Записки девушки-охотника | Печать |

Собчук И.

 


Почему-то принято считать, что охота является мужской страстью, что охотничьи приключения — удел мужчины и женщина с ружьем представляет собой только белую ворону, залетевшую в соколиную стаю. Конечно, среди нас, женщин, не так много охотников, но уж если в девичье сердце запала эта неуемная страсть, она ничуть не меньше, чем у мужчин. С раннего детства я пристрастилась к охоте, и сейчас мне еще не много лет, но я твердо знаю, что только с последним дыханием угаснет во мне страсть к скитаниям, любовь к необозримым охотничьим просторам моей Родины, то непрерывное горение сердца, которое равняет меня, совсем еще молодую и вздорную девчонку, и убеленного сединами зверобоя, подымает нас с постели в глухую тревожную пору, в дождь и слякоть, в несусветный зной и лютые морозы, гонит в трущобы, в дикие заросли и непроходимые болота, куда и по нужде не занесет обычного, равнодушного человека. Что говорить, племя охотников — племя романтиков, и я рада ощущать себя его маленькой, но полновесной частицей. Свои записки я вела для себя, в них невольно попадали не только чисто охотничьи темы, но, на мой взгляд, иначе и быть не должно, так как я не признаю охоту ради охоты или, что еще неправомернее, человека ради охоты.

 

I

Конечно, охотником я стала неслучайно. Выросла я без матери, в суровом мужском кругу, и это не могло не сказаться на моих привычках, на характере.

Мамы я не помню. В сорок втором году, когда она погибла в одну из первых бомбежек Сталинграда, мне было всего четыре года. По скупым рассказам отца, по фотографиям и каким-то неисповедимым тайнам детской памяти я всегда представляла себе маму стройной, синеглазой волжанкой, с ласковыми руками, приносившими мне ощущение тепла и радости.

Отец, потомственный литейщик, человек суровой трудовой жизни не оставлял меня ни на час. Ему было очень трудно со мной, но он не только выстоял сам, он нашел в себе силы стать настоящим моим другом, мудрым и нежным. О, как я благодарна ему за немногословную, скупую ласку...

Папа привычно звал меня Алешкой и парнем-пареньком с детства. Когда-то, забавляясь со мной, он шутил, придумывал мне чудные, мальчишечьи имена, и постепенно я стала на них откликаться, привыкла. Мне нравилось представлять себя мальчишкой-охотником, героем куперовских рассказов, следопытом и стрелком-зверобоем.

Красота и поэзия охоты все больше и больше пленяли меня. Самыми любимыми моими вечерами были те, когда отец возвращался с охоты. Мне казалось, что он возвращался не из леса или с болот, а из какой-то поистине сказочной страны...

Весной пятьдесят второго года отца перевели из-под Сталинграда, где он был начальником небольшого литейного цеха, на стройку металлургического гиганта в Череповец. Мне уже шел пятнадцатый год, я перекочевала в восьмой класс, но отъезд на далекий север на первых порах встретила с отчаянным горем. Казалось, жизнь потеряла смысл, если в ней никогда больше не будет сиреневых волжских закатов, необъятных просторов, затянутых дымным заводским пологом, густых пароходных гудков над шершавой от ветра рекой. Мне мерещилась пурга, обледенелые карликовые сосенки, пески, унылые равнины болот и горькая рябина, про которую я часто пела папе его любимую песню...

— Папа, я не хочу на север. Там ни Волги, ни на лодке... Там и уток нет... Один снег и медведи...

— Дурочка! — расхохотался отец, утирая мое заплаканное лицо. — На вот книжку про Череповец. Да там знаешь, какая охота? А уток ты сроду столько не видала. Читай!

— Какие там утки, — уже сконфуженно бормотала я, недоверчиво разглядывая старую книжку, кажется ленинградского краеведа Ольховича.

Через минуту от слез не осталось и следа. Я с упоением читала о лесных дебрях, о Шексне, по которой когда-то ползали странные, цепные пароходы, а во все дно реки лежала толстая, грохочущая цепь, о необозримых тетеревиных болотах с морошкой и клюквой, которых я не видывала наяву. Вместо отчаяния в душу ворвалось нетерпение.

В этот же день папа одарил меня такой радостью, что даже сейчас при одном воспоминании во мне взволнованно бьется сердце. Он подарил мне охотничье мамино ружье. Это была двадцатка-Франкотт, купленная в незапамятные времена, когда они женихом и невестой вместе бродили по приволжским плесам и озеринкам.

Так окончилась моя роль хозяйки-поварешки на охотничьем стану, а иной раз и просто собачонки, умевшей лягушкой сплавать за подбитой уткой. С этого дня я вошла на всю жизнь в пытливое, смелое и гордое племя охотников.

 

II

Кто бывал в Череповце, знает этот зеленый город, со всех сторон окруженный спокойной и величавой красой необозримых водных просторов; знает оранжевые закаты над уходящей вдаль искрящейся дугой Шексны, прозрачные белые ночи в тополевом пуху, густые и печальные голоса пароходов и зычное курлыканье журавлей, проплывающих в небе. Здесь я окончила школу, здесь работаю в литейном цехе отца, учусь заочно в литейном институте, здесь живу и охочусь, с каждым разом все больше и больше влюбляясь в неяркую красу сурового края. Звучное, торжественное слово «Родина» приобрело для меня зримые черты. Широкие мглистые луга, изумрудная зелень лесов, голубое пламя газовой свечи над башнями нашего завода, пенистый след винта, угасающий за кормой теплохода, огоньки далекой деревни, свист утиных крыльев над седыми от росы камышами, спокойный стрекот трактора на колхозных полях — вот это и была моя Родина! В этом краю я нашла счастье жизни, труда, людской дружбы, ненасытного общения с природой. Бесхитростное счастье простого человека — самое большое, самое верное. Кто знает, может быть, сегодня, а возможно, завтра придет ко мне и еще одно счастье — счастье большой и верной любви...

Впрочем, не об этом я решила писать. В моей жизни, как и в жизни отца, огромное место занимает извечная страсть человека — охота. Я не ханжа, проливающая слезы над подстреленной птицей. Я знаю, что все огромное племя моих друзей-охотников думает так же. Не в слезах святоши, а в разумном, бережном участии человека в делах природы заключена истинная любовь ко всем ее безмерным богатствам, созданным для счастья человека; поэтому мои дальнейшие слова и посвящены охоте и охотникам, людям, стоящим ближе всех к этой радостной красе и, по-моему, находящихся не вне, а внутри ее, как нераздельное целое. Что говорить, без человека сказочная краса природы мертва!

 

III

Иван Иванович, которого знают все череповецкие охотники, — отставной шестидесятилетний токарь, заправский егерь, шутник и весельчак, — ополоснул котелок, выплеснул воду, зачерпнул снова и примостил его над бездымным, пляшущим огоньком костра.

Обернувшись к отцу, он сморщил свое худощавое цыганское лицо и озабоченно спросил:

— Где-то я лавровый листок брал?

— Сейчас, — откликнулась я и потянулась к набитому рюкзаку.

Сергей Михайлович, наш постоянный спутник и папин сослуживец, забавлялся с красавицей Нелли, сеттером Ивана Ивановича; Иван Иванович сосредоточенно колдовал над селянкой, а я поднялась с брезента, на котором валялась, подогнув колени, и прошла к берегу, присела на нос подтащенной повыше лодки.

Вдалеке, у черного зигзага лесов, смутно проступавших на горизонте, медленно скользил уходящий на Рыбинск пароход, в оранжевый разлив раннего заката уходила изогнутая дугой река. Над ней висело сплющенное неяркое солнце, рисовался высокий берег и четкие, напоминающие обелиски трубы металлургического завода.

Вода тихо плескалась о борт лодки, шевелила редкие камышинки у берега, над головой задумчиво и нежно шептались вековые сосны, вправо уходила в травяное море черная, кое-где поросшая кашкой дорога, и там, вдали, над невидимым озерком неумолчно и надрывно плакал чибис. Ближе, в густой щетине камышей, тихо и озабоченно покрякивали, «разговаривали» утки.

От костра донесся голос Сергея Михайловича.

— Эй, охотница, иди на заправку!

На брезенте — живописный беспорядок: здесь и свежепросоленые огурчики, подсунутые мне заботливой Зоей Алексеевной, женой Сергея Михайловича, и пирожки с яблоками, которые я пекла вчера, и привезенная папой из Ленинграда охотничья колбаса, специально убереженная в холодильнике до заветного дня, и рыба, которую мы поймали третьего дня бреднем на Ягорбе.

 Садилось солнце. Над костром со свистом промчался напуганный чирок. Папа проводил его загоревшимся, алчным взглядом.

— Летай, летай, завтра начнешь оглядываться. Завтра — открытие сезона.

Где-то в камышах ухнул выстрел, второй.

— Вот тебе и завтра! — раздраженно сплюнул Иван Иванович. — Ночь переждать не могут! Жадность, что ли!

— Распущенность! — отрезал Сергей Михайлович. — Что говорить, развелось охотников больше, чем дичи. Без разбора, кто попало, плати деньги, получай билет и пали во что горазд.

Над берегом промчались всполошенные кряквы. Иван Иванович торопливо выскреб из котелка остатки, вытряхнул собакам и поднялся. Его иссеченное морщинами лицо было сердито и решительно.

— Поеду! Ты как, Алешка, со мной?

— Конечно.

Я вскочила, схватила свою двадцатку. Папа одобрительно качнул головой:

— Что ж, валяйте. А мы тут чаек соорудим. Быстрее ворочайтесь.

Пока я возилась с мотором, пока плыли, над камышами прокатилось еще два выстрела. Я увидала, как на пунцовом поле заката закувыркалась и тяжело шлепнулась в камыш кряковая.

— Прилично бьет, подлец, — проворчал Иван Иванович. — Рули левее! Не видишь, что ли? Мель!

Я круто переложила руль, лодка покатилась влево; о борт зашуршал камыш.

Охотника мы нашли уже на берегу. Высокий, худощавый, с лобастым, нелюдимым лицом он подтаскивал лодку. За плечами болталось ружье, на траве лежала выброшенная из лодки сумка и три кряковых утки.

— Ну как, с полем? — хитро ухмыляясь, спросил Иван Иванович и, кряхтя, выбрался на берег.

Парень отчужденно посмотрел и нехотя кивнул:

— Да вот, утолок на жареху...

Иван Иванович подошел к нему, носком сапога потрогал уток. Я зацепила за сучок коряжины цепь и тоже подошла, присела над утками. Наши ружья остались в лодке, и это по-видимому успокоило настороженного парня. Он снисходительно ухмыльнулся.

— А вы что же, припоздали? Еще видно, стрелять на зарю в самый раз, да ко мне, вишь, дружок должен заявиться. Он под берег подался, там у него выводки знакомые.

— Так-то так, — начал Иван Иванович,— а ружьишко придется у тебя отнять, пока суд да дело. Зачем браконьерничаешь?

— А ты мне кто? Милиция? — визгливо завопил охотник и рывком снял с плеча ружье.

Я напряглась, не зная, бежать ли к лодке за своей двадцаткой или ждать, что будет дальше. Иван Иванович строго повысил голос.

— Нет. Почему милиция? Я — общественный охотинспектор Марков. Может, слыхал?

— Много вас тут, Марковых, охотников до чужих ружей, — тем же визгливым тенорком крикнул парень. — Не дам...

— Брось ругаться. Знаешь порядки. Попался — отвечай! — отчеканил Иван Иванович.

Парень засопел и вдруг вскинул ружье.

— А ну сматывайтесь, пока не пальнул! Что за наставники нашлись...

Мне показалось, что он сейчас сдуру выстрелит в Ивана Ивановича.

Сжавшись пружиной, я метнулась вперед, ударила по стволам, пригибая их книзу. Багровая молния промелькнула передо мной, обдало вонючим дымом черного пороха. Запнувшись, я налетела на парня, падая, подшибла ему колени. Он грохнулся. Отлетело выбитое из рук ружье, и тотчас из моих глаз брызнули искры. Вскочивший парень успел съездить меня кулаком в ухо, подхватил ружье и торопливо защелкал замком. Дело принимало худой оборот. Я вновь кошкой кинулась вперед, повисла на нем, ухватив переломленное, еще не заряженное ружье. Он попытался боднуть меня головой, но неожиданно присмирел. Иван Иванович, ухмыляясь, свел за спиной его локти. Тяжело дыша, я вырвала из его рук ружье, выбросила полузасунутые патроны.

— Ишь ты, какой стрелок, — притворно ласковым голосом говорил Иван Иванович, цепко ухватив локти вырывающегося браконьера. — Чуть что, сразу палить. А если бы зацепил ненароком? Вот, и дивчине по уху двинул... Да не брыкайся, дурья голова, хуже будет.

Ругавшийся парень озадаченно умолк, пригляделся ко мне и с сердцем сплюнул.

— Тьфу! И впрямь девка...

Иван Иванович отпустил его.

— Не дури, скажи свою фамилию и сматывайся до дому. В этот сезон тебе не охотиться больше.

Без ружья спесь с него сошла. Он униженно клянчил, уверял, что выстрелил нечаянно, просил вернуть ружье, но Иван Иванович был непреклонен.

— Не имею права. Раз застали с незаконным убоем, приходи в союз охотников. Там разберутся.

Бормоча проклятья, парень подобрал уток, начал сталкивать лодку, но, услыхав недалекий плеск весел, пронзительно заорал:

— Витька-а! Текай! Тута инспектор-р-р...

Плеск в камышах затих. Иван Иванович шепнул мне:

— Теперь давай на весь газ. Черт их знает, что там за Витька, а ружье у него не отобрано...

В тончайшем тумане, закурившимся над тихими камышами, наплывал подвижный огненный кустик нашего костра. Длинная тень от стоящего на берегу отца тянулась по воде.

— Что там за выстрел был? — обеспокоенно спросил он, когда я приглушила мотор. — Нашли кого?

— А как же! — хвастливо откликнулся Иван Иванович. — Здоровенного медведя обратали. Знаешь, доложу тебе, Владимир Семеныч, твоя Алешка до того геройская девка, что диву даюсь. Только этот прохвост малость ей по карточке съездил. А так все в порядке...

 

IV

Прозрачная, синяя-синяя ночь. Над далеким заводом пламенеет небо, дрожат и переливаются огни. Высоко, в безмерных глубинах неба, повисли голубые, мерцающие звезды. На разливе изредка вскидывается рыба, и звонкий шлепок выстрелом прокатывается в тишине.

Тихо посапывает отец, уткнувшись в скатанную валиком теплую куртку. Храпит в три голоса Иван Иванович. Вдали, над затерявшимся в синеве ночи бархатным морем, вспыхивают беззвучные зарницы. Высоко, в пыльном свете бессчетных звезд, проносится скорбный вопль. Сергей Михайлович, задумчиво посматривающий в костер, зябко ежится и роняет:

— Цапля.

Вопль повторяется снова и снова, постепенно замирает вдали. Эхо долго гоняет из конца в конец луговины его первобытно-жуткие отголоски. Вздрагивая, я придвигаюсь ближе к костру, обхватываю колени. Сергею Михайловичу не спится, как и мне. Несмотря на немалые годы, он тоже принадлежит к неугомонному племени романтиков. Вглядываясь в игру пламени, он вполголоса говорит:

— Огонь! Видишь, язычки желтые-желтые, а теперь синие... Нет, голубые. Извечная сила человека — огонь!

Он задумался. Я с любопытством и завистью смотрю в его продолговатое, туго обтянутое красноватой от костра кожей лицо. Вспомнилось, что он был участником первой мировой войны. Я сама видела у него орден Владимира «с мечами и бантом». Участвовал в гражданской, потом бессменно работал на заводах, учил молодых техников.

— Сергей Михайлович, — робко спросила я, — а в эту войну вы воевали?

— Нет, не пришлось, — тихо ответил он. — Был начальником цеха в мастерских лесотехникума. Делали мы много для фронта, ну, главный инженер меня и не выпустил. Броня была, как для оборонного производства.

Лукаво сощурившись, он с хитринкой посмотрел на меня.

— Ладно обо мне. Ты о себе скажи. Как его зовут? А?

— Кого? — я вспыхнула до корней волос и опустила глаза.

Он тихо рассмеялся.

— Того самого. В сером костюме. Что на мотоцикле тебя катает...

— Никто меня не катает! — строптиво начала я, но вдруг из-за спины раздался сонный голос отца.

— Врет! Зовут его Володя, Владимир... Ничего паренек, только пришептывает немного...

— И вовсе он не пришептывает. Это он стесняется, — вступилась я и выдала себя с головой.

Отец поднялся, ласково потрепал мои сложенные на затылке косы и, прикуривая от уголька, всмотрелся в ночь.

— Поздно уже. Скоро светать будет. Спи, коза, а то будешь пуделять во всю ивановскую.

Казалось, не уснуть в эту колдовскую, пронизанную голубым светом, свежую ночь, но я привыкла слушаться отца, растянулась на запашистом сене, радостно вдохнула горьковатый душок увядшей травы и крепко заснула.

Меня разбудили на рассвете.

Широко распахнув глаза, я осмотрелась. Небо на востоке стало прозрачным, зеленоватым, и у самого горизонта робко протянулась розовая, чуточку желтоватая полоска. Туман наплывал прозрачными, клубящимися полосами. По темно-синей воде протянулась серебряная лунная дорожка. От воды тянуло свежестью, слабым запахом рыбы, водорослей, широким и спокойным дыханием моря.

Встрепенувшись, я побежала к воде, плеснула на лицо. Утираясь рукавом, подошла к костру. Иван Иванович улыбчиво посмотрел из-под бровей.

— Ну, задала храповицкого, Диана? Куда за утями подашься?

— Н-не знаю... — неуверенно откликнулась я. — Если с собакой, то на Вахновскую пойму. В прошлом году я там наткнулась на приезд...

— Не-е-ет, с собакой тебя не пустим, — вмешался отец. — Начнешь вперед собаки к утке кидаться. Поезжай лучше на лодке. А мы уж по-стариковски, с собачонками.

Стараясь сдержать довольную улыбку, я кивнула. Мне очень хотелось одной уплыть в камыши на душегубке, которую мы специально притащили на буксире. Я люблю охотиться одна, в глухих зарослях, где никто не мешает, никто не подтрунивает над промахами и слышишь каждый шорох, каждое движение.

Я перенесла в лодку свою куртку, сумку с патронами, на ходу сжевала пирожок, взяла про запас кусок хлеба с колбасой, и папа оттолкнул меня от берега. Мягко зашумела под лодкой вода, прошуршал лист кувшинки. Началось долгожданное, заманчивое время. Туман все наплывал, кутая камыши в тончайшую дымку; полоска на горизонте ширилась, наливалась огнистыми тонами. С каждым толчком весла уходил берег, свет костра, черные силуэты леса, в котором надрывно и таинственно кричала ночная птица. Повернув за густой куст щетинника, я осталась одна. В полутьме не легко отыскать примеченное накануне место, но я все же протолкалась сквозь стену камыша, вымокла в росе, однако вскоре узнала заветное плесо с двумя ровными кустиками посередине.

Передо мной, прямо на зарю, протянулся язык чистой воды, кое-где поросший травой и кувшинками. Это и было поле обстрела. Справа висел кривой, как ятаган, месяц. Берег терялся в тумане. Сзади, немного правее, смутно сверкали потускневшие огни далекого завода. Слева седая щетка камыша, и дальше — море.

Где-то рядом тревожно и призывно крякнула утка. Далеко, ближе к разливу, уныло ухнула выпь. Словно перекликаясь с ней, на фарватере заунывно протрубил пароход, донеслось мерное шлепанье плиц, подальше раздался демонический вопль сирены. Я уселась на кормовую доску, накинула на плечи куртку и затаилась, слушая эти бередящие душу ночные звуки.

Вспомнился Владимир, о котором упомянул отец. Что и говорить, это была маленькая тревога девичьего сердца, хотя Сергей Михайлович и зря подшутил над мотоциклетным катанием. Сейчас, пожалуй, дело обстояло наоборот, не он меня, а я его катала на его же мотоцикле.

Как-то весной, в угрюмый день, которых немало в нашем краю, начальник металлографической лаборатории, в которой я работала, привел к нам молодого, одетого в складную, полуспортивную куртку светловолосого юношу.

— Вот вам начальник сектора вторичных чугунов, — как всегда суховато сказал начальник. — Инженер Якубов, прошу любить и жаловать.

Не обращая внимания на наши горящие любопытством глаза, он добавил:

— У вас в секторе, Владимир Степанович, шесть девушек...

— Восемь девок — один я! — вполголоса немедля резюмировала наша насмешница и заводила, черненькая, как жучок, лаборантка Галя.

Ну и дела! Но все это не суть важно. Важно то, что я, кажется влюбилась в нового начальника... Подружки по лаборатории, где я все же была старшей, поголовно были увлечены своими делами, и никого не удивило, что Володя начал оказывать мне знаки внимания. Меня это радовало, и я, разумеется, не возражала. Затем ему случилось проводить меня домой, встретить на танцах, одним словом, месяца через полтора меня на улице Луначарского внезапно догнал мотоцикл ИЖ-49. В седле с видом героя, завоевавшего стратосферу, восседал мой кумир.

— Оля, садитесь, пожалуйста, — вежливо предложил он, улыбаясь во весь рот.

Я вспыхнула и согласилась. Как-никак, это было мое первое настоящее увлечение, и я простодушно полагала, что оно вырастет в любовь или еще в более прочную дружбу. На заднем сиденье было ужасно неловко, все время задиралась и обнажала колени юбка, но я стоически перетерпела все и была доставлена на Кирилловскую, к домишку Ивана Ивановича, куда направлялась за капсюлями «Жевелло-усиленный». Конечно, капсюли мне были абсолютно не нужны, но кто же меня осудит? Меня еще никогда не катал на собственном мотоцикле парень, который мне по-настоящему нравился. Однако уже в эту поездку я определила, что у Володи чрезмерно развита осторожность. Он вез меня, как молоко в грозу, выражаясь языком моего папы, восемь верст — шестнадцать суток. Я терпеть не могла такой езды, когда перед каждым поворотом начинается раздумье, как повернуть? Что сделать, если вдруг встречная машина? Куда сворачивать, если за углом среди улицы сидит орущий младенец?.. Не было ни встречных машин, ни младенцев, даже куры не перебегали нам дорогу и городское стадо не попалось под виадуком, но была первая скорость и легкое удивление в моей душе.

Впрочем, скоро я нашла объяснение его осторожности. Он вез любимую девушку... На второй прогулке, когда мы уехали за завод, к Шекенинской пойме, все было так же, и я решила впредь сделать по-своему. На третий раз я вышла к Володе в спортивных брюках, деспотически согнала его с сиденья и сама повела новый, хорошо отрегулированный ИЖ. Ездить на всяких трескучих таратайках меня учил папа, и я крепко унаследовала от него верный глазомер, расчет, твердую руку. Вот тут-то и пришло в мою душу первое сомнение в правомерности моего выбора. Володя не только был осторожен, он просто боялся...

Мои мысли прервали просвистевшие в тумане утки. Я вскинулась, огляделась.

Становилось светлее, начал проглядывать близкий берег. Я всмотрелась в туман, увидела, как раз за разом во мгле вспыхнули багровые пятна, прокатились над водой округлые, приглушенные выстрелы, послышался шлепок о воду. «Сергей Михайлович... Сбил...» — позавидовала я, повернула голову к заре и невольно присела в лодке, стиснув влажные от росы стволы ружья. Невысоко, над четко проступившей на ярком фоне зари щетиной камыша мне в лоб тянули три кряковых. Обычно на охоте не загадываешь заранее, в каком месте стрелять налетающую птицу. В конечном счете — глаз, руки, палец, все делают сами.

Напустив ближе раскачивающиеся в бешеном полете силуэты уток, я ударила в левую. Птица свернулась комком и с размаху ударилась о воду в десяти шагах от лодки, взбив на светлой чистинке узорную пену.

— Молодец Алеша! — прогудел с берега Иван Иванович.

— Исполать тебе, добрый молодец! — добавил хриплый от утреннего холодка голос Сергея Михайловича, стоявшего гораздо дальше.

Я сообразила, что на фоне зари они увидят не только мои «королевские» выстрелы, но и «мазню», которой у меня бывало достаточно. С женским коварством я решила хитрить. Теперь мне уже не так хотелось, чтобы мое плесо оказалось присадом. Утки тянули часто, лет нарастал, но я выбралась из куста, толкаясь веслом, подобрала утку. Издали раз за разом бабахнул тяжелый «Голанд» отца; вдалеке, под Васильевским и где-то на Каргаче, перекатывались выстрелы. Охотничья зорька разгоралась вовсю.

Утки шныряли всюду, порой казалось, в небе нет свободного местечка, где не мчались бы вихляющие в полете птицы. На мое плесо пока не налетали, так как я неторопливо возилась с лодкой, забиралась обратно в куст...

Приподнявшись, я осмотрела раскинувшуюся передо мной дикую красу раздольного охотничьего края. Необозримая гладь берега смутно маячила на разросшейся вполнеба заре, в мглистую даль уходила затянутая голубоватой пеленой равнина, словно срезанные понизу торчали из тумана черные конуса елей, над ними взмывали четкие, словно высеченные в небе, стремительные утки. От Вахновских лугов невысоко протянул косяк потревоженных выстрелами журавлей, и волна звонких, встревоженных криков докатилась до меня первобытной бередящей жалобой.

— Кю-у-и... Кюу-и-и... — мелодично пронеслось над водой, будто подали сигнал в какой-то музыкальный, плачущий инструмент. Я вздрогнула, подобралась. Кроншнепы! Мне редко приходилось добывать этих кокетливых длинноносых птиц, у которых изогнутый клюв напоминал турецкую саблю. Крик повторился ближе, отчетливее. Я ждала стайку высоко, в небе, а они внезапно налетели, чертя крыльями по росистому камышу. Двадцатка дважды дернулась, ударила в скулу, а коварных долгоносиков и след простыл. В камыше звучно зашлепала падающая на излете дробь, на берегу громыхнул дуплет и кряковая, планируя, опустилась на мое плесо, свесив перебитое крыло.

— Ох, ты ж, язва, черт тебя не видал... — донеслась до меня руготня Ивана Ивановича, подранившего утку...

Коварно улыбаясь, я подняла ружье, нащупала мушкой неподвижный силуэт поникшей птицы и нажала гашетку. Двадцатка ударила звонко. Утка встрепенулась я, медленно поводя крылом, перевернулась на спину. Забелело ее брюшко среди черных, закрученных листьев.

— Дядя Ваня! — что было мочи крикнула я. — Вы где?

— Чего тебе? — недовольно отозвался Иван Иванович.

— Я вашу утку добила!

— Правда? Ну и молодец, Алеша!

Время мчалось быстро. Утки валили валом. Я вертела головой, обжигала глаза о блеск подымавшегося над тростниками солнца, ловила шум налетающих птичьих табунков, пряталась, приседая за камышом, выжидала и стреляла, угрожающе раскачивая лодку. Мои старшие спутники тоже не дремали. Выстрелы взбухали и лопались над тихими плесами, как пузыри. Впрочем, тутуканье выстрелов слышалось отовсюду, и даже вчерашнее, громоподобное орудие палило где-то далеко-далеко, под Васильевским. За камышами, на разливе моря, с натужным гулом дизелей прошел быстроходный катер, буксиры перекликались осипшими голосами, тянули вниз, к Рыбинску, нескончаемые плоты леса; с тяжелым и торжественным громом прошел на Москву самолет, но все это свершалось в каком-то другом мире. Здесь вокруг были только подернутые сверкающей росой камыши, молочные пласты тумана, черная вода, солнце и неисчислимые птичьи полчища, атаковавшие раскинувшиеся просторы. Впрочем, я ошибаюсь. Стреляя, лихорадочно выцеливая налетающую птицу, подбирая вышвырнутые ружьем дымящиеся гильзы, я подсчитывала в уме, сколько же уток убито. Я не могла себе представить, какими бы глазами посмотрела в лицо отца, в осуждающие зрачки Ивана Ивановича, если бы у меня оказалась лишняя утка.

Убить лишнюю утку, тетерева, куропатку считалось в нашем кругу позором, и обычно Иван Иванович сводил свои страшные брови.

— Хапуга! Свистун! Жадность обуяла...

Только хищникам у нас не давали спуску, и если появлялся в округе волчий выводок или филин начинал чудить на тетеревином току, пощады им не было.

На седьмой кряковой я закончила стрельбу, оставив в резерве право свалить еще одну за долгий, разгорающийся веселыми красками день. Теперь можно было просто посидеть, полюбоваться на клокочущую вокруг упрямую и дикую жизнь.

На берегу выстрелы тоже стали реже. Вправо от меня, за густыми зарослями тростника, громко шлепали по воде собаки.

Вдалеке раздался дребезжащий, тягучий звук, похожий на звук охотничьего рога. Кто-то протрубил в ружейный ствол. Тотчас откликнулся голос отца:

— Эгей!

— Кончай базар! — донесся простуженный баритон Сергея Михайловича.

— Ольга! Выезжай на берег! — тотчас откликнулся отец.

 

V

Солнце палило немилосердно. В наших краях нередко бывают в августе такие прозрачные, знойные дни, когда солнце, словно стыдясь за дождливое, сумрачное лето, висит в блеклом от жары небе колючее, острое, заливает землю теплом, белым ослепительным светом, показывая свою силу. Эти дни иногда тянутся долго, как последняя ласка уходящего лета. Слабое дыхание ветра колышет синюю струйку дыма над костром, чуть слышно шелестит в камышах, шепчется в осиннике, развевает дымок папиросы, застывшей в руке Сергея Михайловича.

Плеса, кусты, бескрайние разливы камыша — все застыло в сладкой, полуденной дреме. Свернувшись в холодке, спит Иван Иванович, изредка пронзительно всхрапывая. Папа раскинулся на солнцепеке, едва прикрыв голову фуражкой. Я прикорнула к стогу рядом с Сергеем Михайловичем. Сухая трава забирается за ворот, щекочет затылок, но мне лень поднять руку, пригладить под головой сено. Хочется лежать не шевелясь, смотреть, как тает в небе трехрогое облако, напоминающее трезубец без рукоятки. Утки на разливах тоже молчат, словно их и нет там, и даже коршун, кругами ходящий под тучкой, не вызывает обычного утиного переполоха.

Сергей Михайлович неторопливо заплевывает папиросу, вдавливает каблуком окурок и поворачивает ко мне худощавое, иссеченное лучиками морщин усталое лицо.

— Что не спишь, Оля? Я постерегу...

— Нет, я не буду спать. Днем никак не могу.

Он задумчиво прищурился и, оглянувшись на отца, таинственно спросил:

— Значит, говоришь, Володя?

— Да нет... — я почувствовала, как вспыхнули щеки. — Здесь ничего серьезного нет, Сергей Михайлович. Просто, так... Ну... Я работаю вместе с ним. Он немножко ухаживает. Конечно, он мне сначала нравился, а потом... Ну... — я окончательно смутилась. Мне было приятно, что строгий, седой Сергей Михайлович разговаривает со мной на такую тему, было немножко стыдно, и ребяческое доверие охватило душу.

Он с любопытством посмотрел на меня.

— Разонравился? Хм! Интересно, почему?.. Если, конечно, не секрет.

— Да как вам сказать... Мне показалось, что он... Ну — немножко трус.

— Вот как?

Сергей Михайлович оживился, закурил новую папиросу и удивленно шевельнул усиками.

— Скажи, пожалуйста. Я думал, что ты особа довольно легкомысленная, а оказывается...

— Я? Легкомысленная? — от обиды щеки у меня похолодели. Вероятно, у меня был такой огорченный и взъерошенный вид, что Сергей Михайлович рассмеялся.

— Да нет, я не так выразился. Просто, ты несколько э-э-э-э... эксцентрична. Ну, ходишь в штанах, палишь из ружья, плаваешь, как лысуха... Конечно, в этом маловато тургеневской женственности, но, понимаешь, ты нам дорога, Оля. Всем. И мне, и Ивану Ивановичу, и всей нашей братии. Нам было досадно, что ты привечала этого Володю.

Настал мой черед опрашивать, и я удивленно почесала затылок.

— Досадно? А почему?

Сергей Михайлович не улыбнулся. Он проводил взглядом поднимающегося широкими спиралями болотного луня и, выпустив, стайку дымных шариков, спросил:

— Ты читала «Отца Горио»?

— Да. Конечно.

— Помнишь, девиз Растиньяка? «Пробиться! Во что бы то ни стало пробиться!..» Вот, на мой взгляд, твой Володя из такой же породы.

— Здрасти! Откуда вы взяли?

Он помолчал, сосредоточенно отряхнул пепел, цыкнул на оглушительно зевнувшую Нэлли и негромко ответил:

— Я часто наблюдаю его. Угодлив, хитер. Как ты верно заметила, трус. Страшно любит деньги. Однажды я видел, как он считал у кассы получку. Знаешь, он любовался деньгами, с искренней нежностью шелестел бумажками, облипал пальцами монеты. Ласково улыбался не людям — деньгам...

Я с испугом слушала его редкие, неуклюжие слова, и перед внутренним взором поднялось лицо Владимира, приветливое, улыбающееся, какое-то приторно сладкое и настороженное.

Я вскочила на ноги, заволновалась.

Лунь спустился ниже и весел над узкой заводью, где у нас была причалена моторка.

Напрягаясь, я схватила прислоненное к стогу тяжелое ружье отца. Сухо рванула воздух бездымка; двенадцатый калибр ударил раскатисто и зло. Хищник свернулся тряпкой и, ломая крылья, кубарем покатился в заводь. Высоко вскинулся сверкающий фонтанчик воды, как ошалелые вынеслись из-под стога собаки и кинулись к берегу. Иван Иванович сел, схватился за ружье, оглядывался бессмысленными, круглыми глазами. Он еще наполовину спал. Папа нехотя потянулся и ворчливо пробормотал:

— Отодрать бы тебя, шальная, дрючком. Чего людей полошишь?

— Она молодчина! — вступился за меня Сергей Михайлович. — Этакого сатану срезала. Наверняка в крыльях метр будет.

Заговорщицки улыбнувшись, он вполголоса добавил:

— Двух или одного?

— Что? — не поняла я.

— Он зажмурился.

— Двух, говорю, луней ухлопала или одного?

Я поняла, покраснела до ушей и утвердительно тряхнула головой.

— Двух!