Золотой плёс | Печать |

Смирнов Н. П.

 

Золотой плёс
Золотой плёс

 

Повесть о Левитане

Глава девятая

Удивителен портрет Левитана, написанный Серовым, тот, где он изображен сидящим в кресле: глубокая грусть в больших глазах, в их пристальном взгляде, легкая усталость — в небольшой, почти женской руке, и в то же время во всем, — в каждой черте лица, в скульптурном очертании высокого и округлого лба, — сдержанная страстность, твердость, энергия, отблеск душевного благородства.

Он с детства видел, чувствовал, а главное, познал на самом себе обидную бедность, болезненно обострившую его самолюбие. После смерти отца и матери все это углубилось сознанием одиночества, затерянности в беспредельном мире. Но в его душе, в его горячем и жадном сердце была, наряду с женственностью, сила и воля, был талант, неутомимое, с каждым днем крепчавшее влечение к творчеству и, как родник и колыбель творчества, страстная любовь к миру, к солнцу и воздуху, к ветру и лесу, к полю и облакам. Великая, поистине родственная, сыновне-трогательная любовь к природе, радость искусства, рано, но глубоко осмыслившая ему жизнь, — все это в значительной мере помогло художнику пронести через бедность, обиды и горесть свой прекрасный талант, непрестанно совершенствуя его. Все это спасло его от участи многих даровитых современников, «вечных студентов» и «лишних людей», кончавших «самобичеванием», пьяными кабацкими слезами, с каким-то покаянным молодечеством гордившихся своей «ненужностью» и «обреченностью».

В жизни художника, целиком отданной искусству, есть что-то поистине подвижническое, страстно-высокое: неутомимость поисков, утверждение творческой самостоятельности, упорный, священный труд.

Левитан и в школьные годы, и по выходе из училища работал нередко до изнеможения. Часто, сидя где-нибудь в подмосковном лесу, он до того уставал от кисти, от красочных пятен в глазах, что тут же в траве, под деревом, засыпал коротким сном, а, проснувшись, закусывал куском черного хлеба с дешевой фиолетовой колбасой, насвистывал легкую песенку, сливавшуюся с песенкой зяблика, и опять садился за работу. Но работа обычно не удовлетворяла: приходилось, замазывая написанное, начинать снова и снова...

Не удовлетворяло, вообще, многое — ни старая, бескровная академическая живопись, ни современники-пейзажисты, у которых на первый взгляд все было хорошо, иногда очень тонко, но не чувствовалось живой души природы, ее внутренней жизни, которую так родственно ощущал Исаак Ильич.

Из своих предшественников Левитан особенно ценил как пейзажиста Александра Иванова, а из современников — Поленова, Саврасова, Серова и К. Коровина. «Хорошо пишут пейзажи Серов и Коровин, — говорил он, — но Серов занят другими делами, а Коровин очень уж боится “пота”, труда, а жаль»...

У Саврасова же, своего учителя, он чрезвычайно ценил две картины — «Грачи прилетели» и «Могилу на Волге».

Он часто говорил друзьям об этих картинах:

— Посмотрите внимательно еще раз на «Грачей». Каков сюжет этой картины! Окраина захолустного городка, старая церковь, покосившийся забор, тающий снег и на первом плане несколько березок, на которых уселись прилетевшие грачи — и только. Какая простота. Но за этой простотой вы чувствуете мягкую, хорошую душу художника, которому все это дорого и близко его сердцу...

— Возьмите вы его же другую картину — «Могила на Волге». Широкая, уходящая в даль могучая река с нависшей над ней тучею; впереди одинокий крест и облетевшая березка — вот и все; но в этой простоте целый мир высокой поэзии.

Саврасов старался отыскать и в самом простом и обыкновенном те интимные, глубоко трогательные, часто печальные черты, которые так сильно чувствуются в нашем родном пейзаже и так неотразимо действуют на душу.

Писать нужно именно так — просто, не задерживаясь на подробностях, находя и выделяя основное, наполняя картину светом и воздухом, подчиняя замысел только одному: ощущению природы, всемерному выявлению ее прелести. И опять: нужно учиться и учиться...

Левитан работал и учился с крайней настойчивостью, преодолевая подвижническим упорством непрерывные лишения, целые дни проводил у холста, у мольберта, странствовал по музеям и галереям, изучал творчество барбизонцев, даже копировал Коро. Чтобы ближе и непосредственнее ознакомиться с жизнью Коро, творчество которого, бесспорно, обогащало его, Левитан изучил французский язык, со своей обычной и быстрой настойчивостью.

Он к тому времени, когда приехал в этот волжский городок, ясно сознавал свой рост, свой художественный опыт. Но, оглядываясь на то, что было создано, опять испытывал горечь: все это — только начало, только ученичество, свежее, и молодое обещание расцвета. Да и будет ли когда-нибудь этот расцвет, не останется ли он только талантом, «подающим надежды»? И сколько же внутренней силы, а главное, любви к искусству и преодолевающей все работоспособности нужно было для того, чтобы, в конце концов, стать одним из самых лучших русских художников-пейзажистов.

Из всего, что было написано им до приезда в Плес, ему, в сущности, были дороги только две картины — юношеский осенний день под Москвой, в Сокольническом парке, и вечер на Волге — память о первом (неудавшемся) путешествии по великой русской реке.

Первые картины, написанные в Плесе, — кладбищенская церковь на закате и горячий летний день, — были просты, скупы и одновременно объемлюще-богаты. Они не удовлетворяли художника до конца — он находил в них некоторую недосказанность, — но радовали его тем бодрым подъемом, с которым он писал их.

Подъем и бодрость все росли, все усиливались. Они рождались и укреплялись в каждодневных прогулках, в поездках по Волге, в охотничьих скитаниях, в заботливости и дружбе Софьи Петровны, в нескончаемых солнечных днях, в гостеприимном радушии милого Плеса.

— Доброго здоровья, Исаак Ильич! — неизменно здоровался при встрече с художником какой-нибудь портной или сапожник, бородатый и степенный человек в выцветшей рубахе и старом рыжем картузе.

Он, оглядывая картину или охотничий ягдташ, привычно делился городскими новостями, и художник в беседах с ним чувствовал непринужденность и простоту. И, наоборот, в разговорах с купцами Исаак Ильич, за редкими исключениями, ощущал стесняющую неловкость и отчужденность: в их манере разговаривать, в их взглядах сквозили снисходительная настороженность и потаенная усмешка...

Плес стал колыбелью и родиной заслуженной славы художника. «Серия волжских этюдов и картин послужила основой настоящей известности Левитана», — писал впоследствии один из его друзей — М. В. Нестеров.

Вслед за портретом Софьи Петровны художник начал писать березовую рощу в солнечный день. Роща, зеленевшая под самым городом, привлекала раскидистой густотой, теплой и светлой глушью. Солнце, обливавшее вершины, горевшее в них шумным костром, весело скользило по белизне стволов, путалось и замирало в неустанно движущихся ветвях, пятнами сыпалось по некошеной траве. Все вокруг плыло и струилось, все было изменчиво и зыбко, напоминало о качелях, горячо пронизывало той обостренной зоркостью всех способностей и чувств, которая всегда несет с собой творческую радость...

Художник осматривался вокруг: зелень вверху обесцвечивалась, наливалась почти апельсиновой желтизной, ниже, в густоте ветвей, принимала васильковый тон, а на земле, слабо и редко обрызганной солнцем, опять смягчалась, давая веселый и легкий лиловый отблеск,

Исаак Ильич дышал жарким запахом любимого русского леса, с улыбкой следил за пунцовой бабочкой, трепетавшей на лакированном ящике с красками, слушал распевающую поблизости иволгу — и работал, работал, вкладывая в каждый мазок блеск и счастье лета, теплоту и радость человеческого сердца. И вот, наконец, он отбросил кисть, на мгновение прикрыл рукой изнеможенные глаза, в которых мелькали, навиваясь одно на другое, изумрудные кольца, и стал смотреть на картину — уже как бы посторонним, изучающим и оценивающим взором. Картина, горевшая маслом, казалась странно-живой, полной благодатного и светоносного тепла, снизу доверху затопившего рощу.

На первый взгляд она кажется одноцветной, но если всмотреться, в каждом древесном стволе не только чувствуется, но и различается вся многоцветная игра щедрых солнечных лучей. Главное: она насквозь пронизана световым ликованием лета, полнокровья, сплошь залита древней языческой радостью.

Исаак Ильич, конечно, сознавал, что в этой картине удалось в какой-то мере разрешить творческую тайну — достичь, при скупости средств, щедрости результатов, — но опять не был доволен до конца. И опять тянуло к кисти, к горькому и радостному труду. Как это мучительно, но и безмерно хорошо — обдумывать новую картину, до подробностей видеть ее в просторе воображения, растирать, сидя перед холстом, пахучие и влажные краски, оттягивать начало работы, стараясь сразу же взять верный и твердый тон и, наконец, наносить первые пятна, все больше и больше возбуждаясь от их пестроты, чувствовать охотничью зоркость глаз, сосредоточенных в каком-то неутомимом прицеле.

Он писал теперь цыганский табор, возвращаясь мыслями и чувствами к недавнему счастливому охотничьему вечеру, видя молодую цыганку у кочевого вечернего костра. Картина писалась с этюда; художник работал у окна, за которым ходила и шумела, жасминовой пеной раскипаясь на горячих прибрежных камнях, солнечная Волга... Был ослепляющий стеклянный жар, сухой и пламенный ветер, чистое небо, а за всем этим — какое-то непередаваемо-интимное ощущение скитальческой вольности: убаюкивающее покачивание телеги, отдых на глухой лесной поляне, в сквозящей тени шатра, восточная тоска дикой, протяжной песни. Художник, вспоминая пушкинских «Цыган», все обострял зрительную и душевную память, все легче и свободнее рассыпал по оживающему полотну тонкие вечерние краски, опять стараясь достичь через внешнюю скупость всеобъемлющей полноты. Работая над этой картиной, он восстанавливал, переживал во второй раз весь тот день в заволжских лесах, разрешившийся сумеречной встречей с цыганами, пляской Марийки над костром, соприкосновением с чем-то безмерно-отдаленным — с тысячелетней поэзией бездомного и бедного народа. Картина была написана в вечернем свете, — в желтых тонах костра и заката — и, как исключение, заполнена человеческими фигурами.

Ничего необычайного и яркого в природе: милая и скромная простота уходящего летнего вечера; никаких украшений и цветистости в людях: одинокая скудость, первобытная нищета существования. А надо всем этим — спокойствие и грусть, тепло костра и шатров, запах сумеречных берез, ягодная свежесть...

Художник, что бы он ни писал, всегда оставался правдивым. Он никогда и никуда не уходил из жизни — ни в готические замки романтизма, ни в «башню из слоновой кости», как именовали искусство тех, кто отрывал его от действительности. Он, оставаясь в действительности, именно в ней находил глубокую и тайную красоту, которая на его картинах всегда так чудесно проста, точнее — простонародна. Это — не природа туристов и дачников, это — природа, данная не в копии и не в стилизации, а в полнокровном художественном озарении. Она понятна, близка и родственна человеку труда. И если бы на картинах художника были люди, — это были бы, прежде всего, крестьяне и рыбаки.

Художник после «Цыган» опять вернулся к Волге: ее простор и свет, тишина и шум влекли его к себе с призывной и неудержимой силой. Он любил и ее грохот, ее раздольную волну, которая поднималась и билась, как лебединые крылья, и зелень ее гор и равнин и, особенно, ее вечера, когда все утишалось и смягчалось, и далеко-далеко зачинались негромкие и нежные девичьи песни, а в городе, в садах, шумели и сговаривались грачи. Он уходил к «Увалу», располагался среди намытых перламутровых камней, долго не мог оторвать глаз от парохода, вдруг возникающего на повороте, в синеве и зелени, и писал то песчаную отмель, в разрывах которой вспыхивали фосфорические пятна воды, то рыбачьи челны, до половины вытащенные на берег, то водную даль, подобную в своем переливе русым девичьим волосам...


«Искусство — это итог, который воображение подводит природе»... Это, конечно, не совсем верно, но в смелости этого утверждения есть и какая-то доля истины. Во всяком случае, творческий процесс сложен и, бесспорно, индивидуален. Часто какая-нибудь «мелочь»: засохший цветок в старой книге, журавлиный клик в пору отлета или глухой цыганский напев под гитару — вызывает целый ряд острейших образов и представлений, рождающих, в «итоге воображения», произведение искусства. Большое значение имеет в творчестве и бессмертное тепло воспоминаний (как источник художественного обогащения).

Левитан не раз испытывал все это в своем творчестве.

Однажды, вскоре после того как был закончен «Цыганский табор», художник, проснувшись ранним утром, услышал шум теплого и дружного дождя. Дождь с неисчерпаемой однозвучностью струился по стеклу, мягко туманил комнату, больно и сладко напоминал колыбельную детскую песню. Мгновенный возврат детства погружал в дремоту, приносил бесформенно-путанные (и одновременно зрительно-явственные) сны-образы, в которых перемешивались и незнакомо-милое девичье лицо, и цветущая яблоня, и одинокая полевая дорога... Дождь лил и лил — с невозмутимой ровностью, с широким, бесконечным шумом, день открывался смущенно, трогательно-ласково, как утомленные сном глаза из-под густых и длинных ресниц.

Исаак Ильич, надев гремучий плащ с высоким капюшоном, вышел на балкон, долго шагал по его сырым, поскрипывающим половицам, слушал дождевой шум, жадно вдыхал теплый и сырой запах сада.

— Грибной дожжок! — весело сказал со двора хозяин, Ефим Корнилыч. — На трое суток, это уж как бог свят.

Он, однако, ошибся: перед сумерками дождь стал редеть, молкнуть, показался, как через стекло, тихий простор Волги, возвращая мир в обновленной красоте. Тучи расходились и дымились, и вдруг между ними копьем скользнула и сверкнула лазурь, такая чистая, яркая и пронзительная, что сад, весь в голубеющих хрусталинах, на мгновение как бы озарился магнием... За Волгой далеко и слабо легла радуга.

Софья Петровна, выйдя на балкон, по-девичьи ахнула.

— Радуга-дуга! — звонко вскрикнула она, весело смотря на художника.

Она, каким-то молитвенным движением сложив у подбородка руки, задумалась и заговорила тихо, с оттенком печальной ласковости:

— В молодости я бы сейчас босиком полетела в сад, сорвала розу или пион, потом, сев за рояль, стала играть «Патетическую», чтобы хоть как-нибудь передать и выразить свою радость...

Художник рассеянно улыбнулся, ничего не ответил. Она обиженно закусила губу и, закутавшись в черную мантилью, оперлась о перила. Потом опять посмотрела на Исаака Ильича.

— Что такое с вами, дорогой мой? — сухо спросила она. — Вы прямо какой-то бука сегодня: лицо рассеянное, глаза недвижные, на голове капюшон. Совсем капуцин.

— Почему именно капуцин? И что такое ка-пу-цин? — с той же рассеянностью ответил художник, смотря вдаль и думая о чем-то своем.

Радуга растаяла. Потянуло теплым ветром. Тучи, расходясь, уносили дождь, — видно было, как быстро и косо сеялся он над далеким, чуть различимым лесом. Там, куда убегал дождь, было сумрачно и мглисто. Темно было и на западе, где оплывали и опадали отшумевшие тучи. Но над головой, над садом, небо синело все просторнее, все чище и светлее.

И художник с необыкновенной ясностью вспомнил, увидел себя десять лет назад. Он жил тогда под Москвой, был одинок и беден, носил блеклую красную рубаху, ветхие штаны, дырявые ботинки и опорки... Перед дачами, в палисадниках, цвели пионы и маки, девушки ходили в белых платьях, с красивыми батистовыми зонтиками, гимназисты, в своих чесучовых косоворотках, лихо щелкали крокетными шарами, богатые господа в мягких летних шляпах приезжали из Москвы, сплошь обвешанные картонками и свертками. А мимо дач проносились, — к Волге, к далекому Нижнему, — веселые поезда, оставляющие за собой то волну зовущего дыма, то мучительную прелесть ночных огней. В мире царствовала молодость и радость, в душе — чудесная творческая отрава...

Где она, эта полузабытая (и томительно дорогая) картина, принесшая ему первое счастье?

...Такой же, как и сейчас, вечер после дождя, облака на закате, благоухание тополей в станционном саду, остановившийся, уже горящий вечерними огнями, поезд... Гимназистка в соломенной шляпке, во всей своей молодой гибкости, стояла на площадке вагона, жадно глотая мандарин. На ее блузке был приколот букетик фиалок. Поблизости, на даче, разносился старинный вальс.

Художник, весь обмокший, но не чувствовавший сырости, писал, сидя под густым тополем, еще полным дождя. Антиквар, седой и лукавый старичок, которому он показал эту картину, небрежно посмотрел на нее прищуренными глазками и сказал:

— Сорок рублей желаете? — Сорок рублей! Это, поистине, потрясло, — можно было жить и работать несколько месяцев! — и художник вышел из магазина в подлинном опьянении. Блуждая по горячей летней Москве, он подолгу стоял у витрин, заходил в книжные лавки, с непередаваемой радостью обедал в дешевой кухмистерской, счастливый от сознания, что и завтра будет обедать...

Вспоминая сейчас обо всем этом, Исаак Ильич чувствовал себя растроганным, но и эта растроганность отзывалась, как всегда, горечью. Что же сделано, в конце концов, за десять лет? Раскрыто ли, хотя бы частично, на его картинах то, что он хотел раскрыть. И почему он все еще не достиг того, к чему стремился с отрочества, — известности, полного выявления всех тех сил, которые, сознавал он, безостановочно росли и крепли в нем. А как хочется работать, какая лихорадочная тревога поднимается из каких-то неведомых душевных глубин при взгляде на этот убегающий дождь...

Этюд был написан очень быстро, но над картиной художник работал тщательно и долго, с глубоким и неустанным напряжением. Он начал ее на другой же день, при солнце и чистом небе... О вчерашнем дожде напоминали лишь гуттаперчевая влажность земли, — если приложить к ней руки, — и длинные и прозрачные капли в нижних ветвях деревьев. Исаак Ильич работал в саду, в сквозящей тени ослепленных тополей, но перед его взором стоял во всех своих мельчайших подробностях и оттенках вчерашний сумеречный вечер, неразрывно слитый с тем, отдаленным, вечером на подмосковной даче. За дождем этих вечеров сияла радость лазури, теплой зари, свежесть воды и нежность тумана. В них, в этих вечерах, была и молодая надежда, и то счастье самоощущения, бывания на земле, которое, в конце концов, довлело над всеми чувствованиями художника.

«Вечер после дождя» поразителен и по тончайшей мягкости красок, и по той многоцветное, которая создает столь нерасторжимо цельное единство впечатления. Прием кажущейся одноцветности, при помощи которой была создана «Березовая роща», получил в «Вечере после дождя» свое дальнейшее развитие и углубление. Здесь, как и во всех предыдущих картинах, все скромно и просто, буднично и обычно и, вместе с тем, так незабвенно трогательно, так необычайно хорошо, что на картину нельзя смотреть без сердцебиения, без чувства благодарности и гордости.

Закончив «Вечер», Левитан спросил Софью Петровну:

— Как будто, недурно?

— Ох, Исаак, — ответила она, вся загораясь, — я способна завопить от восторга и надеюсь, что каждый внимательный зритель разделит это восхищение на вашей выставке. — Посмотрите только, что это за прелесть. Это — дождь, перелитый в золото...

И она, встав рядом с ним, долго смотрела на картину.

Молодая радость и улыбка наполняли этот вечер, облитый теплым летним дождем. Дождь уходил в мутной и мягкой синеве, но в небе, цвет которого напоминал зацветающую бруснику, была беспредельная легкость, и одинокая туча светлела и таяла на глазах. Тихий, почти неощутимый ветер чуть волновал реку, — мелкая и круглая рябь напоминала узоры еловой шишки. Буксир, весь исхлестанный дождем, весело гудя и дымясь, уходил в закат. Густая тень лежала на бортах барок. Куст тальника на берегу тяжелел, как колокол.

На крышах домов, на их деревянных и каменных стенах чувствовалась плюшевая влажность. Вечер был обычный — будничный и прекрасный.

Софья Петровна, между прочим, сказала:

— Теперь вы должны написать что-нибудь совершенно прозрачное и ясное... Где, кстати, та картина, которую вы начали и бросили под Звенигородом? Вы, по-моему, именно сейчас можете чудесно закончить ее.

— Она здесь, со мной.


Напоминание об этой картине опять глубоко разволновало художника.

Это было несколько лет назад, на звенигородской даче. В мире сияло бессмертное счастье тепла и солнца, но Исаак Ильич чувствовал душевную тяжесть, одинокую и горькую усталость. Он почти не работал — бездумно бродил по полям и лесам, подолгу лежал на речном берегу, не воспринимая ни музыки волн, ни влажного аромата цветов.

Однажды Софья Петровна с трудом увела его на вечернюю прогулку. Пошли лесом, преизбыточно налитым свежестью трав, блеском низкого солнца, звучным кукованием кукушек. Художник хмурился, болезненно обкусывал губы, равнодушно обивал тростью шелковистые шапочки ромашек. И вдруг неожиданно остановился, быстро взял Софью Петровну за руку — тем страстным движением, в котором чувствуется и боль, и радость, и ласковость, и одинокая нежность. Она взглянула на него — и сразу заметила в его глазах неповторимое, какое-то охотничье оживление.

Прямо перед ними, за рекой, среди леса, стоял старинный монастырь. За монастырем, очень далеко, садилось солнце, тонко розовели красивые летние облака. На монастырских главах, на выщербленных церковных стенах лежал их прозрачный, еще более утонченный отблеск. По реке, спокойной и тихой, шли разноцветные тени. Нежно звонили колокола, чуть откликаясь в бесконечных лугах, где высоко поднимались еще нетронутые травы. Без устали, в какой-то молодой влюбленности, куковали и куковали кукушки в лесу.

Художник, блестя глазами, с предельно искренней проникновенностью сказал Софье Петровне:

— Я не сентиментален и не религиозен, но я, не стыдясь, мог бы опуститься на колени перед этой красотой.

Она улыбнулась, а Исаак Ильич продолжал с возраставшим увлечением:

— Я не могу выразить всего того, что сейчас переполняет меня, не могу подобрать слов, которые вместили бы эту красоту и величие, но я чувствую, что на все это нельзя смотреть спокойно, надо, как говорили вы, или неистовствовать или... писать. Природа, ее красота — мой лучший учитель.

И он сел за работу... и все-таки оставил картину: в нем не было того спокойствия, той душевной восприимчивости, которая нерасторжимо соединялась бы с прозрачностью этих вечерних облаков, с этой речной тишиной.

Теперь, когда он с таким непередаваемым счастьем ощущал свое душевное равноденствие и неостывающий творческий накал, картина могла быть закончена.

Она была еще бесформенна — изломанные карандашные очертания, цветные пятна, чудесно вырванная из сумрака монастырская башенка, несколько раскурчавившихся деревьев, как бы пахнувших свежестью раннего вечера... Художник, видевший взором памяти всю сложную красочность этого вечера, уверенно приступил к работе — и на холсте закруглились сияющие облака, проступили речные воды, густо поднялся звучный вечереющий лес и в лесу, в мягком закатном блеске, одинокая «тихая обитель».

Тихая обитель!

Софья Петровна, подолгу стоявшая перед этой картиной с закушенными губами и скомканным кружевным платком в маленьких, нервных руках, проницательно и чутко сказала художнику, что именно она, эта тихая обитель, принесет ему известность и славу.

Эта картина стала вскоре любимой картиной целого поколения. Ее воспроизводили в дорогих журналах, бумага которых была подобна стеклу, раскупали на открытках, оправляли тяжелыми, узорчатыми рамами на стенах уютных гостиных и кабинетов. Ее пробовали философически истолковывать, как образец русского религиозного самосознания, а художника единодушно признавали певцом русской печали.

Справедливы ли, хотя бы отчасти, эти утверждения?

Художнику не чуждо известное любование русскими религиозными обрядами. Служба в старой часовенке, например, глубоко растрогала его своей древней простотой, чувством интимного соединения с вековым русским прошлым. Радостно взволновала его своим языческим таинством и троицкая обедня, которую он слушал однажды вместе с Софьей Петровной. В случайно сохранившихся письмах художника встречается иногда и обожествление природы.

Однако все это — только проявления эстетического порядка.

В «Тихой обители», как и в повторяющем ее «Вечернем звоне», а затем в более поздней картине «Над вечным покоем» отразились именно эти настроения. Отразилась в них, в этих картинах, и та струя грусти, которая часто пронизывала несколько женственную (хотя в итоге и крепковолевую) натуру художника.


«Золотой Плес», уже давно задуманный художником, вынашивался бережно и долго.

Исаак Ильич часто бродил по вечерам в подгородном лесу. Он поднимался на горы, в их хвойную сушь, смотрел и смотрел в простор туманного Заволжья, потом спускался вниз, в долину, где над беззвучным ручьем лазурной порошей цвели незабудки.

Он шел вдоль реки, обрывал незабудки, в синеве которых была праздничная отроческая чистота, выходил к пруду, смотрел на огромный и мрачный купеческий дом под красной крышей. В окне иногда появлялась Елена Григорьевна, напоминавшая скорбную Катерину, слушала ту же протяжную песню, привычно, с болью и скукой оглядывала сосны, долину, зеркало пруда. Софья Петровна сумела все же познакомиться с ней, и Исаак Ильич многое знал о ее жизни, так напоминавшей знакомые страницы русских романов.

И, помещая этот дом на первом плане «Золотого Плеса», он не случайно придал ему такую узкую, стесненно-замкнутую форму: его одинокие стены и глухие окна напоминают темницу, а плотно опустившаяся крыша — крышку гроба.

«Золотой Плес» был почти целиком написан с натуры. Художник писал его с отлогой Холодной горы, соседней с той, на которой стояла древняя часовенка. Работая над этой картиной, он временно отрешился от всех дум и чувствований.

Он хотел высказать в ней все, что дало ему это волжское лето, этот старый и милый Плес: душевное спокойствие, отдых, новую (и, может быть, последнюю) вспышку печальной и нежной дружбы к Софье Петровне, новый прилив любви к ненаглядной Земле...

Он работал утром и вечером — сидел и сидел перед своим треножником на горе, в светлой пустоте, в невозмутимом творческом уединении. Жаркий и влажный ветер расшевеливал его волосы, вздувал на спине бархатную, сплошь цветную от красок блузу, навевал на лицо горячий загар. Отдыхая, художник ложился на землю, вниз лицом, вдыхал ее перегретый шоколадно-ржаной запах, слушал колокольный гул шмеля над цветком, чувствовал на щеке сыроватую остроту травы, атлас ромашки, напоминавший трогательно беспомощную ласковость детских губ. Он закрывал глаза — и в радужной темноте видел, по-прежнему, то, от чего отрывался лишь физически, — бесконечный потоп света на своей картине.

Дни, когда он писал «Золотой Плес», стояли сухие и легкие. Никого не было вокруг, только стройные, пятнистые козы бродили, ощипывая траву, по взгорьям, и внизу, в долине, по дороге, уходящей на старообрядческий погост, на грустное и тихое «Зеленье», проходила изредка какая-нибудь женщина в черном платке — постоять у родной могилы, земно поклониться роду отцов своих... Несравненна ни с чем была синева и глубина неба. Седая часовенка казалась от этой синевы палевой. Над городом стояла мгла, утром густая, гиацинтовая, вечером — прозрачная, оранжевая.

Легкая мгла, прозрачность и тонкость тумана — основное в «Золотом Плесе». Картина построена как бы на спирали, развернутой в беспредельность. Это — самая широкая и свободная из всех картин Левитана. Чувство простора нигде не дано им с такой стремительностью, как на этой картине. Неотразимо и ее цветовое очарование. Оно — в нерасторжимом единстве замысла, формы и выполнения, в той глубочайшей лиричности, которая исходит, однако, не из восторженности, а из чувства меры, вкуса, из требований необходимой художественной объективности.

Каждый художник в той или иной степени проявляет в своем творчестве себя, свой внутренний мир. Однако он никогда не должен субъективировать его. Он должен в то же время избегать и другой крайности — того объективизма, когда место искусства занимает фотография. Обобщение, правдивость (не исключающая романтики), предельная наполненность жизнью, теплом, за которым чувствуется и видится, хотя и не бросается в глаза, лицо художника,— таково основное требование искусства.

Все это полностью отражено в «Золотом Плесе», как бы вытканном из вечернего света.

Это — вечер, когда после заката в воздухе долго стоит сухое и густое тепло, — запах сена, ржей, полыни, зреющих яблок, — когда в пунцовом и млечном небе еще не проступили, но уже чувствуются прелестно бесцветные звезды, и далеко-далеко слышен крик запоздалой чайки...

На Волге — тишина, ни одной лодки не видно в ее просторе, где так неуловимо мешаются, дышат, вздрагивают и перебегают закатные и теневые цвета — бирюза и тушь, багрец и зелень.

Тихо и пусто на горах, ни одного огня в окнах. Все — в полусвете, в чутком спокойствии, в золотой дремоте, которая с такой нежностью чувствуется в час перехода от вечера к ночи. И во всем, — ив запахах, и в звуках, и в самой неподвижности, — теплота, жизнь, счастье.

Картина, действительно, была обобщением всех тех впечатлений и чувствований, которые дало художнику лето. Она была родственно-сыновним даром художника широкой и раздольной Волге, по-матерински успокоившей его.

 

Глава десятая

Левитан даже во время самой напряженной работы не переставал замечать все происходящие вокруг изменения. Он с грустью заметил и наступление той, почти неуловимой, сокровенной поры, когда сквозь пышную зелень и щедрый солнечный жар вдруг неожиданно ощущается еще отдаленная, еще незримая, но уже явственная осень.

Вдруг, в одну ночь, пропали стрижи, без устали, стрела за стрелой, носившиеся над городскими колокольнями. Они унесли звонкость лета, его младенческую веселость. По вечерам неожиданно налетал откуда-то знобящий ветерок. Похолодела, посвежела вода в Волге, будто ее и впрямь остудил какой-то заповедный олень, опускающий, по народному поверью, на исходе лета в речную глубину свои витые рога. В полях давно уже не было ржей, зажинки которых Исаак Ильич наблюдал во время поездки на остров. Снопы, приют вяхирей, возили на гумна: скоро шумно замолотят цепы, и над овинами встанет пахучий хлебный дымок. Полевые цветы отцвели, пахли слабо и нежно. Зрел, сох, чуть потрескивал горох на огородах. Бархатные подсолнечники клонились от тяжести зерен. В сады уже залетали, рассыпчато и весело шумели на рябинах первые дрозды.

Прошла, отшумела летняя ярмарка, с неизменными каруселями и качелями, с размалеванным балаганным «петрушкой», с бесконечными крестьянскими возами, с черными и грустными цыганами, с трагическим воплем шарманки, перед которой то ходила на руках, то медленно и страстно танцевала девочка-мадьярка, столь тонкая и легкая, что с трудом могла держать тяжесть своих огненных кос.

Потом весь купеческий город двинулся в отъезд — к старому, веселому Макарию. Из кладовых вынимались ковровые и кожаные «саквояжи», пеклись целые горы всяких ситников, «кокурок», подорожников. Купцы сдержанно веселились, по-детски радовались свободе.

Исаак Ильич, встретившись однажды с Иваном Николаевичем Вьюгиным, едва узнал его: на нем был новый клетчатый костюм, скрипучие узкие ботинки, ореховая трость в руках.

— В Нижний еду, на ярмарку, проветриться, — необычно бодро сказал Иван Николаевич. — Знаете, радует уже одно то, что буду сидеть на палубе, в чистой рубке, совсем как человек, что завтра увижу этот красивый старый город над Окой и Волгой, новые лица, магазины с книгами, схожу в театр. Хоть немного подышать воздухом культуры.

Собирался в Нижний и Иона Трофимович Прошев. Он тоже принарядился: надел новую «сибирку» из тонкого синего сукна, шелковую желтую рубаху, новые сапоги со скрипом, подровнял бороду, душисто распомадил волосы. Взглянув на себя в зеркало, он подмигнул жене, Елене Григорьевне:

— Хоть куда мужичок... И за что только бракуешь?

Она, чуть скривив губы, не отвечала.

Муж обиделся.

— Такого хозяина следует всячески ублажать да улещивать, а ты только рыло воротишь. Кровь, что ли, у тебя холодная — не баба, а белуга какая-то.

— Дело, батюшка, не в крови, а в дурости, — вмешалась мать. — Муж собирается в дальнюю путь, на цельных десять дён, — мало ли что может случиться с ним, а она сегодня утром песню затянула... — свекровь строго посмотрела на Елену Григорьевну. — Ты бы, бесстыжая рожа, хошь для прилику-то поревела.

— Не привыкла я, мамаша, играть в спектаклях.

Старуха блеснула глазами.

— Я вот до седых волос дожила, а, слава богу, не знаю, что это за аспекты. Это, надо быть, игрища, где девки себя гольем за деньги показывают.

Золовка ядовито улыбнулась.

— Они хоть и из деревни, а образованные. Романы под подушкой прячут.

Елена Григорьевна молчала. Все это повторялось из дня в день и уже почти не волновало, воспринималось с какой-то обидной тупостью.

Иона Трофимыч тихо прохаживался по комнате, звучно поскрипывал новыми сапогами, внимательно посматривал на жену. Она, как всегда, трогала своей все еще девической стройностью, высокой грудью под батистовой кофточкой, выражением затаенной боли и непробужденной страстности на бледном и красивом лице.

— Ну, ну, хватит лаять-то! — неожиданно крикнул он на мать и сестру и, подойдя к жене, слегка обнял ее.

— Ладно, ладно, Ленушка...

Она посмотрела на него благодарным, но по-прежнему чужим и далеким взглядом.

Мать и сестра обиженно нахмурились. Старуха оскорбленно сказала:

— А ты больше заигрывай с ей, прямо на шею сядет...

— Давно насквозь вижу ее, — добавила сестра, — тихоня, а себе на уме: хозяйкой в доме стать хочется...

Елена Григорьевна быстро вышла из комнаты.

Иона Трофимович чувствовал себя, однако, приподнято и молодцевато: все побеждалось близостью отъезда, той праздничностью, которую всегда обещал и давал ему Нижний. Дела его шли хорошо, с барышом, и, значит, можно будет, как и в прошлые годы, положить в потайной карман особую денежную пачку, перевязанную крепким атласным шнурком — для удовольствий и развлечений. Он, незаметно улыбаясь в бороду, стал думать, как это весело — погулять после хлопотливого дня в Главном доме, брать из рук красивых продавщиц хрустящие пакеты с конфетами и бисквитами или посидеть с хорошими приятелями в дорогой ресторации, запивать огненную уху шампанским, остуженном в серебряном ведерке со льдом, слушать волшебную машину и жадно, прищурясь, смотреть на женщин, свободно и просто подносящих к губам узкий, позолоченный бокал. А после ресторации можно иногда и побаловаться — лететь в рессорной карете в Канавинскую темноту, с жуткой радостью подняться по парадной лестнице богатого и нарядного дома, вдыхать крепчайший запах духов и помады, выбрать какую-нибудь совсем молодую барышню в скромном институтском платье, такую вежливую, ласковую и тонкую в обхождении, что хочешь не хочешь, а без лишней «красненькой» не обойдешься.

Он повеселел еще больше и, уезжая, стоя на пароходной палубе, смотрел на город, на родной дом с чувством глубокого облегчения.


В доме после его отъезда стало еще скучнее. Елена Григорьевна занималась хозяйством, строчила на швейной машине, расшивала ажур и батист лебедями и розами, чистила смуглые, лопающиеся от сока, вишни, подолгу смотрела в сумерки в заволжский простор, читала украдкой при свете зари или лампады старинные романы. Она запирала дверь и, раздетая, забиралась с ногами в плюшевое кресло, придвинутое к иконам, молчаливым и таинственным от лампадных огней. Было что-то совсем юное, девическое и очень несчастное в ее тонких руках, в складках белой сорочки, вышитой на груди, в округло-приподнятом плече, в том, как она, читая, старательно, по-детски, шевелит губами. И как громко билось ее сердце, когда она читала о свидании в весеннем саду или о зимней русской тройке, уносящей молодую девушку в соболях и ее счастливого похитителя — офицера в николаевской шинели с меховыми выпушками, в высоком и узорном кивере...

Она и теперь — и еще настойчивее и сокровеннее — мечтала о любви, о браке с таким человеком, который наполнил бы ее теплотой родственности, был бы связан с ней каждой своей мыслью, каждым ощущением. И опять представлялась ей Москва, какие-то неведомо счастливые женщины, какие-то заповедные «курсы». Присутствие в городе Исаака Ильича и Софьи Петровны, живших почти по соседству, волновало до чрезвычайности. Елена Григорьевна с завистью следила за их жизнью, с горечью наблюдала их счастливое лето. А она даже не замечала лета, которое так нежно склонялось к окну веткой тополя, осыпанной бабочками, так сладко пламенело на столе чашей малины. Но она каждый день видела художника и его спутницу, — они проходили мимо дома то со своими цветными холстами и зонтиками, то с ружьями, с какими-то сумками и сетками на плечах, оба веселые и радостные, черные от загара. То, что Софья Петровна охотится, носит мужской костюм, высокие сапожки и шляпу с птичьим пером, удивляло и восхищало смелостью и новизной, казалось чем-то необычайным, романтическим. То, что она чувствует себя в этом костюме естественно и свободно, нисколько не смущаясь и в то же время не подчеркивая этой свободы, еще больше возбуждало симпатию к ней.

Елену Григорьевну вообще многое радостно удивляло в Софье Петровне — и ее греческие и римские хитоны, и девичья веселость, и та непринужденная легкость, которая пронизывала все ее движения, и глухой, певучий, исконно московский голос...

И вот они познакомились.

Софья Петровна нашла такой простой и открытый тон, что Елена Григорьевна, державшаяся сначала неловко и церемонно, будто на приеме у врача, быстро почувствовала непринужденность и свободу.

Софья Петровна взяла ее за руки, крепко встряхнула их, весело сказала со своим звонко глуховатым смехом:

— А ну-ка, милая, покажитесь поближе, дайте посмотреть на волжскую красавицу, на живую героиню романа...

— Ах, что вы, какая же я красавица и героиня, — так же весело рассмеялась Елена Григорьевна.

— Нет, нет, живете взаперти, как в терему, муж, вероятно, шелковую плеточку держит в руках, свекровь-матушка соколом по хоромам похаживает...

Софья Петровна осторожно провела ее — дело было в ненастные сумерки — в свою комнату, показала картины художника, несколькими случайными фразами о Москве, о себе, об Исааке Ильиче открыла перед ней тот прекрасный мир, в сопоставлении с которым ее мир казался особенно тяжелым и бедным. Елена Григорьевна слушала Софью Петровну с трепетом и волнением, тянулась к ней всем своим молодым существом. Встречи их были, однако, короткими, случайными. Они участились и приобрели даже поэтическую таинственность после отъезда Ионы Трофимовича в Нижний.

Поздним вечером, когда свекровь и золовка засыпали, Елена Григорьевна боязливо спускалась по парадной лестнице, тихо открывала дверь и, захватив с собой ключ, быстро шла к пруду, к березовой долине, к подножью Холодной горы, где ждала ее Софья Петровна. Обе женщины были в черных накидках, в темных шелковых платках. Софья Петровна брала свою спутницу под руку, и они тихо и долго беседовали возбужденным шепотом. В березах, над их головами, сонно переговаривались галки, вокруг, в траве, настойчиво ковали кузнечики, в стороне то пропадал, то появлялся мирный огонь в чьем-то окне и вдруг поблизости раздавался тихий, протяжный, условный свист. Это свистел, предупреждая об опасности, стоявший в дозоре Исаак Ильич. Он тоже был в черном плаще и в черной широкополой шляпе. «Действительно, страница из романа», — думал он, кутаясь в плащ и внимательно всматриваясь и вслушиваясь в ночной мрак.

Елена Григорьевна рассказала Софье Петровне всю свою жизнь, поделилась с ней самыми затаенными мечтами и думами и однажды, с дочерним ожиданием смотря на нее, тревожно, растерянно и бессильно спросила:

— Что же мне делать?

Софья Петровна, всегда быстрая в решениях, не задумываясь, ответила:

— Уехать.

— Как — уехать?

— Собрать самое необходимое, выбрать удобный момент, распроститься с прежней жизнью и — вместе с нами — махнуть в Москву. Я и мои друзья поможем вам устроиться — будете работать, учиться, заживете совсем, совсем по-новому. Вы еще совсем молоды и все у вас — впереди.

Елена Григорьевна возбужденно молчала. Софья Петровна, обняв ее, говорила ласково:

— Подумайте, душа моя, решайтесь... А я сделаю для вас все, что смогу.

Дружба с Софьей Петровной, возможность отъезда, побега, совсем отуманили молодую женщину, порвали те последние нити, которые связывали ее со своим бытом. Она даже повеселела и вместе с тем стала внимательнее к свекрови и золовке, не сводивших с нее своих подозрительно задумчивых глаз.

Все стало необычным, напряженным, значительным. Хорошо — таинственно и страшно — было возвращение со свиданий, беззвучный поворот ключа в дубовой двери, неслышный подъем по ковровой лестнице, и совсем очаровательно — пробуждение ранним утром в прохладной и одинокой постели, на теплых подушках, наволочки которых были надушены по-восточному ароматическими лепешками.

Комната, веселая от летнего, еще не жаркого солнца, дышала свежестью, на столе, в стакане, голубели незабудки, след вчерашней прогулки, а в окне, в зелено-розовом тумане лип, проходил белый утренний пароход. Через месяц-полтора он, может быть, унесет ее в бесконечный и желанный простор. Что-то сулит ей этот простор? Она, по вечерам бесповоротно решавшая отъезд, утром, когда возбуждение остывало, начинала колебаться, раздумывать... долго лежала с полуприоткрытыми глазами, закинув за голову тонкие руки, страшась самой себя.

В дверь стучала свекровь, говорила резко и грубо:

— Пора вставать, нечего нежиться-то, подумаешь — столбовая боярыня.

И Елена Григорьевна быстро вставала, спускалась на кухню, чувствовала на лице жар пылающей печи, носилась в кладовую, часто выбегала на двор, где так сладко пахло озябшей травой, и думала только об одном — о новом свидании с Софьей Петровной. Но свидания скоро прекратились: вернулся Иона Трофимыч. Приехал, как всегда, возбужденный, привез много новостей и покупок.

Приезжали, возвращались и другие купцы — бодро сходили с парохода под скрипящей и звенящей тяжестью свертков, узлов и чемоданов, троекратно, по-старинному целовались с родственниками, зачастую целой семьей встречавшими их на пристани, с тайной грустью оглядывали уходящий пароход — солнечную палубу, приветливую рубку, дремотную штору в окне каюты.

Пароходы были завалены коробами и корзинами с яблоками, грушами и арбузами, в запахе которых чувствовалась душистая волжская осень.

 

Глава одиннадцатая

Осень чувствовалась уже во всем — и в расплёске дождей, и в августовском изнеможении, и в солнце, принявшем печальный восковой тон. Стало просторно и открыто: пышные ветви берез и лип, окрашиваясь в золото и янтарь, приобретали сухую и шелестящую легкость цветной бумаги, а сады, полные бесконечных просветов, напоминали разломанные, обтекающие соты. На дорожках, блестящих и влажных, как лак, лежали березовые листья. Свернутые в трубочку, они шуршали и трепетали, будто бабочки. Густо и весело раскраснелись горькие рябины. Широко и красиво стояли клены. Их округло-зубчатые и плотные листья были пестры и нарядны, как старинные русские игрушки. И все вокруг вздрагивало и звучало, словно от пистолетных выстрелов: то падали на тугую осеннюю землю зрелые яблоки, которые приятно оттягивали руку, как маленькие свинцовые ядра, и, насквозь прозрачные и сочные, оставляли на губах искристый сахарный холодок.

В домах, уже по-зимнему уютных от двойных рам, секли капусту, тихо и согласно пели старинные и грустные песни...

За окном ходили с гармошкой рекруты, отчаянно и горько веселились, прощаясь с родным домом, с любимой родной сторонушкой.

Высоко, станицами, летели журавли.

В городском училище, стоявшем в нагорном парке, уже шли занятия: Исаак Ильич, прохаживаясь по аллеям, с любопытством наблюдал, как во время перемен из дверей высыпали здоровые и рослые парни, похожие на бурсаков.

К художнику подходил иногда новый знакомый, учитель Петр Иванович Альбицкий, охотник, приятель Вьюгиных и Фомичева.

Был он еще молод, по-юношески миловиден лицом, на котором играл свежий румянец, спокоен, но ловок в движениях.

Иван Николаевич Вьюгин, знакомя с ним художника, сказал:

— Вот и еще один неутомимый Немврод.

Альбицкий жил по соседству с Вьюгиными, в двух небольших комнатках, заваленных книгами и обвешенных птичьими чучелами и полированными ящиками, в которых, наколотые на булавки, разноцветно сверкали бестрепетные, иссохшие бабочки.

Он сотрудничал в Московском «толстом» журнале «Природа и охота» — печатал корреспонденции и очерки об охоте в Костромской губернии, интересные наблюдения над жизнью птиц и зверей.

Один из друзей Левитана — художник Алексей Степанов — был постоянным работником этого журнала, и Исаак Ильич не раз посещал вместе с ним его редакторов — подвижного и хитрого Туркина и по-профессорски важного Сабанеева, автора ценнейшего «Охотничьего календаря». Теперь, вспоминая об этих посещениях, Исаак Ильич живо и весело рассказывал Альбицкому о встречаемых там людях — о псовых охотниках в старомодных архалуках и поддевках, о любителях соловьиной и перепелиной песни, о тех страстных беседах, которые, перемешивая правду и вымысел, так увлекают своей детской непосредственностью.

Альбицкий относился к Исааку Ильичу с трогательным уважением и сначала стеснялся его.

— А погодка-то, погодка-то, Исаак Ильич, — говорил он с заглушённой ласковостью, указывая глазами на заволжские леса. — Золотая осень, чернотроп. Представляете, как звучит сейчас в лесу охотничий рог и заливаются гончие.

— Не только представляю, но и жду не дождусь, когда Иван Федорович соберет обещанную охоту, — откликался с загоревшимися глазами художник.

— В самое ближайшее время. Надо выбрать заказной денек, надо устроить такую охоту, чтобы вы, Исаак Ильич, хоть изредка вспоминали о нас в Москве.

— Ну, Плес я никогда не забуду, — мягко отвечал Исаак Ильич. И, прощаясь с Альбицким, радушно прибавлял: — А вы, Петр Иваныч, заглядывайте ко мне.

Петр Иванович по-девичьи розовел от удовольствия.

Альбицкий, Вьюгин и Фомичев все вместе зашли однажды к художнику. Они вошли в его комнату со старинной изысканной вежливостью, с бесконечными извинениями и пожеланиями. Исаак Ильич встретил их с той прямой и открытой, покоряюще гостеприимной простотой, с которой он встречал людей, нравившихся ему. Софья Петровна, как всегда и везде, тоже сразу нашла искренний и дружелюбный тон, неизменно очаровывавший в ней. Она быстро собрала закуску, достала бутылку хорошего вина, хозяин, Ефим Корнилыч, принес самовар, попросту присоединился к беседе — и в комнате, пахучей от табаку, светлой от солнца, стало уютно, весело, непринужденно.

Исаак Ильич показывал гостям свои картины, с волнением следил за тем впечатлением, которое отражалось на их лицах.

Иван Николаевич долго, строго и пытливо вглядывался в полотна, делал кое-какие замечания: «Мне кажется, что здесь краски следовало бы положить несколько гуще, а здесь — светлее»... — и, наконец, сказал, благодарно блестя черными глазами:

— Я — коренной плесянин, с детства знаю каждый уголок, изображенный на ваших картинах, но я никогда, конечно, и думать не мог, что наш Плес так хорош... Наши глаза притупились от его красот, мы не замечаем и не ценим их, и вот вы, Исаак Ильич, дарите и возвращаете нам нашу настоящую родину. А что будут чувствовать те зрители на столичных выставках, которые вдруг увидят и поймут, что они живут в краю, в стране, которая, может быть, красивее всех других стран в мире?

Взволнованный Альбицкий удивлялся и восторгался.

— Какая легкость, простота и прелесть, хочется и плакать, и радоваться. Ведь все это — наше родное, то, чем живет русская душа. Вы, Исаак Ильич, настоящий поэт. — Он почтительно позвенел своей рюмкой о рюмку художника и с твердым убеждением сказал: — Вы — Тургенев живописи.

Исаак Ильич смущенно улыбнулся, заговорил об охоте, стараясь замять разговор, но Иван Федорович Фомичев перебил художника:

— Не смущайтесь и не гневайтесь, милейший Исаак Ильич, мы люди простые, говорим только то, что чувствуем, — Фомичев высоко поднял рюмку, которая запламенела от солнца, как рубин, и торжественно произнес: — За великого художника русской природы! И, переменно, как в кадрили, поклонился Исааку Ильичу и Софье Петровне.

— А теперь честь имею пригласить вас к себе. День — прекрасный, путь близкий, лодка ждет у берега, угощенье деревенское, но вся душа — нараспашку...

Исаак Ильич с удовольствием согласился, Софья Петровна отказалась, но с такой простотой, что обижаться было нельзя.

— Простите меня, Иван Федорович, но я, во-первых, утомлена, во-вторых, это — холостяцкая пирушка, на которой без женщины все вы будете чувствовать себя свободнее. На таких пирушках,— улыбнулась она,— полагается известное «свободомыслие», юношеские воспоминания, гитара, песни и пляски цыганок или деревенских молодиц.

Она приветливо пожала всем руки, по своей привычке крепко встряхивая их, и сказала:

— Желаю вам веселья, господа.


Софья Петровна видела, как быстро, наискось, пересекала Волгу остроносая лодка, и крепко закусывала губы: разлука с Исааком Ильичей даже на один вечер волновала и удручала ее. Но сейчас ей, — действительно, бывают же такие минуты, — хотелось остаться одной, над чем-то глубоко подумать, что-то окончательно разрешить (хотя она заранее знала, что ничего не решит). Она, по московской привычке, с ногами забралась на диван, стала, не мигая, смотреть в окно, в которое чуть билась желтая березовая ветка, похожая на распущенный браслет.

В комнату со стуком вбежала Веста.

— Веста, золотко, — приласкала ее Софья Петровна.

Собака подняла на нее умные глаза и, подумав, весело махнула на диван, легла рядом с Софьей Петровной, положив голову на ее ноги. Софья Петровна с нежностью обняла собаку, притянула к себе.

— Что ж, роднуша, — сказала Софья Петровна, — пойдем, пройдемся, — и легко соскочила на пол, подошла к зеркалу.

Волосы за лето чуть выцвели, отблескивали лазурью и перламутром, африканские губы, в силу противоположности с кофейно-угольным загаром, казались багряными, как стручковый перец. Резко выступали над губами тонкие и горькие морщины. В бедрах ощущалась полнота.

— Старею, — подумала с раздражением Софья Петровна, туго сшнуровывая скрипучую броню корсета.

Она надела серебристое шерстяное платье, фетровую шляпку с темной шелковой лентой, натянула узкие лайковые перчатки, перекинула через руку вязаную кофточку, взяла тонкую трость — и легко, молодо вышла на улицу. Веста, кружась, неторопливо бежала впереди.

Софья Петровна поднялась на гору, в парк, стала тихо бродить по аллеям. День был праздничный, за Волгой разливалась гармошка, внизу, в долине, в доме старичка-фельдшера «Меркурьича», чудака и музыканта, звучала скрипка — тонко, трогательно и грустно. Отовсюду — и из облетающих садов, и с базара, и с Волги — тянуло запахом яблок. Было тихо и дремотно, по небу, по его синеве, легчайшими одуванчиками пробегали облака. Медленно спадали листья, и Софья Петровна, следя за их полетом, так хорошо соединявшимся с звуками скрипки, чувствовала подобие какого-то легкого головокружения... будто в юности, в институте, от вальса, уносившего в светлую пустоту звенящего зала. Как весело пунцовела скользкая перевязь в ее косах, как скромно золотился теплый медальон на открытой шее, сколько легкости было в каждом движении, и сколько противоположных и зовущих чувств волновало душу страстной девочки-дикарки!

Чувства ее были молоды и сейчас, они все так же волновали, печалили и утешали... Ветер, мягкий и тихий, приносил, возвращал тепло и ласковость лета, которое, уже уйдя в воспоминания, казалось еще более прекрасным, приобретало ту таинственность, которая открывается через цветное стекло.

Это лето еще больше усилило и углубило ее чувство к Исааку Ильичу. Сейчас, вспоминая летние дни, такие недавние, как будто светившиеся в лиловых просветах берез, она с особенной нежностью осознала их очарование. Какое это, в самом деле, счастье — чувствовать и слышать, проснувшись утром, рядом, за стеной, присутствие родственно-близкого человека, бродить с ним по этим пригородным лесам, смотреть, как он работает под своим белым зонтом, радоваться его работоспособности, страстно дорожить его спокойствием, его физическим и душевным здоровьем. Нет, она, конечно, любила художника глубокой и теплой любовью. Но что могла принести ей эта любовь, и почему в ее теплоте так много горечи и печали?

Софья Петровна понимала, что, любя художника, она должна была бы порвать с мужем. Но, даже будучи уверенной в чувстве Исаака Ильича, в длительности связи с ним, она, вероятно, не решилась бы на это. Не из-за предрассудков, разумеется, — для нее не существовало никаких предрассудков, — а из чувства какой-то странной привязанности к мужу, из какой-то необходимости в нем. Удивительный все-таки человек, этот муж! У него — глубокое и доброе сердце, застенчивая улыбка, вызывающая ласковость и жалость, бесконечная и трогательная заботливость, — мешковатая, сутулая фигура, на которой так неловко (и очень мило) обвисал военно-докторский мундир. Все в нем успокаивало и примиряло Софью Петровну — и тяжеловесно-осторожные шаги, и добродушная молчаливость, и беззлобная шутка, которой он отделывался в свои горькие минуты...

А что было делать ей, в молодости поклоннице жорж-зандовских романов, со своим сердцем, если оно неутомимо звало и увлекало ее, если каждая страница «Анны Карениной» или «Дворянского гнезда» воспринималась как живая жизнь, если запах сирени и ландыша входил в грудь неупиваемым счастьем молодости, если вот на этот осенний город она не могла смотреть без боли и радости, потому что аромат осени, казалось ей, был наполнен дыханием любимого человека.

И как она могла уйти от Исаака Ильича, когда уже одно его присутствие наполняло ее дни такой глубокой полнотой, отуманивало их красотой возвращенной (или — внутренне непреходящей) юности. «Неисправимая грешница», — подумала, чуть улыбаясь, Софья Петровна.

Она вошла в беседку, где на другой день по приезде в город сидела с художником, стала смотреть в заволжский простор.

За Волгой, среди багряных вязов, виднелся домик Ивана Федоровича, который оттого, что там находился сейчас художник, казался почти родственным.

Весело и горестно сердцу моему,

Молча твои рученьки грею я и жму,

В очи тебе глядючи, тихо слезы лью,

Не умею высказать, как тебя люблю, —

вполголоса запела Софья Петровна и вдруг остро ощутила в своем чувстве к Исааку Ильичу наличие почти материнской нежности. Это было особенно больно и горько — нередко пробуждавшееся в ней, быстро заглушавшееся чувство неосуществленного материнства. Ах, если бы у нее был сын или дочь! Сын уже ходил бы с плюшевым ранцем за плечами в школу, гремел цветными карандашами в лакированном пенале, трогательно разрисовывал «слоновую» бумагу, а дочь, смуглая, худенькая и прелестная, училась играть на рояле — стучала тонкими пальчиками по клавишам, радостно улыбаясь от музыкального гула, и, смотря на нее большими глазами — ее глазами, — называла ее тем необъятным словом, которое, не остывая, проходит через всю человеческую жизнь: «мама».

Софья Петровна, вглядываясь в себя, подумала, как недавно, стоя перед зеркалом, о своем возрасте — ей было около тридцати пяти, — взглянула на осенние сады внизу, на листья, все летевшие сверху, — ущерб, увядание, горечь! — и стала тихо спускаться с горы.

— Э, да что там философствовать! — внутренне отмахнулась она, с удовольствием ступая по опавшим листьям, с жадностью втягивая в себя холодок уже вечереющей долины.

Впереди весело кружила Веста, сзади, обгоняя Софью Петровну, бежало на запад солнце, по сторонам ложились первые тени. Сад, куда через открытую калитку вошла Софья Петровна, дремал в вечернем покое. Что-то усталое, напоминавшее мерцание лампад, было в разнообразной красочности лип и что-то тонко звенящее наполняло аллеи: то носились, играючи рассыпались по деревьям крошечные синички. Случайно уцелевшие яблоки на старых яблонях были особенно хороши: чувствовалась их преизбыточная сочность, их крепкий снежный холод.

Софья Петровна с задорно-мальчишеской улыбкой оглянулась вокруг и легко, как мечут копье, метнула вверх свою трость. Одно из яблок, висевшее на самой вершине, круто застучало по сучьям, глухо упало в листья. Надбитое тростью, оно сплошь покрылось клейким, свежим и сладким соком. Оно искрилось, хрустело и ломалось, как сахар, и, холодя язык, пронизывало все существо несравненной бодростью, осенним винным весельем.

Стало по-молодому весело.

Только бы ступать по земле, дышать всеми ее запахами, ощущать и хранить на губах холодящую прелесть, ждать, провожая отлетных журавлей, их весеннего возврата!

Журавлей не было видно, только слышалось где-то их курлыканье, такое прощально-грустное на заре.

Заря, красная и чистая, обещала на утро заморозок.

По-осеннему уютно было в доме. На кухне, пахнущей свежими щами, с протяжным гулом вскипал самовар, хозяйка, Евлампия Марковна, благообразная, вся какая-то хрустяще-ситцевая, собирала на стол.

Ефим Корнилыч только что вернулся с охоты, из пригородной рощи, принес двух рябчиков, сетку грибов-волнушек и рыжиков, связку пламенной брусники и костяники, запах осеннего вялого леса.

— Что только за краса в лесу! — говорил он счастливо. — Ходишь, как по ковровой настилке, дышишь легко, о годах и не думаешь... А прозрачность-то, открытость-то какая. Взберешься на гору — и, кажется, видишь маковки костромских церквей. Люблю осеннее времечко — подмолаживает... Скоро вот по белочке ходить буду, набью своей королевне на новый дипломат — пусть в мехах пощеголяет при старости лет.

Он бережно вынул рябчиков, повесил их на стену, передал сетку жене:

— В засол пойдут рыжички, — спросил Софью Петровну: — А Исаак Ильич разгуливаться изволит?

— Бражничает с Иваном Федоровичем, — улыбнулась она.

— И это изредка пользительно. А Иван Федорыч — кавалер достойный, хорошего человека принять всегда умеет.

Софья Петровна прошла в свою комнату, потом — в комнату Исаака Ильича, казавшуюся сейчас покинутой и одинокой. На столе, среди начатых этюдов, стояла ваза с яблоками, на тумбочке, около кровати, лежали томики любимых стихов. Ружье, висевшее над кроватью, рядом с шагреневым патронташем и бахромчатой сеткой, перевитой вздрагивающими пушинками, было тщательно расчищено. Трогала и волновала рабочая куртка, насквозь пропахнувшая красками.

Картины, развешанные по стенам, казались в желтом ламповом свете какими-то отдаленными и смутными. Софья Петровна, вглядываясь в них, понимая и сознавая, что талант художника наконец-то раскрыл потаенный блеск, вернулась к недавним мыслям о неудачах и горестях своей жизни.

Жизнь, до сих пор такая прекрасная в чувственной осязательности всего земного, во многом, конечно, не удалась. Почти ничего не вышло из музыки и живописи, ничего не получилось и из семейного очага. И кто знает — может быть, скоро она опять останется одна, не будет слышать и чувствовать около себя художника, — будет в свои вечерние часы вспоминать их близость, в особенности нынешнее лето, как свое единственное и неповторимое счастье.

Она, однако, нашла неожиданное примирение и успокоение. Пройдет и отгорит их близость, пройдут и отшумят годы, но надолго останутся следы этой близости, этой поздней любви... И если картины художника сохранятся для будущих поколений, они, новые люди, любуясь ими, воскрешая живой образ художника, вспомнят и его бедного, беззаветно преданного друга...

Софья Петровна охладила горевшие щеки одеколоном и, приоткрыв окно, с наслаждением стала дышать речным холодом.

В комнату принесли самовар, кувшин свежего, загустевшего молока. Софья Петровна накормила Весту, заварила чай, разрезала лимон, вид и запах которого клейко стягивал губы, приятным колючим холодком пробегая по языку, и раскрыла новую книжку «Русской мысли». Захолустный, одинокий осенний вечер!

Вечер шел, тянулся, в комнате хозяев давно уже погас огонь, а Исаак Ильич все не возвращался. «Загулял, государь-батюшка», — подумала с нежностью и раздражением Софья Петровна. Она, переставив на тумбочку лампу под зеленым абажуром, сшвырнула с ног маленькие и узкие ботинки, легла на постель художника, бросив под себя теплый, клетчатый плед.

Софья Петровна перелистала томик Тургенева, нашла «Первую любовь», с увлечением стала перечитывать, потом вдруг задумалась о писателе, уже покойном, которого не раз встречала в Москве, не раз слушала его выступления. Все привлекало и нравилось в нем: огромный рост, барственно-охотничья осанка, мягкость движений, умные русские глаза и какая-то чистейшая седина, придававшая его облику удивительное благородство. Он пользовался большим успехом и любовью, которые воспринимались им с чисто-детской благодарностью. Софье Петровне вспомнилось, как однажды Тургенев, принимая из рук молодой девушки охапку роз, с такой грациозно-старомодной вежливостью поцеловал ее руку, так неподражаемо кивнул слушателям, что зал подлинно загрохотал от хлопков и криков — и писатель, у которого вдруг по-женски задрожали губы, поклонился уже по-российски — глубоким молитвенным поклоном.

Думы о Тургеневе были далеко не случайными: Софья Петровна находила, во-первых, в его человеческой судьбе, в его долголетней и бесприютной любви к прекрасной певице что-то общее со своей судьбой, а во-вторых, изящная простота полотен художника, висевших вокруг, как-то естественно соединялась с творчеством писателя.

Потом Софья Петровна неожиданно заснула, — ей не снилось ничего — ни хорошего, ни дурного, — но, проснувшись, действительно, долго вспоминала, где находится: так крепок и глух был сон. Над ней стоял Исаак Ильич, в своей широкополой шляпе и расстегнутом плаще. Он осторожно трогал ее за руку.

Она, быстро приподнявшись, сказала виновато:

— Простите, милый, что я вторглась в вашу обитель и заспалась, как сурок.

— Продолжайте, пожалуйста, я, если хотите, могу обменяться местами.

— Нет, зачем же, — тихо ответила Софья Петровна и подняла глаза: — А который теперь час?

— Начало третьего.

— Поздненько. Ну, а как провели вечер?

Исаак Ильич возбужденно сказал:

— Очень хорошо. Какие они все-таки милые и добрые люди, и как легко и просто с ними. Охотничьи рассказы, гармоника, гитара и — вы угадали — песни и пляски деревенских девушек. Чудесно.

— Что ж, я очень рада, что вам было весело, — с безвольным холодком ответила Софья Петровна.

Исаак Ильич чутко уловил ее тон, незаметно улыбнулся, — она, следя за ним, прищурилась, — и сказал с равнодушным сожалением:

— Но на этом празднике не хватало только вас.

Она блеснула глазами и, поджав маленькие ноги в шелковых черных чулках, отодвинулась в угол. Ее лицо горело после сна, из разбившихся волос падали шпильки, смуглая рука, теребившая плед, чуть вздрагивала. Призрачно теплилось и вспыхивало тяжелое обручальное кольцо.

Художник смутился и сказал просительно:

— А через несколько дней устраивается для меня и для вас большая охота. Вы, надеюсь, не откажетесь от нее?

— Возможно, — так же бесстрастно ответила Софья Петровна, не сводя с Исаака Ильича злых, печальных, радостных и любящих глаз...

 

Глава двенадцатая

Наступил день охоты.

Исаак Ильич с вечера снарядил патроны, промазал сапоги, уложил в ягдташ баранки и бутерброды, мешочки с чаем и сахаром, приготовил для себя и для Софьи Петровны все необходимые вещи. Он любил эти сборы, в которых хранилась непреходящая поэзия каких-то заповедных детских путешествий, и, как всегда перед охотой, волновался, был хорошо возбужден.

Встал он задолго до рассвета, вскипятил самовар, разбудил Софью Петровну.

В отпотевших окнах стояла синеватая тьма. Слышно было, как петух, окликая утро, туго бил крыльями. Потом под окном послышались шаги, коротко и призывно протрубил рог.

Исаак Ильич распахнул окно.

— Готовы? — заглушенно, с охотничьей таинственностью, спросил Альбицкий.

— Сейчас выходим, — в той ему откликнулся художник.

Софья Петровна, похожая в своих мужских брюках и узких сапогах на подростка, надела шерстяную куртку с бесчисленными карманами и прошвами — подобие гусарской венгерки, альпийскую серую шляпку, хорошо подбиравшую волосы, перекинула через одно плечо легкое ружье, через другое — сетку и сумочку с патронами и, взяв в руку лампу, не забыла подойти к зеркалу.

Исаак Ильич, в своей широкополой черной шляпе и ватном пиджаке, перетянутом ружейными и сумочными ремнями, терпеливо ждал ее.

Наконец, вышли. У ворот стояли три неясно-темные фигуры с ружьями за плечами — Альбицкий и братья Вьюгины, Иван и Гавриил Николаевичи. Около них металась беспокойная Дианка.

— Заказной денек, — мечтательно сказал Альбицкий.

Иван Николаевич добавил с той же мягкостью:

— Слышно, как листик падает...

— О собачках тоже не извольте беспокоиться — гонят, как музыкальная машина, — нетерпеливо сказал младший Вьюгин, задорно охлопывая весело завизжавшую выжловку.

Вверху светало, слабо белело, но внизу все тонуло и таяло в густом тумане, облегавшем землю и Волгу пушистой легкостью, напоминавшей оренбургский платок.

Лодка, вся отсыревшая, поплыла легко и беззвучно: Гавриил Николаевич чуть опускал и поднимал весла, Альбицкий пособлял ему рулем.

Волга казалась бесконечной, да ее, в сущности, и не было: кругом струилась одноцветная пепельная мгла, муть... Где-то поблизости гудел, грустно и беспомощно разливался стоявший на якоре пароход. Иван Николаевич строго смотрел на компас.

Гавриил Николаевич, опустив весла, переливно затрубил в рог. Из тумана ответил рог Фомичева.

Потом, когда уже стал чувствоваться берег, в тумане вдруг скользнуло что-то подобное ружейной вспышке — и все сразу заалело, и за тонким дымом показалась река, густая и плотная, как молоко. Теперь рассвет поднимался снизу, — вверху все становилось бесцветным и смутным, — и показавшийся город, чистый и розовый, как бы вырос из воды, из ее безмолвного лона. За лесом поднималось солнце.

Иван Федорович ждал охотников, стоя на крыльце. Он был красив и наряден, как на старинной охотничьей гравюре: верблюжья поддевка, круглая барашковая шапка с красным верхом, оправленный серебром кинжал и фляга — у пояса, труба и кожаный ягдташ с тороками — через плечо и на груди — лепажское ружье. Он крепко сдерживал горячего, побрякивавшего цепочкой Фингала.

Встречая охотников, Фомичев торжественно, нараспев, продекламировал:

Охотников внимательные взоры

Натешатся на острова лесов...

Лес, засыпанный сверху дроздами, стоял в редком золотом тумане. Дорога, запятнанная листьями, пестрела, как шкура леопарда. До головокружения пахло эфиром и будто табаком. Собаки, обе рослые и крепкие, черно-багряные, подбористые и пружинистые, шли на вытянутых цепочках, ухо в ухо. Они жадно втягивали, раздувая ноздри, аромат хлебно-мягкой земли.

Собак пустили на выходе в поле, поросшее мелким кустарником. Они быстро скрылись из глаз, разомкнувшись в разные стороны. Охотники, сразу ставшие серьезными, сняли ружья и, согласно щелкнув затворами, заложили патроны. Потом, ровно отделяясь друг от друга, настороженно пошли полем.

За полем лежали, столь памятные художнику по летним скитаньям, порошинские сечи. В стороне, над оврагом, темнела древняя деревянная церковь, витая и узорная, очень похожая на городскую часовенку, и густо дымились соломенные сельские избы.

Рыжие жнивья кололись и хрустели. Свежо зеленели мокрые озими. В мягкости земли ощущалась упругость — она напоминала войлок. Небо, голубое и влажное, чуть туманилось. Ласково и слабо пригревало солнце.

Тихий осенний день, печальный и нежный осенний свет...

Гавриил Николаевич, горяча собак, задорно покрикивал, заливисто «порскал», Иван Федорович коротко, позывисто потрубливал в рог.

Софья Петровна, идя между ними, всматриваясь в жнивья и бурьяны, — они, как и все окружающее, были полны таинственности, — чувствовала такую напряженность ожидания, что возможность выстрела и радовала и пугала ее. «Промажу, непременно промажу», — с отчаянием думала она. Она приостановилась, поправляя шляпку, и вдруг пронзительно вздрогнула и растерянно оглянулась: совсем близко в зашумевшем бурьяне заголосили собаки. Это был не гон, а какой-то исступленно-трагический, бесформенный и леденящий вопль, с которым собаки, вплотную наскочившие на зайца, «ведут» его на «глазок» (в «видок», как говорят охотники).

— Соня, бейте! — моляще крикнул шедший сзади Исаак Ильич.

— Береги, береги! — страстно, будто с рыданием, кричал Гавриил Николаевич.

Это, такое редкое и теплое: Соня! — этот крик и вопль — совсем разволновали Софью Петровну. Она быстро повернулась. Заяц, курчавый и грациозный русачок, летел, катился совсем рядом, в каких-нибудь десяти шагах от нее. Она видела его округлые, на выкате, глаза, похожие на коричневые китайские яблоки, огромные, черные сверху уши, кофейно-смуглую спинку — и с дрожью ахнула из обоих стволов, ничего не видя за дымом.

— Э-эх, зас... ха! — услышала она голос Гавриила Николаевича и, не обижаясь на него, ощутила такую горечь, что, не переменив патронов, забросила за плечи ружье и быстро пошла в сторону. Потом остановилась и равнодушно стала смотреть.

Из бурьяна вымахнули собаки, — пасти их были широко раскрыты, растянуты, — заяц легко, подпрыгивая, уходил межой, а Гавриил Николаевич, весь пригнувшись, бежал куда-то вниз, перехватывая его. Вдруг он мгновенно присел, выстрелил и весело загоготал: второй русак, уже взматеревший, весь в желтом серебре, убитый на взбеге, неуклюже перевернулся через голову. Видно было, как охотник поднял его за задние лапы, как, любуясь, распластал по жнивью и, опустившись на колени, стал перетягивать русачьи лапы ремнем.

Первый заяц, оглушенный и ошалевший, повернул назад, навстречу собакам, потом дал ослепительного стрекача и, наддавая во всю свою заячью силу, покатил по пригорку, разминая озимь. Он правился к лесу, но на взгорье, около широкого дубового куста, споткнулся и затих. Одновременно раскатился выстрел.

— Готов! — с протяжной торжественностью пропел Альбицкий.

Охота становилась веселой. Выстрелы, спиртуозный запах пороха, только что начинающийся день, тихий и мягкий, — все волновало, бодрило и радовало.

— Ничего, Софи, не теряйте мужества, — шутливо успокаивал художник Софью Петровну.

Он разрумянился, был оживлен, чувствовал острую охотничью зависть.

Иван Федорович спокойно говорил Софье Петровне:

— Главное — не падать духом. День велик, без зайца не вернетесь. Поставим вас на такой лаз, где обязательно придется стрелять.

Подошел Гавриил Николаевич, по-мальчишески счастливый и смущенный. Он приподнял фуражку и виновато сказал:

— Простите великодушно, сударыня, — погорячился.

— Да я и не обижаюсь, — просто ответила Софья Петровна, — мне только обидно, что я оказалась такой дурехой и разиней — из рук упустила зайца.

— Бывает. Обзарились...

Софья Петровна спросила с надеждой:

— А, как думаете, еще будем гонять?

— Об этом не извольте беспокоиться: зайцев много, им здесь самый кон.

Зайцев было, действительно, много: не успели войти в опушку, как невдалеке от Исаака Ильича Дианка натекла на след, залилась тонким и музыкальным плачем. Фингал, быстро присоединившийся к ней, хорошо дополнял ее плач разливным, торжественно-страстным баритоном.

Исаак Ильич беззвучно поднял курки, хищно оглянулся по сторонам. Нет, заяц уже прошел где-то близко, может быть вот по этой, мягкой от сырых листьев, тропе... гон стал удаляться, приобретая в отдалении еще большую музыкальность. «А-а, — с досадой подумал Исаак Ильич, нервно закусывая губы, — вот не везет сегодня».

Заяц был взят на первом кругу.

— Дошел! — с басовитым довольством крикнул вслед за выстрелом Иван Федорович.

Он, держа под мышкой раскрытое, дымившееся ружье, неторопливо вытирал полой поддевки, ее исподом острый кинжал и, почему-то непрестанно оглядываясь, страстно поблескивал глазами. Беляк, еще серый, дымный, чуть выбеливший задние лапы, тяжело лежал в траве. Собаки, поталкивая друг друга, осторожно слизывали с него кровь.

Иван Федорович поднял зайца за уши, ловко отсек тонкие передние лапки и, бросив их собакам, опять стал оттирать кинжал, зажав зайца между коленями.

Исаак Ильич, смотря на зайца, подумал, как хорошо было бы забросить его за спину, ощущать его еще теплую тяжесть, и обиженным голосом спросил Фомичева:

— Далеко стреляли?

— А? Что-с изволите спрашивать? Нет, недалеко, шагов на полсотни, — быстро заговорил Иван Федорович и, как бы приходя в себя, по-детски улыбнулся: — Денек выпадает приятный...

День светлел, золотился, листья, чуть шурша, падали с такой медлительностью, что в лесу стояли-перевивались зыбкие тени, а в просветах чисто синело небо, и крылья пролетающих соек радостно слепили бирюзой.

И, не смолкая, с горячей настойчивостью, разносилось кругом охотничье «порсканье», и все звучали, заливались и вопили томительные рога.

В глухом болоте собаки подняли зайца-сенатора.

Иван Николаевич, вслушиваясь в удалявшийся гон, сказал с улыбкой художнику:

— Этого зайца мы гоняем уже третий год. Сколько раз стреляли — и все понапрасну. Как заколдованный. Ходит непролазной чащей, буреломом, делает огромнейшие круги. А «сенатором» мы называем его по имени владельца усадьбы «Утешное», которая, как вы знаете, вероятно, находится за «Увалом», т. е. сейчас почти напротив вас. Господин сенатор, отменный бюрократ и чинодрал, приезжая сюда, тоже избегает встречаться с людьми, как этот заяц.

Заяц увел собак очень далеко, долго кружил их полями, потом вернулся противоположной стороной, нарвался на Альбицкого, — тот дал два промаха, — и пошел, пошел какими-то топями и оврагами, заваленными хворостяным ломом.

Наконец, он был взят Гавриилом Николаевичем. Охотник, до пояса вымокший, весь грязный, с прилипшими к пиджаку землей и листьями, бессвязно рассказывал, задыхаясь от счастья:

— Ну, голова, — любимое его выражение, — и достался мне этот сенатор. Я еще в прошлый раз заприметил его переход через один ручей — и все-таки продрался туда, лег на брюхо и почти час дожидался черта. Сыро, зябнется, а уйти нельзя: собаки, слышу, ведут сюда. «Ага, — думаю, — пожалуйте, ваше степенство», — и, вдруг, гляжу и глазам не верю: катит на меня не то баран, не то барсук, не то собака в овчине... Жутковато даже стало. Напустил его, приложился, хлопнул — и поминай как звали господина сенатора. Никогда не видал такого зайца.

Заяц, старый русак, был матер и огромен: действительно, что-то баранье было в его мохнатой морде, с которой свисали тугие, вощеные усы, а плотный, сросшийся мех насквозь пронизан красивой, искристой голубизной.

— Фунтов пятнадцать вытянет, — сказал, с удовольствием поднимая его за задние лапы, Иван Федорович.

Альбицкий, любуясь русаком, добавил:

— Редкостный экземпляр. Заячий князек, как называет такие экземпляры Сергей Тимофеевич Аксаков. Придется набить чучело и рассказать читателям «Природы и охоты».

Он посмотрел на солнце, идущее на полдень, на высокий и редкий березняк, подбитый елочками, и предложил:

— Может быть, господа, сделаем привал?

— Подождем немного. Надо взять вот этот отъем, — указал Иван Федорович на густую осиновую поросль, косо выплывающую в поле. — Уж очень местечко удобное, так и пахнет заячьим теплом.

Он двинулся вперед, крикнув Фингалу:

— Тут он, тут... Доберись, Фингалушка...

— А ну, вытури, Дианушка, — горячо подхватил Гавриил Николаевич и вдруг взвизгнул с таким неподражаемо мальчишеским озорством, что Софья Петровна вздрогнула.

Она пошла за Фомичевым, стараясь идти на одной линии с ним. Под ногами обламывался хворост, шуршала иссохшая трава. В траве внезапно что-то заворошилось, мелькнуло как бы папиросным дымом — и Иван Федорович опять стал с жаром накликать собак, которые, безумно сверкая глазами, быстро «поймали» след, оглушили охотников буйным, захлебывающимся гоном.

Иван Федорович, понизив голос, сказал Софье Петровне:

— А вот и ваш зайчик... стойте и терпеливо ждите на этой тропе. Косой обязательно вернется к своей «лежке».

Он неторопливо стал отодвигаться, пропадать в траве, а Софья Петровна, напряженная и дрожащая, осталась на месте, вглядываясь в чуть приметную, но совсем прямую тропинку, далеко убегающую в перелесок. Перелесок, казалось ей, действительно, как бы уплывал, тихо уносил ее, — у нее слегка кружилась голова, — а ружье жгло и вместе с тем холодило руки. Она чувствовала и расслабляющую лень, и крайний подъем и обострение всего существа. Все сейчас заключалось для нее в этой лесной дорожке, которая вот-вот оживет, наполнится бегущей прелестью зайца...

Гон на несколько мгновений стих, — эти мгновения казались безмерно длинными, — и, возобновясь, стал неожиданно совсем близким. Слышно было, как иногда страстно захлебывалась Дианка, как все торжественнее разливался голос Фингала, похожий на хрустальный молот.

Заяц с оглушающим шорохом просквозил в траве, изящно прыгнул на тропинку и, не раздумывая, ничего не видя, покатил прямо на Софью Петровну. Подгоняемый близким гоном, он бежал так быстро, что, казалось, совсем не перебирал лапами. Уши его были закинуты за спину, он среди бурых трав казался совсем желтым.

У Софьи Петровны зарябило в глазах, но она, сдерживаясь, близко подпустила зайца и, прицелившись в передние лапки, выстрелила. Заяц упал набок. Она выстрелила второй раз, куда-то вверх, в небо, в солнце, и, отбросив ружье, бросилась к зайцу, бережно приподняла его, теплого и обмякшего, дрожащими руками в сиреневых перчатках, потом опять положила на землю, стараясь придать ему наиболее красивый вид. Она по-детски захлопала руками, танцующе закружилась, звонко и весело закричала:

— Сюда, идите, взят, взят.

Ей в глубине души было немножко жаль зайца, но это чувство заглушалось диким охотничьим торжеством, несравненным лесным опьянением. Все было хорошо, все нескончаемо умиляло — и полуденное сентябрьское затишье, и радостные, приветствовавшие ее голоса вокруг, и собаки, остановившиеся около зайца со своими длинными, расцененными языками. Она благодарно обнимала и трепала гончих. Дианка, дикая и нелюдимая, чуть ворчала, сторонилась, но Фингал, радостно храпя и задыхаясь, играл хвостом, легко и осторожно махал к ней на грудь.

— У, нахал, — улыбалась Софья Петровна, слабо колотя его по добродушной и ласковой морде.

Подходил Иван Федорович. По кустам, с треском ломая их, бежал Гавриил Николаевич. Остановись перед Софьей Петровной, он опять приподнял картуз и празднично сказал:

— Честь имею поздравить, синьора Софья Петровна.

— С полем! — поздравил и Иван Федорович и, взяв руку Софьи Петровны, почтительно поцеловал ее, отстегнув перчатку.

Софья Петровна благодарила, громко смеялась, сбегала за ружьем, и, вся горящая, никак не могла успокоиться. Она оправляла выбившиеся из-под шляпки волосы, перевязывала шелковый шарф на шее, тонкий и узорчатый, в павлиньих глазках, и все любовалась своим, отличным от всех прочих зайцем.

Иван Федорович, подвязав зайца, закинул его за плечо.

— Но я сама хочу носить, — сказала Софья Петровна.

— Нет, Софья Петровна, разрешите уж мне. Куртку испортите, да и утомитесь...

— Спасибо. Вы — очень милый.

Из леса послышался протяжный крик Альбицкого:

— Гоп-гоп. Привал.

Ему откликнулся далеко отбившийся в сторону Иван Николаевич. Софья Петровна, подняв руки к губам, крикнула:

— Исаак Ильич, — привал.

Исаак Ильич шел окрайком леса. Он слышал выстрелы, радовался за Софью Петровну и в то же время уже по-настоящему терзался охотничьей завистью. Даже это огорчение — то, что ему до сих пор не удалось выстрелить, болезненно действовало на него. Свернув в лес, он пошел на зов.

Сильно, с металлическим грохотом поднялся тетерев, черныш, весь лазурный от солнца. Волнующе замелькал среди деревьев его распущенный, снежный снизу хвост. Исаак Ильич зло, больше наугад, выстрелил. Тетерев хлопнулся в брусничник, сейчас еще более пахучий, чем летом. Было ни с чем несравнимо — держать птицу за мохнатые лапки и, любуясь ее красными бровями, опускать — так, чтобы не помять темных атласных перьев, — в глубокую сетку ягдташа...

— Гоп-гоп! — уже весело, заливисто ответил Исаак Ильич.


Исаак Ильич очень любил охотничий привал в русском осеннем лесу.

Он снял ружье, ягдташ, повесил их рядом с другими ружьями, и с удовольствием стал вместе с Гавриилом Николаевичем обламывать хворост, приятно и звонко потрескивавший в руках. Иван Федорович, достав из сумки легкий, почти игрушечный топорик, обрубал нижние густые и прохладные ветви елок, пышной голубой кучей набрасывал их на землю. Потом, сняв поддевку, разостлал ее поверх ельника и обратился к Софье Петровне:

— Располагайтесь на этом незатейливом ложе.

Софья Петровна, с улыбкой кивнув ему, прилегла, устало и радостно вздохнула. Она испытывала такое глубокое спокойствие, какого не испытывала уже давно.

Иван Федорович срубил крепкую и сочную березку, кинжалом сточил ее ветви, туго заострил два рогатых сука, глубоко ввинтил их в мягкую, податливую землю. Иван Николаевич сходил за водой на ближайший ручей. Вода была тяжела, холодна, прозрачна. Два чайника, мохнатых от копоти, повисли, покачиваясь на обточенной березе, над грудой сушняка.

Альбицкий, наломав можжевели, подложил ее снизу, поджег — и весело, постреливая, побежал играющий пламень, сухо запахло дымком, бесцветно и тихо поднимавшимся вверх.

Доставали из сумок и сеток припасы — бутерброды, хрустящие баранки, румяно запеченные «пряженцы». У Ивана Федоровича нашелся большой кусок жареного зайца, прошпигованного салом. Он точно насек его своим кинжалом, взялся за флягу с ромом и, сказав:

— С полем, господа! — нацедил серебряный стаканчик и подал его Софье Петровне:

— Вам, как живому воплощению древней богини охоты, — первая чарка.

Софья Петровна ответила в таком же старомодно-изысканном стиле:

— За подвиги и славу неутомимых Немвродов! — быстро выпила и рассмеялась: — Однако стрелы этой богини потеряли остроту: видели, как я утром промазала по зайцу...

Иван Федорович сказал с находчивой любезностью:

— Но они без промаха пронзают сердца.

Софья Петровна, внутренне очень довольная, скромно опустила глаза.

— Ну, что вы, Иван Федорович... Куда мне, старухе... Мне в монастырь пора, под черный платок, грехи замаливать.

Альбицкий, весело взглянув на Фомичева, улыбнулся:

— Никогда не думал, что вы — такой учтивый кавалер.

Иван Федорович, снова нацедив серебряный стаканчик, с поклоном подал его художнику. Потом стаканчик пошел вкруговую.

Вьюгины пили неумело, смущаясь и морщась, Фомичев и Альбицкий — привычно, медленно, с наслаждением.

Все глубоко и остро ощущали тепло, уют, отдых, непередаваемо волнующее освобождение от всего того будничного, привычного, что оставалось за этими осенними лесами, за радостью этого вольного охотничьего дня.

Лесная поляна дремала в двойном свете — костра и солнца, березы чуть шумели от пламени, туманились от дыма, живописно обвисали на сучьях, рядом с ружьями, седые, усатые зайцы, и чутко, счастливо спали, положив головы на лапы, усталые гончие.

Костер гудел теперь ровно, успокаивающе и, округляясь, принимал какие-то лироподобные очертания. Ветки можжевели, мгновенно воспламеняясь и истончаясь, рассыпались и трещали, как детская погремушка.

По кружкам бежал, разливался бруснично-темный чай...

Софья Петровна с удовольствием закусывала всем, что ей предлагалось, с удовольствием пила огненный чай, во вкусе которого чувствовался запах палой листвы, аромат осени. Сколько рассказов и воспоминаний будет в Москве!

Она ласково сказала, обводя глазами охотников:

— Как хорошо.

— Превосходно, — откликнулся Иван Николаевич, лежавший у самого костра.

Фомичев посмотрел на него с хитрой улыбкой.

— Ты, Иван Николаевич, кажется попом ходишь сегодня — ни разу еще не ударил, даже стволов у ружья не прогрел.

— А я, ты знаешь, и не огорчаюсь, — просто ответил Иван Николаевич. — Я принадлежу к числу охотников-созерцателей и удача охоты не измеряется для меня количеством дичи. Хорошо бродить по осенним листочкам, слушать гон, выстрелы, отдыхать вот так у костра...

Художник, как всегда, с любопытством слушал его: что-то суховато-подтянутое, недоверчиво-затаенное и, вместе с тем, искреннее и несчастное чувствовалось в этом вежливом, болезненном и, бесспорно, душевно тонком человеке.

— Вы, пожалуй, правы, Иван Николаевич, — сказала Софья Петровна, — встреча с природой — самое лучшее, что есть в охоте.

Она опять засмотрелась на костер, понемногу стихающий, опадающий горками медно-белых углей, — и продолжала мечтательно:

— Есть еще в этих охотничьих скитаниях постоянное видение и ощущение детства, ребяческого восторга, таинственности...

С каким упоением читала я когда-то, подростком, охотничьи книги, представляя себя вот в этих осенних лесах, у костра или в караулке, в гостях у бородатого охотника и дровосека, где топилась печь и на столе лежали куски жареной оленины — почему-то именно оленины.

— Какое великое, все-таки, дело — книга! — с любовью сказал Альбицкий.

Иван Николаевич серьезно и строго заговорил:

— Книга, по-моему, основа всего. Она — учитель, советчик, друг. И — что самое удивительное — хорошая книга и самого делает лучше Сколько раз я испытывал это на самом себе, сколько раз соразмерял свои поступки с поступками любимых героев — Андрея Болконского или Лаврецкого.

Он горячо стал говорить о просвещении и промышленности, о научных новостях, вычитанных из газет и журналов, постоянно возвращался к искусству, все более и более оживляясь и преображаясь. «А стихи! — говорил он, радостно и негромко напоминая: «Унылая пора, очей очарованье»... — а хорошие картины! Ведь, вот ваши картины, Исаак Ильич, до того взволновали меня, так глубоко вошли в душу, что я и сегодня целый день брожу в лесу под их впечатлением и, кажется, смотрю на все через них»...

— Он у нас Златоуст, хотя к церкви божией и не привержен, — сказал, слушая Ивана Николаевича, Фомичев.

Иван Николаевич улыбнулся.

— Нет, почему же, очень люблю слушать «Свете тихий», «Волною морскою» или пасхальную песнь. А «хлестаться», кланяться, юродствовать — не люблю, это правда.

Он осмотрелся кругом.

— Пожалуй, пора двигаться. Исааку Ильичу обязательно надо взять зайца.

— Очень хотелось бы, — сказал Исаак Ильич, — меня представьте, чрезвычайно огорчает неудача на охоте, хотя я тоже не слишком жаден к дичи.

Костер гас, содрогался от жара, покрывался легкой синевой, похожей на голубиный пух, на лепестки незабудок. Радостно повизгивали и встряхивались отдохнувшие собаки. Гавриил Николаевич отомкнул смычок, крикнул:

— Доберись! — и они с прежним проворством пропали в лесу.

В высоком старом лесу, куда вошли охотники, стоял тонкий сумрак. На вершинах елок, уже по-зимнему прохладных и густых, слабо сквозила лазурь. Березы бледно сияли, сухо шуршали листьями. Листья лежали под ними ровным, светлым кругом. Орешники, еще не потерявшие своей бархатистости, были бесцветны.

Темно-розовые орехи, пощелкивающие под ногами, напоминали лисьи глаза. Хрустел, ломался пересохший мох. Каплями вина вспыхивала красная костяника.

И опять все звенело от гона, в приглушенности которого чувствовалась цыганская гитара, и опять все разрешилось выстрелами младшего Вьюгина — совсем недалеко от Исаака Ильича.

«Видимо, и я сегодня прохожу попом», — подумал Исаак Ильич с раздражением.

Он вышел вслед за другими охотниками к овражкам, на широкую и открытую сечу, за которой начинался почти непролазный Поддубненский бор.

Здесь собаки снова взбудили зайца, погнали, — без скола, без перемолчки, — глухой опушкой, легко и стремительно мелькая на дороге, пламенеющей от осиновых листьев.

Исаак Ильич, внимательно следя за гоном, пересек сечу и остановился на краю сосновой гривки, которая, как цепь, смыкала бор с только что пройденным лесом.

Недалеко от него стоял с приподнятым ружьем Альбицкий, за ним виднелся Иван Николаевич в своей рыжей бобриковой куртке.

Исаак Ильич не ошибся: гон, так хорошо и просторно откликавшийся в бору, стал наплывать, наваливаться, приближая ту счастливейшую охотничью минуту, когда слышишь только одно — гул своего сердца, а видишь жадные и пронзительные концы ружейных стволов.

Как быстро, бесшумными прыжками несся крупный и легкий заяц, уже подбелевший (чалый — по выражению охотников), и как отчаянно заколесил он после выстрела по отлогому, красному пригорку.

— Можно поздравить? — крикнул Альбицкий.

— Можете! — весело отозвался Исаак Ильич, подбегая к зайцу.

Он с удовольствием поднял его за задние лапы, приятные, как замша, и по-охотничьи, нараспев, крикнул:

— Дошел, дошел!

Иван Федорович и Гавриил Николаевич ответили с разных сторон раскатами рога. Слабо донесся откуда-то из овражка голос Софьи Петровны.

Иван Николаевич крепко пожал руку художнику.

— От души радуюсь, Исаак Ильич, — он потрогал зайца и без зависти, но с восхищением сказал: — Какой красивый беляк.

Охотники, обходя бор, стали спускаться к Волге, пошли овражками, теми прелестными лесками, где рядом с подсохшим оливковым дубняком стояли редкие сосенки, похожие на развернутые зонты, а под ногами непрерывно слышался тугой скрип, крепкий и вкусный хруст: взрывались и лопались сизые, маслянистые желуди.

Исаак Ильич, удовлетворенный и успокоенный, шел неторопливо: всему было открыто сейчас его сердце, его зрение и слух.

Он прошел редкой чашей, до дна высветленной уже низким солнцем, перевалил через овраг, глубоко, до колен, погружаясь в наметы отсыревшей снизу листвы, потом выбрался в долину, по которой, среди елок и берез, тянулась целая аллейка жимолости. Какое это милое и нежное деревцо, особенно осенью, когда, разубранное листопадом, оно так напоминает о простонародных праздничных нарядах — о колечках и сережках, о скромных ожерельях и вышивках на сарафанах.

Художник сорвал несколько сухих, совсем легких ветвей и, опустясь на удобный, развилистый пень, стал смотреть, слушать...

Протяжно, к вечеру все печальнее, разливались рога, что-то несмолкаемо шуршало в поникших травах, и мягко, бесшумно скользили, вились над елочками холодные синички. В долине лежало лесное озерко, розовел плоский, намытый камень, зябла молодая невысокая березка с обнаженной маковкой. Отражаясь в озере, она переливно золотила его. С нее изредка спадали листья, но так мягко, что на озерке не оставалось даже ряби, — мелькала лишь мгновенная карандашная тень.

Когда стихали рога, становилось совсем тихо, и в тишине над озером звучал и звучал мелодичный, ни с чем несравнимый свист. Он разносился одновременно в разных местах, напоминая флейту, ее заглушённый и истонченный перебор. Это скликались, выпевали свою беззаботную лесную жизнь миловидные рябчики, прятавшиеся в самых густых ветвях, дремавшие в их прохладном сумраке.

Исаак Ильич подошел ближе, достал из кармана костяную дудочку, приложил ее к губам и стал с такой же мелодичностью посвистывать, зорко оглядывая ближние елки, по которым шумно перелетал, близился рассвиставшийся рябчик. Он комочком скользнул вниз, сложил крылья и, вытянувшись, подрагивая своим темным хохолком, неумело, но быстро побежал по дорожке. Все это было так трогательно, что художник даже не выстрелил...

За долиной шли все те же лески, те же овражки и тропы,

В лесу, особенно по низам, холодело, и осенний запах, днем, влажный и мягкий, становился густым и острым, отдаленно напоминая запах засахаренных орехов. Далеко был виден на огромной голой березе седой и хмурый ястреб, далеко слышался пробег собаки по хрустящей листве.

Возбуждение охотничьего дня переходило в глубокое и радостное спокойствие. Усталости не чувствовалось, чувствовался лишь холодок на щеках, нетомящая тяжесть в плече, оттягиваемом ремнем, на котором висел заяц, и так хорошо пахло порохом из ружейных стволов, шагреневой кожей патронташа, прилипшими к пиджаку вялыми березовыми листьями. И, как всегда на охоте, особенно милым казался вечер, чай, разноцветный наплыв молодого, бестревожного сна...

На поляне, на опрокинутой березе, сидела с ружьем на коленях Софья Петровна. Она тоже была счастлива и довольна: глаза ее смотрели весело и задорно, а в узорчатом платочке, обвивавшем шею, было что-то совсем юное, девичье, институтское.

— Как все славно сегодня, Соня, — тихо и проникновенно сказал Исаак Ильич.

— Да, да, удивительно хорошо, — ответила она и, взяв его за руки, посадила рядом с собой.

Из-за кустов вышел Иван Федорович, тоже присел рядом с ними, сложив на траву зайцев. По тропе шли, о чем-то беседуя, Иван Николаевич и Альбицкий. Только молодой Вьюгин, неутомимый даже под тяжестью трех зайцев, все ходил и ходил по овражкам и зарослям, все трубил и порскал — уже хриплым, срывающимся голосом.

Фингал где то поблизости подал голос. Дианка восторженно подхватила. Гон на вечерней осенней заре...

Охотники вскочили, оглянулись друг на друга.

— По красному, — отчаянно прошептал Альбицкий.

Фомичев вслушался в гон.

— Пожалуй, верно, кумушка, — сказал он, блеснув глазами.

— Что ж, давайте расставляться, господа, — оживился Иван Николаевич, — лиса или понорится, или дойдет на первом кругу.

Быстро, стараясь не шуметь, разбежались в разные стороны. Исаак Ильич встал на вырубке, далеко озаренной предзакатным солнцем.

Гон совсем не походил на то, что он слышал до сих пор: в нем звенела и переливалась какая-то особая сила и настойчивость, какая-то мучительная мольба и вместе с тем гремящая торжественность. Исааку Ильичу вспомнились гулкие, грозные, трагические и светлые звуки «Волшебного стрелка» Вебера... Невдалеке, по кустам и тропинкам, носился на своих изящных и тонких лапах пушистый красный зверь — и уже одно мысленное видение его наполняло художника чувством поэтической охотничьей старины...

Лисица была взята Иваном Николаевичем. Это тоже было очень красиво: низкое солнце в просветах осенних берез, кучка громко и весело разговаривавших охотников, высоко закинутые морды жарко дышавших собак и между ними на палой листве — дикий багряный зверь, далеко откинувший густой, посеребренный хвост...


Красиво было, все той же дикой, охотничьей красотой, и возвращение: холодеющая дорога, студеная заря за лесом, глухая и чуткая тишина, налитая, как и утром, стеклянной звучностью.

Крепко зашумела крыльями какая-то шальная тетерка, сорвавшаяся у самой дороги, метнувшаяся на зарю со своим тревожным и волнующим «ко-ко-ко».

Охотники, повернувшись, схватились за ружья.

Гавриил Николаевич, выпрыгнув вперед, выстрелил: птица, не смыкая крыльев, стукнулась о землю, — и, оглянувшись, хрипло и весело сказал:

— Вот как у нас.

Он сбегал за тетеркой и, держа ее в обеих руках, подал Софье Петровне:

— Преподношу на память о сегодняшней охоте.

— Спасибо, — ответила она, растягивая сетку.

Собаки в это же время увязались за зайцем, который увел их в поле, в зеленя, в наплывающий ночной мрак.

— Придется ловить, — озабоченно сказал Иван Федорович.

— Придут, никуда не денутся, — спокойно отмахнулся Гавриил Николаевич. — Дианке не привыкать переплывать Волгу, а твой черт—в собственных владениях.

— Нет, не годится, время осеннее, серые гости стали, говорят, погуливать.

Иван Федорович раскатисто выстрелил из обоих стволов, стал, захлебываясь, накликать («татакать»), а, устав, сказал Гавриилу Николаевичу:

— Потрубим, Ганя.

Они подняли рога — и по лесу полилась старинная охотничья песня, ее томительная мука и грусть, ее звериная радость. Иван Федорович трубил отрывисто, все усиливая медную игру звуков, Гавриил Николаевич — протяжно, нараспев, с длительными, зовущими заливами. Рога хорошо откликались за Волгой, хорошо сливались с вечерней лесной тишиной, не будя, а напротив, убаюкивая ее.

Но собак не было — их перехватили позднее, в поле, на деревенском выгоне.

От зари оставался теперь слабый и нежный след, деревня чуть светилась в ее отпламеневшем свете.

Исаак Ильич, смотря на темные избы, на горько дымившиеся овины, почувствовал, как когда-то, в Савином монастыре, ту же истинно потрясающую радость и вместе с тем уверенность в себе, предельную наполненность своей жизни непреходящим смыслом. Он хотел только одного — писать, работать, неустанно обостряя и развертывая все то, что он носил в себе. В то же время он радовался простой и милой человеческой радостью, с удовольствием думал о своей натопленной комнате, об отдыхе за самоваром, о завтрашнем, спокойном и длинном, дне, о любимых книгах, о подборе кистей и красок для новой картины, которую он будет писать вот здесь, на этом деревенском выгоне.

И все было очень хорошо — и спуск под гору, и фонарь на крыльце дома Ивана Федоровича, и плавно отчалившая волжская лодка, снизу и сверху осыпанная звездами.

Волга, как и утром, казалась бесконечной. В густой, вороненой темноте сквозил острый, неуловимый блеск. Чисто, ясно играли Плеяды — все семь, несравненно-разноцветных, будто одна от другой вспыхивающих звезд.

Низко стоял над городом молодой месяц. Во всем чувствовался запах яблок.

Лодку покачивало, подымало с переливным и глухим шумом: мимо проходил пароход, озарял волну зеленым вахтенным огнем. Ничего нет грустнее этих огней, уплывающих в осеннюю ночь... Но сейчас и в этом была успокаивающая, уютная радость.

Исаак Ильич наклонился к Софье Петровне, которая, сидя рядом с ним, следила за падучей звездой.

— Не правда ли, как хорошо, — тихо сказал он ей тем же тоном, что и недавно, в вечеревшем лесу.

Она кивнула головой, положив на его руку свою, переливая в него свое женское, дружеское тепло.

(Окончание в следующей книге).

 

Золотой плёс
Золотой плёс