашивал мою одинокую старость, вносил в нее много тепла и счастья. Я старался воспитать у него твердый характер, уверенность в своих силах, любовь к родной природе, к стране, к народу. Думается, что это мне удалось, и из Василька вырос хороший хлопец, человек по-настоящему советский. В пятнадцать лет он вступил в комсомол и был на хорошем счету в комсомольской организации.

Пришел 1941 год. Началась война. Немцы неудержимо наступали, наши отходили с боями, фронт приближался к нашей стороне. В районе создался партизанский отряд под командованием секретаря райкома, и мы с Васильком тоже пошли в него.

Вскоре фашисты заняли нашу область, и мы ушли в леса. Наступила тяжелая пора партизанской войны. Вот Иван помнит, как мы дрались с немцами — мы с ним в одном отряде были. Помнит он и Василька, и как он хорошо выполнял задания командования и смело совершал подрывные операции, которые ему поручались.

Я старался беречь Василька, быть в бою с ним рядом, помогать ему, но не уберег. Однажды, уже в конце войны, попали мы в тяжелый переплет. Нас окружили эсэсовские каратели и вели бой на уничтожение. Выход был только один — прорваться через порядки врага и уйти в болота. Слишком неравные были силы.

Мы стали прорываться. Я наступал вместе с Васильком. Мы подбадривали друг друга, прикрывали огнем, выручали. Помню, Василек крикнул мне: «Ничего, деда, пробьемся! Держись крепче и бей их, гадов!»

Но нам не повезло. Когда почти весь отряд уже вышел из окружения, наша группа наскочила на сильный заслон фашистов. Нас встретили ураганным огнем из пулеметов и автоматов. Одна из первых очередей сразила меня, и я упал, потеряв сознание. Часть товарищей все же пробилась, меня вынесли, не бросили, но большинство наших хлопцев полегло в этом бою. Не вернулся и Василек. Некоторые партизаны видели, как он отбивался штыком и гранатами от окруживших его фашистов. Кое-кто утверждал, что он упал, сраженный очередью, другие говорили, что немцам удалось схватить его. Словом, он не вернулся.

Когда подошли наши войска, погнали немцев и очистили от них область, я долго искал следы Василька. Его трупа не нашли среди убитых и расстрелянных немцами партизан, никто не видел его и ничего о нем не слыхал. И я понял, что Василек погиб в том бою, погиб как герой, и мысленно похоронил его.

С тех пор прошло уже много лет. Пленные и угнанные немцами вернулись на Родину. Василек не вернулся. Значит, его нет в живых и где-то там, в наших лесах, затерялась его безымянная могилка. Я привык к этой мысли, судьба приучила меня к несчастьям, к смертям близких и родных людей, но иногда все же что-то вот здесь, в сердце, говорит мне: нет, не погиб Василек, жив он и томится еще на чужбине, и, может быть, я доживу до того светлого дня, когда он переступит порог моей сторожки и скажет: «А вот и я, деда, здравствуй, давненько же мы с тобой не видались». И эта надежда дает мне силы жить, трудиться и ждать моего Василька.

Василий Константинович замолчал, взял в руки палку и начал шевелить угли в костре. Его широкие плечи опустились и слегка вздрагивали. Я увидел, как по его загорелому мужественному лицу тихо скатилась на землю крупная прозрачная капля....

Молчали и мы с Иваном Лукичом. Правда, Лукич, хотя и знал давно все, что рассказал нам старый лесник, не стесняясь нас, плакал, по-детски всхлипывая и кулаками размазывая слезы по морщинистому лицу.

Анчар и Пальма крепко спали, согретые жаром костра. Пальме, очевидно, что-то снилось, и она время от времени взвизгивала и перебирала лапами, как будто куда-то бежала, за кем-то гналась.

На востоке ярко разгоралась заря, предвещая наступление нового дня. Легкий ветерок шевелил ветки деревьев, и они тихо и грустно шелестели. На озере таким же грустным шелестом отвечали им камышовые заросли. Где-то вдали уныло протрубили лебеди-кликуны. В лесу начинали петь первые ранние птицы, приветствуя восходящее, но еще не видимое за горизонтом солнце.

(Окончание в следующей книге)