Михайлова сторожка | Печать |

Мхов Н. М.

 

Михайлова сторожка
Михайлова сторожка


Только весной бывает такая густая, звездная темень, такая живая тишина. В черном мраке ничего не видно, но все слышно. Журчит ручей, хрустко падает сухая ветка; стремительно проносится в невидимой высоте, с тонким посвистом острых крыльев, стайка свиязи; разрывая тишину, призывно крякает матерая, ей успокаивающе жвакает селезень — и снова тишина. С разлива тянет холодком, из леса — прелью. Мы сидим на ступеньках крыльца сторожки, за несколько шагов от которой начинается многокилометровый Окский разлив, и слушаем ночь.

Лесничий Иван Петрович, высокий, крепкий старик, не утерявший молодую подвижность, всю свою жизнь провел в лесу, знает и любит его, как любят близкого, верного друга.

— Такие ночи для человека очищение! — негромко произносит Иван Петрович. — Все скверны житейские с души смываются. Чувствуешь себя хорошим, сильным, предназначенным для добрых, великих свершений!

Молчание. Каждый думает о своем. Вернее не думает, а как бы растворяется в окружающей природе, наполненный чудодейственной, всеочищающей силой любви и добра.

Обычно скупой на слова, Иван Петрович преображен: в голосе проникновенное человеческое тепло, и весь он сейчас такой чуткий, хороший, удивительно гармонирует с завораживающим великолепием ночи.

Далеко над разливом протянул свистунок. Его умоляющий, певучий — «клинн, клинн...» — одиноко звучит в просторе ночи. Иван Петрович подал в кулак голос чирушки, и мгновенно рядом что-то шумно шлепнулось в воду и нетерпеливо отозвалось: «Клин!.. — дескать, — где ты, плыви сюда!».

— Это к теплу, — замечает Иван Петрович. — Скоро валом чирок пойдет!

Вспугнутый человеческим говором, чирок срывается и уже издали доносится его зовущий, мелодичный голосок.

— Я обещал Вам рассказать, почему эта сторожка называется Михайловой — вот сейчас, пожалуй, самая для этого пора — уж больно ночь хороша!

Иван Петрович звонко щелкает крышкой портсигара, закуривает, на миг освещая крупные черты лица, седые усы, курчавую, старомодную бородку и нависший над бровями козырек простого картуза.

— Лет шестьдесят тому назад жил здесь, в Ловцах, богатей Куржанов. Гонял плоты — наживал на лесе. Построил каменный дом, завел звероподобных псов, разжирел — весь ушел в наживу. В прошлом, говорят, был он простым плотогоном, ловким, башковитым хлопцем. Толкуют, где-то под Царицыном плот разорвало, челенья по всей Волге расплылись — хозяин заголосил благим матом. Вот тогда-то, говорят, Куржанов тюкнул его по затылку, да и концы в Волгу, а сам с деньгами у нас в Ловцах появился. Поставил миру пять ведер сивухи, получил надел, сбил артель плотогонов и — «пошла писать губерния». Через два года сельчане перед ним уже шапку ломали, староста за ручку здоровался, Василием Прохорычем величал! Впрочем, это не так уж интересно — обычная, известная по истории партии и школьным учебникам картина возникновения и ожирения российского кулака!

Вспыхивает папироска, подчеркивая непроглядную чернь ночи; в глубине леса скорбно простонала сова, за сторожкой шумно всполошились встревоженные грачи и вороны.

— Ласка подкралась! — пояснил Иван Петрович и, глубоко затянувшись, продолжал: — Обзавелся Куржанов семейством: женился, дочка родилась— потекли дни за днями, год за годом... Маша подросла. Отдали ее сначала в приходскую школу, а потом в Рязань, в гимназию.

— Ну те-с, вернулась Маша девушкой, да какой! Косы, брови, рост — царь-девка!.. Первой по округе невестой стала, от женихов отбоя нет! Сынок Рязанского полицмейстера два раза с папашей наезжал — по Оке, на лодке катались, верхом в луга ездили Но, видать, девичье сердце не созрело еще для любви.

Надо полагать все бы кончилось весьма трафаретно, так, как и положено для дочери кулака-богача: созрела бы окончательно Маша, появился бы подходящий, из торговой части, какой-нибудь избранник — ну и «Исая ликуй!» — и снова скучное повторение родительского благополучия. Так бы жизнь и протекала, если бы не случай!

Да-с, случай! — повторил Иван Петрович и, притушив папиросу, надолго замолчал, прислушиваясь к тишине ночи.

После человеческого голоса сразу становится необычайно, до звона в ушах, тихо. Но в следующий миг начинают обозначаться лесные звуки, и через минуту, другую непроглядная весенняя темень вновь предстает непрекращаемой живой жизнью птиц, воды, деревьев, воздуха.

— Охотник я, как вам очевидно известно, с мальчишеских лет. А в ту пору я уже был студентом Межевого института. Сам я здешний, Ловецкий. Приезжая домой на каникулы, разумеется, все зори на разливе с кряковой просиживал, а иногда с полночи в лес на глухарей отправлялся.

Ах, какие у нас здесь бывали охоты! Не поверите, по десятку селезней в зорю брал, к трем глухарям на токах подходить успевал! Сижу так-то, вот, однажды в завехе, поглядываю на чучело — бывало, целую стаю рассадишь гоголей, шилохвостей, чирков, — слышу кто-то легонько веслом воду шевелит.

Надо сказать, у нас вся утиная охота в челне на плаву происходит. Челны, видали какие у нас, сухие, спим в них. Въезжаешь в облюбованный куст, заделаешь ветки еловыми лапами, положишь поперек бортов дощечку и посиживаешь — замечательно удобно!

Наслаждаюсь так-то, любуюсь, и, знаете, — вам, очевидно, знакомо это особенное состояние охотника — бездумное блаженство, эдакое растворение в природе.

Смотрю, утка встрепенулась, зашлась голосом, вытянула шею, распласталась на кругу, осаживает: «ах, ах, ах!» — так из себя и исходит! А селезень — «жа, жа-аа, жа-ааа!..» Кружит над ней, над завехой, осматривается. Я замер, застыл с ружьем на весу, не шелохнусь, а он все кружит и кружит, сторожкий такой попался, видать пуганый, но, подчиняясь страстному зову, круто скользит к воде и, не коснувшись ее, вдруг взмывает ввысь и исчезает. Я со вздохом опускаю сразу отяжелевшее ружье на колени — и в тот же миг из-за куста на челне показался человек. Подплыл. Вижу, парень не наш, чужой. Волосы назад зачесаны, глаза внимательные, спокойные, грудь широкая, расстегнутый ворот обнажает крепкую, смуглую шею — лицо мужественное, красивое. Полюбовался сложенными на корме селезнями, знающе осмотрел мою централку, похвалил челн. На вопросы отвечает коротко, деловито: плоты вяжет у Коржанова, сам дальний, из Пинских мест, дескать, плотогон природный, наследственный, сюда случайно с плотом попал, да и застрял. Объяснял скупо, но точно. Зовут Михаилом, фамилия Ботов — охотник. Пригласил вместе на тока сходить. Припасен, говорит, у него точок косачей и дудки заготовлены — подходящее для обстрела местечко: полянка с редкими кустиками. Условились встретиться завтра затемно, чтобы до рассвета на току засесть.

В разговоре, в жестах, в манере держаться что-то явно в нем было не мужицкое. Бросались в глаза сухие, тонкие, смуглые пальцы, чистые белые зубы, небольшие, подстриженные усики и добрая, прямо-таки обаятельная, освещающая лицо, улыбка. Понравился мне Михаил, очень понравился!

Особенно красочно он выглядел, когда, стоя в челне, управлял длинным веслом — стройный, гибкий, поводя торсом в такт движению весла, он походил на античную фигуру атлета.

Чшш!.. — останавливает сам себя Иван Петрович, настороженно повернув голову и предостерегающе подняв указа тельный палец. — Слышите?

За сторожкой гугукали на кормежке гуси. Их тревожные голоса говорили о какой-то неожиданной опасности.

— Лиса подкрадывается! — объяснил Иван Петрович — да вряд ли что у ней получится — сухая прошлогодняя трава шуршит, а гуси за километр слышат — птица сторожкая, чуткая.

Сидим молча, слушаем. Над разливом плывут редкие, звонкие удары: это в Ловцах на колхозной ферме сторож отбивает часы ударом молотка в подвешенный обрезок рельсины.

— Раз, два, три... полночь! — просчитал Иван Петрович. — Звук-то какой от воды — музыка!

Вот, так-то вот, в такую бархатную темень дожидался я в челне рассвета и вдруг слышу тихий всплеск весла, горячий, прерывистый шепот и мимо меня тенью проскользнул челн с двумя силуэтами. По какому-то неуловимому признаку определил: «Михаил», — и нехорошо подумалось: «Неужели отправился чужие мережи поднимать?!»

Были у нас такие молодцы на чужое добро: у рыбаков из сетей рыбу выкрадывать. Мне даже больно стало от такой мысли. К этой поре я уже подружился с Михаилом. Нередко после той памятной сидки на тетеревиные и глухариные тока ходили, на тягу вальдшнепов... Глаз у него был верный, расстояние определял точно, ни зряшних движений, ни растерянной суеты у него не было, рука была твердая — на вскидку стрелял замечательно. Я не раз любовался, как дублетом срезал он в двух разных направлениях вальдшнепов. Я узнал такое о нем, что стали понятны и немужицкие пальцы, и складная, толковая речь, и начитанность.

Был он выгнан из московского университета с «волчьим билетом» за участие в беспорядках и сослан в Тобольскую губернию под надзор полиции, откуда бежал на Каму. Здесь удалось пристать к плотогонам, раздобыть вид на жительство на имя Михаила Александровича Ботова, и вот таким плотогоном и попал в Ловцы к Куржанову. Я гордился им! Для меня он был борец за правду народную, воплощение светлой идеи за свободу простых, угнетенных людей — и вдруг, рыбу у рыбаков из сетей ночью выкрадывать!

Как огнем, опалила меня эта мысль. В одну минуту спрятал кошелку с уткой в куст, вынул круг, чучела, чтобы не стукнули случайно, и вымахнул из шалаша. Вы знаете, как мы, ловецкие, челны ведем — капля с весла не упадет! Ни единым звуком тишины не нарушим! А быстрота — на шлюпке не угонишься! Ну, где было Ботову со мной тягаться! Красивый он, слов нет, ловкий, ладный, может быть, во сто раз удалее меня, но в челне передо мной — кляча! В десять махов нагнал, призраком возник перед ним. Подвел челн к борту, прохрипел:

— К мережам за рыбой, у бедняков гроши...

Не успел договорить, как схватил меня за ворот Михаил, притянул к себе. Как мы не свалились в воду — не понятно! Как не перевернули челны — непостижимо! В тот же миг раздался пронзительный, испуганный крик...

Я остолбенел. Отпустив меня, он быстро наклонился к вскрикнувшей и заговорил успокаивающе тихо. Мне стало стыдно до слез. Я забормотал извинения, я умолял простить мою бестактность, а главное, пакостную оскорбительную догадку.

Он осторожно отпихнул мой челн от своего, примиряющее сказал: «Уезжай, чудачина!» — и быстро исчез в темноте за чернеющими кустами.

Иван Петрович снял картуз, провел ладонью по волосам и, сдерживая волнение, произнес:

— Вы, наверное, догадываетесь, — это была Маша!

Помолчав, он полез в карман за папиросами, но не закурил. Видимо, воспоминания необычайно взволновали его. Но через некоторое время он продолжал спокойным, негромким голосом:

— Когда и где они познакомились — не знаю. Давно ли и часто ли встречались — тоже не знаю. Но этот шепот! Такой шепот может быть только у влюбленных! Я представил себе Машу. В темноте предо мной возник ее образ: гибкая, сильная, тяжелые косы, налитые губы, тугие щеки, и, чего греха таить, мне стало мучительно завидно и грустно...

Иван Петрович вздохнул, чиркнул спичкой и, не прикуривая, задумчиво следил за огоньком.

В воздухе застыла прохладная неподвижность. Огонек дополз, не затухая, до пальцев, померк. Иван Петрович зажег вторую, прикурил и, только после того как и вторая спичка догорела в пальцах, продолжал:

— Вскоре Михаил открыл мне все. Скрываться от меня после случившегося ему было бессмысленно. Да и нужен был ему верный помощник для свидания с Машей и друг для душевных откровений. Оказывается, еще в прошлом лете познакомился он с Машей. Являлся к Куржановым со свежей рыбой, за гроши, намного дешевле, нежели у рыбаков, продавил ее и тем завоевал расположение к себе стариков. Катал вместе с Машей девушек ловецких в челне. Брал с собой «на девичье счастье» мережи поднимать. Поездки были веселые, песенные, с кострами, с горячей ухой. Ну, а потом вдвоем уезжали, бродили в лугах, хмелея от медвяных запахов цветов... А потом, потом пришла любовь. Не умея, не в силах скрывать своих искренних, первых чувств, они горячо, бездумно отдались им.

Когда в доме все засыпали, а на дворе слышался только лязг собачьих цепей. Маша вылезала через окно в сад и, крадучись, бежала к Оке, где в тени крутого берега ожидал Михаил.

Уезжали в луга, в лес. Ночь пролетала сказочным мигом в жарких объятиях, горячих шепотах, в блаженной, всепоглощающей страсти. И так была захватывающа сила любви, так полно владела всем их существом, что простые, житейские мысли о будущем, о том, как им жить, как примирить стариков родителей с их счастьем, как сделать его открытым, неворованным, — казались кощунством, осквернением чистых чувств.

Поглощенные любовью, они меньше боялись сами за себя, нежели я за них. Да, чего греха таить, — я любил Машу!.. Я не ревновал ее к Михаилу. Я понимал его и ее и оберегал, как верный пес, их свидания. Я плакал от страшной муки невысказанной, затаенной любви. Но Мишина любовь не оскорбляла во мне моего чувства к Маше, не порождала звериной ненависти, лютой мести. Но если бы кто-нибудь вместо Михаила обнял Машу, я бы убил его!

Иван Петрович вынул расческу и стал тщательно расчесывать бородку. Я чувствовал, как у него дрожит рука.

— Ах, как она была хороша в ту пору своего цветения... Как хороша! — проникновенно, чуть слышно, прошептал Иван Петрович.

Над лесом тосковала сова. Она то приближалась, то отдалялась, и ее скорбный, неутешный посвист-стон то заглушал все звуки, то замирающей нотой вплетался в певучие шепоты ночи. Сбоку захлопали весла, послышался негромкий говор.

— Рыбаки мережи проверяют! — пояснил Иван Петрович. — У меня тоже пять вентирей стоят, после зори посмотрим.

Опять утиная стайка просвистела над головой, опять чирок звал тоненьким, умоляющим голоском чирушку...

Иван Петрович спрятал расческу и, помолчав, сказал:

— Они не догадывались о моей любви. Они глубоко верили в мою безграничную дружбу, и я больше всего боялся поколебать эту веру. Я оберегал их встречи, я помогал Маше незаметно проскальзывать к заветному челну, я передавал записки, и они, поглощенные собой, благодарные мне, раскрывали передо мной свои души, не замечая, каких усилий стоило мне сохранять внешнее спокойствие.

Маша слегка похудела, но зато вся она засветилась таким счастьем, в глазах появилось такое немеркнущее сияние, губы так заалели горячей кровью, что Василий Прохорович нет-нет, да окинет ее подозрительным, проницательным взглядом, а мать обнимет, перекрестит: «Что-то ты у меня, Машенька, как звездочка блестишь, господь с тобой!..» И всхлипнет от наплыва непонятных чувств.

Очень я боялся за них. Каждый день ожидал какой-нибудь беды. И она пришла.

Был конец августа. После утренней охоты я задневал вот в этой Михайловой сторожке. Когда-то здесь жил лесник, потом его перевели в другую лесосеку, и она, заброшенная, служила приютом в моих охотничьих странствиях. Заснул я как убитый. Уж больно сладко спится на дневке в такой вот чудесной избушке, где каждый кусочек дерева пропитан запахами леса. Разбудила спавшая рядом со мной собака. Подняв голову, она вдруг зарычала и оглушительно залаяла. Не успел я приказать: «Тубо, Джильда», как она бросилась к распахнутой двери. В нее входил Михаил. Вернее, вползал, а не входил! Джильда прыгала, норовя лизнуть его в лицо, но он, не обращая на нее внимания, шатаясь, трудно перешагнул порог и грохнулся на сено. Вид у него был ужасный. Брюки, тужурка растерзаны в клочья, рубаха разорвана и вся в крови, лицо пепельно-серое, пальцы окровавленные, вместо дыхания из груди вырывался какой-то свистящий хрип. Я раздел его, обмыл. Он пил воду, лязгал зубами, стонал. А произошло вот что. В одну из упоительных ночей Маша призналась ему в материнстве. Он ошалел от радости, носил ее на руках, плакал, смеялся от невыразимой нежности — его Машенька — мать!.. Мать его ребенка!.. Теперь все казалось простым, ясным, само собой устраивающимся. Ну, кто теперь не признает его права на его Машеньку, на его отцовство. Наивные, милые, неиспорченные люди!.. Чуть свет они явились к старикам Куржановым... Финал объяснения был короткий и страшный. Василий Прохорович вцепился жирными пальцами в волосы Маши, рвал их, комкал, хрипел, задыхаясь, брызжа слюной: «С прощалыгой... беспартошным... убью!..» Михаила схватили, швырнули к спущенным с цепей псам. Загрызли бы, да дворовые бабы пожалели — отогнали кобелей водой...

Мы заночевали в строжке. Он лежал в полузабытьи. По его бледным щекам ползли слезы. У меня голова пылала от мыслей о Маше. Вдруг с реки отчетливо донеслось: «Ми-ша-аа!» Не помня себя, я бросился в темноту через кусты к Оке. Маша стояла на берегу босиком, в беленькой, ситцевой кофточке, с распущенными волосами. Оказывается ее заперли в комнате, истерзанную, избитую. Ночью она выбила окно, выпрыгнула в сад, побежала к Оке, вскочила в первый попавшийся челн и сама переплыла на этот берег. Она вся трепетала, обессиленная, измученная. Я поднял ее на руки и, как ребенка, понес через луг, к лесу. Она доверчиво обняла меня за шею, приникнув, судорожно вздрагивала, а я... Я бережно держал ее и первый раз по-настоящему был счастлив и готов был всю ночь вот так баюкать ее, как малого ребенка, на своих руках.

— Я был измучен их страданием и был счастлив от этой случайной, мимолетной близости...

Иван Петрович встал, потянулся высоким, сильным телом, посмотрел в черное небо и по каким-то ему известным признакам определил:

— Скоро светать начнет! Пора в завеху садиться.

Но опустился опять на ступеньку, явно желая закончить рассказ.

— В этой сторожке я и спасал их. Стариков обманули письмом. Съездил я в Рязань и там опустил письмо к ним — дескать, прощайте, не ищите, не вернусь, уезжаю с Мишей. Осенью они уехали. А тут вскоре революция. Куржановых забрали, их дом национализировали и организовали в нем детские ясли.

Кончив институт, я добился назначения лесничим в свои места.

Иван Петрович решительно поднялся.

— Пошли! — и, захватив прислоненное к крыльцу весло от челна, сразу скрылся в темноте. Я едва поспевал за ним, ориентируясь по хлопанью и чавканью сапог.

— С тех пор эта сторожка называется Михайловой, — пояснил он, подойдя к челну.

— А как же с самим Михаилом, с Машей — что с ними стало, где они? — невольно вырвалось у меня.

Иван Петрович, не отвечая, оттолкнул челн, вошел в него и, расставив ноги, сильно нажал веслом.

На востоке белесо засветлел горизонт, чернь неба заменялась серой мутью.

— Ах, надо бы уже в завехе сидеть! — с досадой произнес Иван Петрович и добавил: — Миша погиб в гражданскую войну, а Маша, Мария Васильевна, — поправился он, — жива, здорова...

Охотничья страсть, непреоборимая тоска по янтарным зорям, по голосам и лету дичи, по всему очарованию весны, по серебристому простору разлива, прозрачной голубизне неба — властно тянули из города, из комнат в лес, на залитые луга, в завехи, на тока в шалаши, чтобы вдоволь полюбоваться первозданной чистотой природы.

Вот почему, несмотря на запрет весенней охоты, мы выехали до рассвета в приготовленную из душистых еловых ветвей удобную завеху без ружей, без патронташа, без рюкзака, без всей этой, приятно отягощающей, непременной охотничьей «утвари».

Вот поэтому мы и провели — ночь без сна на ступеньках Михайловой сторожки.

Как уж, неслышно скользит легкий челн, от весла в воде на миг возникают неясные блики, шуршат, задевая за борт, ветки затопленных кустов — холодным туманом дышит разлив.

Осторожно раздвинув широкие лапы ельника, развернув челн, кормой въезжаем в завеху и, удобно устроившись, слушаем.

Первые минуты царит тишина. Кажется, с уходом ночи уходят звуки и мир погружается в молчание. Но вот сбоку всплескивает рыбешка, невдалеке что-то булькает, — возможно, уцелевшая за зиму шишка упала с залитой сосны, и снова бесконечные, разнообразные звуки оживают в тишине.

Не пуганная выстрелами дичь была великолепна в своей непотревоженной вольности. Утки подсаживались малыми и большими партиями, затевали шумную возню, догоняя друг друга, окунались, хлопали крыльями, обдавая себя брызгами, срывались, взмывали ввысь и снова падали на плес.

Чирки стремительно гонялись за самками, и те, спасаясь, с ходу бросались в воду, глубоко ныряли, затаивались — чирок опускался на воду, изумленный внезапным исчезновением страстно желаемой подруги, озирался, вытягивал шею и умоляюще звал:

— Клинн, клинн!

Из-за горизонта выплыло солнце, окрасило палевым отсветом воду, и все запело, заликовало многоголосым птичьим звоном, заиграло сияющей, торжествующей жизнью.

Мы сидели, затаив дыхание, завороженные красотой весеннего утра.

Так, погруженные в животворное созерцание природы, мы не заметили, как прохлада зари сменилась теплом. Лёт прекратился. Только неугомонный бекас вился и падал, блея барашком, над залитыми прибрежными кустами, да кричали атласнокрылые чайки.

— Все! — сказал Иван Петрович и полез за папиросами.

Мы покинули завеху, когда сошел туман и стало совсем тепло.

Вентеря были полны крупной плотвой и пузатыми лещами — они заняли весь нос челна.

Через разлив, весь в искристых переливах света, на легкой, неслышном челне мы переплыли к противоположному берегу, где на бугре стоял дом лесничества.

У крыльца нас встретила высокая, статная женщина, не утерявшая былой красоты, с седеющей, тяжелой, старомодной прической.

— Мария Васильевна, моя жена! — познакомил Иван Петрович.

Я вздрогнул от неожиданной догадки.

— Н-дас, Мария Васильевна! — подтверждая правильность догадки, повторил Иван Петрович.

Я горячо пожал протянутую руку и благоговейно приложился губами к смуглым пальцам.

Мария Васильевна вскинула чистые, серые глаза на мужа и, слегка покраснев, приветливо пригласила:

— Прошу закусить! Наверное, с вечера не спали...

Выпили, закусили и отправились спать в его кабинет. Но вместо сна Иван Петрович рассказал мне, как Машенька, Михайлова Машенька, стала его женой.

...Кончилась война. Где-то на Украине погиб Михаил. Дочь умерла от сыпного тифа. Одна, с опустошенной душой, без денег и вещей, полуголодная, похудевшая до неузнаваемости, Маша вернулась в родные Ловцы. Местная сельская и уездная власть знала ее трагедию — ей предложили организовать детский дом.

Через какое-то время отошла душа. Маша стала улыбаться, принимать участие в собраниях, в педагогических спорах, целыми днями рыскать по району в поисках средств для улучшения детского дома. Работа захватывала, а с ней возвращался вкус к жизни. На смену трудовому дню приходила удовлетворяющая, приятная усталость. Маша снова похорошела, помолодела, и нет-нет да и раздавался из ее комнаты сильный, приятный голос.

— Оттаяла бабочка! — замечали сельчане, слушая пение.

Но каждую весну, когда проходил лед и Ока разливалась на несколько километров, Мария Васильевна отправлялась на челне к Михайловой сторожке и долго, до позднего вечера, не возвращалась домой.

Назначенный лесничим в Ловцы, Иван Петрович был потрясен, увидев ее.

Пережитое наложило неизгладимые тени на ее лицо. В пышных волосах засеребрились сединки, в углах губ затаились скорбные черточки, под глазами легли темные тени, к вискам побежали тонкие, как паутинка, морщинки. Но это была Маша, та, прошлая, единственная Маша!

Он так растерялся, что остановился, сняв картуз, и не произнес ни звука. Он боялся ее, избегал, принимал все меры, чтобы как можно меньше встречаться с ней, даже на собраниях, в деловой обстановке, среди людей. Он боялся себя и, не умея скрывать своего чувства, бледнел и краснел при случайных встречах с ней.

Знакомые, друзья недоумевали:

— Не нравится ему Мария Васильевна, да и только! Странный вкус у человека!

А когда кто-нибудь из доброжелателей намекал ему на Марию Васильевну — дескать, чем не пара: свободная, красивая, культурная — не век же бобылем слоняться! — он стискивал зубы и так взглядывал на советчика, что у того язык прилипал к нёбу.

Замкнутый, суровый лесничий, казалось, только и видел радость в одной охоте.

Однажды в разливную пору, когда деревья набухают почками, а на взгорьях высыхает земля, удался тихий, парной с туманцем вечер.

Ближе к сумеркам Иван Петрович подплыл к Михайловой сторожке, выкурил по обыкновению на ступеньках папиросу и неторопливо направился к мелколесью — любимому месту Михаила. Здесь всегда была чудесная тяга.

У овражка, между трех осинок, врос в землю весь замшелый, широкий пень — на нем любили сидеть, ожидая тяги, Михаил с Иваном Петровичем. И теперь, вслушиваясь в бормотание, щелканье и свист дроздов, в переливную трель малиновки, Иван Петрович медленно шагал к пню, погруженный в воспоминания.

За несколько шагов до заветных осинок остановился, посмотрел на розовеющее в закате небо, перевел взгляд на пень и замер: на нем сидела Маша.

Напряженно подавшись вперед, она смотрела на него широко раскрытыми глазами. Подчиняясь страшной, исходящей от них, притягивающей силе, он двинулся к ней, ничего не видя, кроме этих больших, зовущих глаз.

Подойдя, опустился в сырой мох на колени и, боясь закричать от нахлынувшей безумной радости, до боли стиснул зубы. Она приблизила ладонями его лицо к своему и зашептала, прерывисто дыша и плача:

— Один ты остался! Один, Ваня, ты! Больше никого. Выгорела я вся в одиночестве! Никого, Ваня!

От земли исходил терпкий дух прели, влажной испарины и можжевельника. Над оврагом клубился туман.

В сумерничной тишине остро циркал вальдшнеп, четко раздавалось его сердитое хорканье. В такой теплый, парной вечер, когда засыпают неугомонные дрозды, удаётся на редкость обильная, великолепная тяга. Летит вальдшнеп медленно, низко, видно его издалека. К одному красавцу из-под куста подлетела самка, и они, упоенные страстью, кувыркались, касались друг друга крыльями, играли в воздухе и вдруг камнем падали в овраг.

Ружье стояло, прислоненное к тонкой осинке: Иван Петрович не мог стрелять — уж очень все было полно жизнью и счастьем.

Отдохнув и пообедав, к вечеру мы втроем отправились через разлив к Михайловой сторожке, в осинник — слушать тягу.

Чёлн вела Мария Васильевна. На светлом фоне воды, с длинным веслом в умелых руках, изгибаясь сильным торсом, она картинно, четко вырисовывалась и, несмотря на годы, была очень хороша.

От упругого нажима веслом челн легко поддавался вперед, от него веером расходились два серебристых, сверкающих следа.

 

Михайлова сторожка
Михайлова сторожка