Золотой Плес | Печать |

Смирнов Н. П.

 

Золотой Плес
Золотой Плес

Повесть о Левитане

От автора

Детство каждого человека в какой-то степени таинственно и романтично.

Когда, подростком, я приближал к глазам граненое яйцо из лилового хрусталя, мир чудесно преображался, становился необычным — цветным и сложным.

Костяная дудочка, подражающая свисту рябчика, звучала сказкой дремучего леса.

Радостно томил поэзией охотничьих скитаний медный рог.

Женский портрет в старом медальоне вызывал почему-то задумчивость и грусть.

Но всего больше волновал полированный дубовый шкаф, полный книг. Он стоял в комнате, выходившей окнами на север, на Волгу, лежавшую под горой. Весной, когда выставлялась «первая рама», в комнату врывались теплое солнце и свежий ветер, и стекла шкафа вспыхивали тонким голубым блеском.

По Волге весною, с протяжным гулом, проплывал — куда-то к Нижнему — первый пароход. Я провожал его легкими, певучими стихами.

«Он плывет себе в волнах

На раздутых парусах,

Мимо острова Буяна,

В царство славного Салтана...»

Книга, где были эти стихи, памятна мне с младенчества.

С младенчества, строка за строкой, капля за каплей, входил в мою душу светлый Пушкин.

Рядом с томом Пушкина в переплете из оранжевого сафьяна, лежал красивый альбом, с такой же силой открывавший мир в красоте искусства.

На крышке альбома крупно чернела надпись: Левитан.

Здесь были уже не стихи, а рисунки, поражавшие отроческое сердце и своим мастерством, и тем, что на некоторых из них я узнавал родной город. Заволжская деревушка, видная из окна домика, мельница в осеннем лесу, волжский вечер после дождя, «Золотой Плес», — все, что я столько раз видел «в натуре», красовалось (во всей своей обычности и вместе в каком-то волшебно преображенном виде) и в этом любимом альбоме.

Перелистывая альбом, я читал:

«Наконец добрались до Плеса. Он сразу нас обворожил, и мы решили остановиться. Привлекла нас больше всего та маленькая древняя церквушка, которую потом не раз принимались писать и другие художники, да и вообще городок оказался премилым уголком, удивительно красивым, поэтичным и тихим. Мы нашли две комнатки недалеко от берега и с помощью сена, ковров, двух столов и нескольких скамеек устроили бивуак»...

Это были воспоминания спутницы художника — Софьи Петровны Кувшинниковой.

Альбом открывался портретом Левитана — восточное лицо, большие глаза, курчавые волосы, небольшая темная бородка.

— Очень похож, — говорил отец, хорошо помнивший художника.

Дядя Гавриил, отчаянный охотник, радостно улыбался:

— Исаак Ильич — как живой.

И, блестя глазами, начинал рассказывать:

— Ведь не раз охотились вместе. Соберемся, бывало, — я, покойный брат Иван, здравствующий и поныне Иван Федорович Фомичев, учитель городского училища Петр Иванович Альбицкий, а с нами — Исаак Ильич и Софья Петровна — и махнем за Волгу, в привольные Порошинские леса... Какие собаки были — у нас Дианка, у Фомичева — Фингал — костромичи, однопометники, а сколько зайцев водилось тогда в наших краях! Все мы были молоды, по тридцать верст в день вышагивали без устали. Не отставал и Левитан — горячий охотник! Убьет зайца — смотреть весело: глаза горят, смеется, по-ребячьи радуется... Походим полдня — привал: тепленку обиходим, чайник закипятим, зайцев развесим по деревьям. Покойный Иван начнет говорить, — мастер был говорить, москвичи и те дивились. Исаак Ильич раз даже спросил его: «Да где вы учились, Иван Николаевич?» «У дьячка по псалтырю постигал грамоту»... Исаак Ильич и Софья Петровна были очень простые и общительные люди. Софья Петровна держала себя на охоте совсем по-мужски, да и костюм носила мужской... Сначала на нее смотрели в городе, как на заморское диво, потом привыкли, пригляделись. Чуть ли не целый день проводили они на горах, в лесу, на Волге. То гуляют, то — чаще — сидят под зонтами, картины пишут, то на лодке уедут на острова...

Рассказы дяди Гавриила глубоко волновали, захватывали. Оттого, что художник жил в нашем городе, что дядя Гавриил охотился вместе с ним в старых лесах, видных из окон дома, — образ Левитана приобретал как бы домашнюю родственность.

Остро интересовали и все, так или иначе соприкасавшиеся с ним люди.

В свои сознательные годы я не застал в живых рано умершего дядю Ивана Николаевича, не застал и Альбицкого, — его к этому времени перевели в Рыбинск, — но знал Ивана Федоровича Фомичева, довольно близкого когда-то с художником.

Тогда это был пожилой, коренастый, седоусый человек с каким-то особым щегольством носивший русскую поддевку или романовский полушубок. Он жил за Волгой, напротив города, в небольшом домике, существуя на скромное отцовское наследство, много охотился, много читал.

Фомичев с трогательной бережностью хранил два этюда, подаренные ему в свое время Левитаном. Его воспоминания о художнике, — он говорил о нем с теплой любовью, — хорошо дополняли домашние рассказы о нем.

В годы юности я часто бродил по всем тем местам, которые были связаны с памятью о художнике.

Сколько раз выходил я на Волгу летним вечером «после дождя», сколько раз проходил мимо обветшалой мельницы, все еще стрелявшей по воде неуклюжим колесом, сколько раз смотрел в сумерки на «Золотой Плес» с глухой «Холодной горы», сколько раз представлял, охотясь в подгородних болотах и в заволжских пустошах, охотника Левитана.

Я с совершенно необъяснимым чувством смотрел на дом, где обитали Исаак Ильич и Софья Петровна, с любопытством оглядывал я стоявший неподалеку огромный купеческий дом под красной крышей, тоже напоминавший о художнике и его спутнице...

В доме жил полотняный торговец Грошев, по-старинному степенный и благообразный человек. Первая его жена, не выдержав семейного быта, тайно уехала, вместе с Левитаном и Кувшинниковой, в Москву. Эта история придавала городским рассказам о художнике романтический отпечаток.

Бродя вокруг дома, за которым был заглохший пруд в белых кувшинках, поднимаясь в гору, на погост, где стояла когда-то «над вечным покоем» древняя часовенка, — я с поразительной явственностью видел — мысленно — сидящего у мольберта художника, а невдалеке, на лесной опушке белое платье Софьи Петровны.

А в окне старого дома все как бы мелькало лицо неведомой «Катерины».

И страстно хотелось рассказать обо всем этом, воскресить в слове те далекие годы...

Творческое рождение художника, совпавшее с поездкой в Плес, представляло богатейший материал для исследования вопроса о природе и искусстве.

Образ Софьи Петровны при изучении материалов о ней — довольно, правда, скудных — становился все сложнее и интереснее. Взаимоотношения между ней и художником приобретали глубокую значительность.

Наконец история в купеческой семье — вариация старинных романов — тоже не лишена была известного интереса.

И вот все это рассказано — в меру способностей и сил.

Автор в своем повествовании не претендует на кропотливую биографическую точность, хотя исходит только из фактов. Он не придерживается прежде всего точности дат и событий (так, три поездки Левитана в Плес соединены в одну и совсем оставлен в стороне художник А. С. Степанов, сопровождавший Левитана и Кувшинникову в их вторую поездку в Плес — в 1889 году).

Взяв за основу все то, что он слышал о Левитане с детства, автор дополняет эти устные рассказы необходимыми мемуарными источниками, а в некоторых местах и материалом воображения. (В этом отношении особенно ценен сборник «И. И. Левитан. Письма. Документы. Воспоминания». — М.: Гос. изд-во «Искусство», 1956, стр. 336.)

 

Глава первая

Старинный пароход плыл вверх по Волге — от Нижнего к Рыбинску.

 

По светлой палубе, овеваемой ветром, часто бродили двое пассажиров — мужчина и женщина. Мужчина, удивительно легкий в движениях, был в нарядном и скромном сером костюме. Красивое оливково-библейское лицо с темной мягкой бородкой было спокойно и чуть грустно. Внимательно и женственно смотрели большие темные глаза. Его спутница, веселая и бойкая, черноволосая и курчавая, напоминала мулатку. Одета она была просто: белое батистовое платье, сквозной синий шарф.

Они находились на воде уже третью неделю — плыли сначала по Оке, потом, в Нижнем, сели на этот пароход, который и помчал их... они, впрочем, сами не знали куда: могли сойти в любом селе, в любом глухом городе.

— А где же будет наше новое кочевье, Софья Петровна? — спрашивал иногда мужчина.

— Выбирайте, я везде покорно последую за Вами, Исаак Ильич.

Приближалась одинокая сельская пристань. Пароход, гудя, плавно стукнулся о ее смолёный борт. С борта на пароход с приятным грохотом упали сходни. Деревенские подростки продавали пунцовую землянику в лубяных плетенках.

Софья Петровна спустилась на пристань, принесла в каюту полную вазу земляники.

В каюте, солнечной и по-дорожному уютной, лежали, среди свертков и чемоданов, ореховый треножник, сожженный широкий зонт из истончившегося полотна, тяжелый, очень приятный на ощупь ящик с красками, а рядом с ящиком — два ружья в потрепанных кожаных чехлах. В углу дремала мохнатая легавая собака, любимица Веста.

Софья Петровна, глотая ягоды, мечтала о свободных кочевых днях:

— Жить на берегу Волги, просыпаться пораньше, пить свежее молоко, сидеть за работой, ходить на охоту... о Москве даже и не вспоминать — там теперь такая духота и пыль... удивляюсь, как мой благоверный живет в этой своей больничной суете, среди пузырей, порошков, ланцетов и микстур...

Художник, в тон ей, ответил:

— А, правда, хорошо, Софи, — вот так плыть и плыть, открыть какой-нибудь неведомый, неисхоженный уголок...

Они опять вышли на палубу: пристань уже отдалялась, мимо шли луга, долины, по которым, в просветах ив, перевивалась утиная река. За рекой белела огромная (для этих мест) фабрика.

Художник прошел на нос, сел в плетеное кресло.

У поручней девушка-подросток кормила изюмной сайкой изумленных рябиновоглазых чаек. Рядом с ней стоял смеялся мальчик-гимназист в чесучовой блузе.

Долины сменялись холмами, березовыми рощами. Проплыла деревня, быстро проскользнула, подпрыгивая на волнах, рыбацкая лодка.

На горе, в парке, показалась усадьба, белая, с позолоченными главами, церковь. На песках дремало стадо — чуть доносился, трогал своей детской нежностью пастуший рожок.

За усадьбой пошел, зубчатыми копьями зачастил ельник: начинался сумрачный, дремучий бор. А на другом берегу открылся великий простор — заливные луга, горы, села на их вершинах, одинокие дороги, уводящие в древние, галичские земли.

— Пустоплесье, — сказал, не глядя на художника, молодой купец, в черном картузе, с ястребиными глазами и окладистой русой бородой.

Исаак Ильич, осматриваясь кругом, старался точнее определить и запомнить каждый оттенок волны и облаков, плавящихся подобно синему стеарину. Он начинал испытывать знакомое чувство душевного подъема, радости — в нем все сильнее пробуждалась потребность передать на полотне, в сплаве цвета, томящую красоту природы, донести ее, эту красоту, до других человеческих глаз, до других, таких же теплых сердец...

«И откуда, — думалось ему — у него, у еврея, родившегося в ковенской глуши и росшего в обидной нищете московских задворков, такая великая любовь именно к этой милой и скромной среднерусской природе, властвующей над ним с отрочества, с юности».

Несколько лет назад он ездил в Крым, бродил по горам, по райски-пахучим садам, целые дни просиживал над шумным морем и убедился, что эта южная роскошь никак не трогала его... Как тосковал он там об останкинских прудах и звенигородских рощах!

Зимой он обычно много работал в своих меблированных комнатах на Тверской, часто бывал у других художников, часто посещал дружескую и шумную семью Чеховых, — он учился вместе с Николаем, дружил с добродушно-насмешливым, добрым и заботливым Антоном Павловичем, — но ранней весной непременно перебирался в деревню.

Ах, эта московская весна — нарядные толпы на Тверской и Петровке, легкие тарантасы на звучной мостовой, светлые шляпы в витринах, вербы в девичьих руках, запах корицы и изюма, восхитительная суета в охотничьих магазинах, а потом — тряска в телеге по талым, еще снежным, проселкам, большая вода, вечера в березовом лесу, на вальдшнепиной тяге.

Весенние кочевья начались еще в юности, в школе живописи и ваяния, когда, бывало, вся мастерская перебиралась в апреле за город — и учитель, беспокойный, взволнованный, тогда еще не спившийся, Саврасов по-настоящему шалел... с молодой бодростью врывался в класс и, помахивая душистой зеленой веткой, басовито кричал:

— Пошли: дуб распускается.

Вспомнив теперь, на пароходе, далекие и бедные школьные годы, художник улыбнулся: «Все-таки милое и счастливое время».


Пароход плыл и плыл, ветер спадал, солнце, уходящее на запад, стояло впереди, и река слепила серебряной дрожью и прозрачной синевой.

Волга давно (опять-таки с юности) звала художника чайками, волнующим пароходным свистом. Два года назад он поехал, наконец, но поездка не удалась, — Исаак Ильич чувствовал себя больным, усталым, ему не работалось, шли к тому же тяжкие, холодные дожди... Река выглядела однообразной, берега — скучными: похожие на лишаи, обрывы, залитые леса, пепельное небо. Он, в письмах к Антону Павловичу, жаловался на одиночество, на то, что «громадное водное пространство просто может убить».

Совсем не то — теперь. Он всем существом ощущал бодрость и силу, он еще в Рязани, когда так хорошо разволновал маленький окский пароходик, почувствовал ту обострявшую и утончавшую все душевные силы жажду работы, которая с каждым днем непрерывно углублялась в нем.

Волга же сразу показалась забытой — и обретенной — родиной. Несказанно радовало все: и гулкий Нижний, его разрушающийся кремль, откуда на десятки верст видны лесные дали, лежавшие в своем вековечном забвении, и горами наваленные на пристанях корзины с ягодами, и потянувшиеся по берегам леса и равнины, села и монастыри, и привольные острова под Юрьевцом, и грустные огни бакенов в теплой мгле июньских ночей...

Навстречу наплывал, приветливо трубил буксир, тянувший целый караван барок. Пароход, перекликаясь с ним, загудел с той же дружественной бодростью; помощник капитана, стоявший на вахте, широко и раздольно развернул флаг: старинная поэзия великой русской реки.

— О чем задумались? — спросила, подходя к художнику, Софья Петровна. — Она опустилась в соседнее кресло, счастливо посмотрела на Исаака Ильича.

— Трудно сказать: вспомнил, неожиданно, школу, юность... Как всегда, какие-то неясные обрывки, мазки, путаница... думал о своих работах — ведь я еще ничего не написал большого и настоящего, а написать, чувствую, смогу: никогда не хотелось так работать, как сейчас.

— Постараемся, чтобы это состояние не покинуло вас все лето, — ответила, мило и скромно улыбаясь, Софья Петровна.

Художник поблагодарил и вдруг быстро поднялся, подошел к поручням.

— Смотрите, смотрите!

Кормы барок, поровнявшихся с пароходом, напоминали витые «городецкие» пряники (село Городец, славившееся когда-то своими узорными пряниками, расположено между Юрьевцом и Нижним Новгородом, оно памятно читателям по роману Мельникова-Печерского «В лесах», а теперь соединено со строительством Городецкой плотины) или нанизанные одно на другое разноцветные простонародные ожерелья из сусального золота, голубых виноградин, янтаря и малины. Высоко, с гордой статностью, поднимались на барках мачты, и чуть колыхались, чуть шумели осенявшие их паруса и флаги. Широко и густо развевался дым буксира.

Купец назвал барки с волжской певучестью:

— Тихвинки, расшивы.

Художник долго-долго следил за уходящим караваном... На берегу, в березах, забелело поместье — колонны, балкон, домовитые «службы», зеленая беседка.

— Утешное, — послышался внизу, на корме, женский голос. — Сейчас будет и наш Плес.

И опять частил, сбегал к самой реке ельник, иссеченный веселыми овражками, смолистыми вырубками. За ельником засинели церковные кресты — и открылся уединенный город, раскинувшийся по горам, по их скатам и долинам, полным садов, тополей, крутых извивистых дорожек. На одной из гор, отделенной от города ключевой речкой, был погост, а на нем, над самым обрывом — деревянная часовенка, стемневшая от времени, от непогоды, веявшая далекой стариной, ее горестными и страстными моленьями.

Великая тишина стояла над городом, только пароходные волны с певучим шумом раскипались на грядах фиолетовых и пепельных камней. Далеко впереди, прямо над Волгой, садилось солнце, и в хрупко-туманной бесконечности простора все светлели и расплывались, все возникали и исчезали какие-то, — может быть, только кажущиеся — легкие, розовые села...

Вековечная волжская грусть, мирное летнее запустенение. Художник и Софья Петровна, взглянув друг на друга, разом, в одно слово, решили:

— Сходим.

На палубу вышел все тот же купец, осторожно и бережно сложил груду корзин, картонок и свертков и, достав платок, замахал: в окне огромного, близко проходившего дома под красной крышей стояла, смотрела на пароход, молодая женщина в белом платье.

Софья Петровна обратилась к купцу:

— Вы кажется, местный житель: скажите, можно здесь найти две комнаты — до осени.

Купец насторожился, учтиво, с любопытством, осведомился;

— А Вы, сударыня, — извиняйте, не имею чести знать имя отчества, — по делам сюда, к нам, или так — из любознательности.

— Работать, писать картины, — на этюды, как говорят у нас, — улыбнулась Софья Петровна.

Купец прищурился.

— Картины списывать... не наслышан об этом деле... А насчет квартирки сказать тоже ничего не могу: в хорошие дома жильцов, конечно, не пущают, а из бедноты, может, и найдутся любители. Поищите, поспрошайте.

Исаак Ильич и Софья Петровна наскоро собрали вещи и сошли на пристань — странные, непонятные, никогда небывалые здесь люди в соломенных шляпах и затейливых плащах, с какими-то треножниками, ящиками, сетками, с охотничьей собакой и городскими чемоданами из крокодиловой кожи.

Купеческая и мещанская молодежь смотрела на них с жадным любопытством, старики — волгари, рыбаки и перевозчики — с удивлением.

Нашли носильщика, какого-то старичка по прозвищу «Мироносица» — и двинулись в город. Мальчишки, пересмеиваясь, дразнили и подманивали Весту, задорно и весело кричали:

— Шарманщики приехали.

— Итак, мы попали в некоторое царство, в неведомое государство, — улыбнулась Софья Петровна.

 

Глава вторая

В городе пахло полынью, земляникой, винной свежестью тополей, в которых дробилось низкое солнце. Под тополями, в палисадах, бурлили и дымились самовары.

Во дворах, за крепко замкнутыми калитками, сердились собаки. На низких окнах было плотно опущены занавески. Они иногда приподнимались, окна чуть отпахивались: вслед проходившим долго смотрела, поджав губы, какая-нибудь морщинистая старушка в черном молитвенном платке.

Прошли улицу, базар, — он в эти праздничные сумерки был пуст, безлюден, — стали заходить в мещанские дома, искать пристанища. Хозяева, однако, долго думали, внимательно оглядывали незнакомых людей и в конце концов отказывали, недоверчиво покачивая головой.

Софья Петровна растерянно взглянула на художника:

— Хоть палатку разбивай на берегу.

Он хмурился, скучал: ему все это начинало надоедать.

Наконец уже за рекой, недалеко от погоста, почти по соседству с тем домом, где жил приехавший вместе с ними купец, нашли «дачу». Легкий, весь серебряный, складный и ловкий старичок — хозяин, посмотрев заигравшими глазами на ружья и Весту, приветливо спросил:

— Охотник, егерь?

— Охотник, — улыбнулся Исаак Ильич. — А вы?

— Укатали, брат, сивку крутые горки, — на ноги ослаб, рассохся, — на восьмой десяток поехал... тыщи верст исходил на веку. Теперь похаживаю только по малости — весной на тягу, осенью — по белочке. — Хошь, покажу ружьецо свое, — первое было когда-то во всем городе.

Он принес ружье, старинную красивую «Лебеду» в завитках и насечках и как бы мимоходом спросил:

— А какое будет ваше занятие?

— Художник. Пишу картины.

— И это подходяще: спишешь, например, меня во всей охотничьей амуниции, или, в крайности, мой пчельник — я и этим делом занимаюсь: садовник, говорят, первой гильдии, у самого Хранилова, фабриканта знаменитого, служил более десяти годов.

Старик провел их в небольшие, опрятные комнаты, смотревшие на Волгу.

— Вот вам и гостиница, — радушно сказал он, — располагайтесь как знаете, живите — не тужите, мешать ни вы нам, ни мы вам — не будем: кажный при своем занятии. Что же касательно охоты — все расскажу, а насчет довольствия столкуетесь с моей боярыней, — готовит чисто, в молодости в горничных ходила.

Он сел в кресло, приласкал Весту...

— Простите — ваше имя, отчество, — спросила Софья Петровна.

— Ефим Корнилыч. А хозяйку мою... чу, кажется, изволит жаловать, — величают Евлампией Марковной. — Лампея, подь сюда, гости, — весело крикнул он.

Старушка, бодрая и румяная, оказалась такой же простой и словоохотливой. Сговорились обо всем — и скоро зашумел самовар, появились скамейки, «козлы», груды свежего сена, которое застлали коврами.

Вечер был свеж, розов. За горой кто-то пел, — молодой голос звучно разносился по тихой, задремавшей реке. За Волгой горел, золотой елочкой отражаясь в воде, рыбацкий костер. Далеко рассвистывались пароходы.

 

Купец Иона Трофимыч Прошев, сидя за чаем, довольно рассказывал о своей поездке, о том, как дешево удалось купить партию ходового товара. Мать, Епистимия Антиповна, строгая морщинистая старуха, одобрительно кивала седой головой: «Так, сынок, так — надо каждую копеечку рублем приколачивать»... Сестра, стареющая девица, с затаенной улыбкой поглядывала на свертки, лежавшие в углу, ждала подарка, а жена, совсем молодая, женственная, с девичьими темными косами, с грустными серыми глазами, была, как всегда, рассеянна, думала о чем-то своем, далеком.

Муж не выдержал:

— И чего ты, Елена, воротишь рыло... дома я не был цельную неделю, а тебе — хоть бы что... с парохода платком помахал — ни ответа, ни привета: стоишь в окне, как истукан...

Мать пожаловалась:

— Не похвалишь сношку, чужие — и то ласковее бывают. Слова другой раз не добьешься, точно ей дела нет ни до чего — ни до лавки, ни до рукоделья. По домашности — и то ленится работать. Сидит у окна, смотрит... «Мне, говорит, так любо — мартыны (чайки) летают, пароходы идут».

— Блажит, — махнул рукой Иона Трофимыч и, опрокинув стакан, поднялся, начал распаковывать свертки, пахнущие кожей, лимонной и апельсиновой коркой, сдобными, сладкими «сайками».

Он выложил на стол коробки с шоколадом и финиками, одарил мать, сестру и жену шерстяными отрезами, платками и шарфами, степенно, крестясь и кланяясь, прошел по комнатам. Все было на месте: и образа старого письма в серебряных окладах, в дубовых киотах, и малиновые лампады на тонких витых цепочках, и шелковая мебель в расшитых чехлах, и голубеющие зеркала, и бронзовая люстра, и стеклянные шкафы — «горки», полные игрушек, «сервизов» и шкатулок.

Иона Трофимыч, смотря на весь этот, нажитый отцами и приумноженный им достаток, чувствовал силу, гордость и довольство.

Беспокоило и раздражало только одно: жена, Елена. Баба она, обличьем и станом, хоть куда: одно удовольствие, например, пройтись с ней в праздничный день по улице, отвешивая на все стороны глубокие и низкие поклоны. Но она, Елена — какая-то заговоренная, хоть с уголька спрыскивай: живет с ним два года, а у них, к великому стыду свекрови, все еще нет детей, лавкой не интересуется, почитывает, тайком, книжки... И ничем-то ее не урезонишь — ни лаской (какая-то рыба бесчувственная, русалка водяная), ни трепкой под горячую руку. Молчит, негодная, смотрит обиженными глазами... и гневно на нее, и жалко, и тянет, тянет она к себе...

— Ленушка, — мягко сказал Иона Трофимыч, входя в столовую, — собирай к ужину, устал я, притомел по трактирным койкам, — на пуховик охота.

За ужином Иона Трофимыч рассказал о незнакомых спутниках (он нарочно приберегал эту новость):

— Гости залетные, сокол и кукушечка, пожаловали сюда. Какой-то господин, из себя видный, представительный, похоже будто находится в услужении у богатого хозяина и с ним бабочка... («сожительница, значит», — перебила мать)... стреляная, по всей видимости, штучка, вертлявая, дотошная, черная, как цыганка. Приехали, говорят, картины списывать, — при них какой-то поставец на трех ногах, зонты и охотная собака.

— И собаку, наверно, с собой в комнате поместят, — усмехнулась сестра.

— Да, уж добра не жди, один соблазн, — хмуро сказала Епистимия Антиповна.

Жена молча отхлебывала молоко из общего блюда, думала опять о чем-то своем...

— Белены ты все-таки объелась, Елена, — мрачно посмотрел на нее Иона Трофимыч. — Поди, стели постелю.

Когда она вышла, Иона Трофимыч сказал матери:

— Вот еще заботушка: приедешь, как к чужой, подарок ей не подарок, слово — не слово, что только и делать — ума не приложу.

— Учить, сынок, надо...

Сестра, часто ссорившаяся с золовкой, «не вмешивалась»: стояла в углу, под иконами, истово кланялась, выставив из-под глухого платка ухо, слушала разговор матери и брата.


В спальной было душно и тесно от икон, от пуховиков и подушек, от комодов и шкафов. Пахло ссохшейся вербой, обвялой троицкой березой, бальзамическим ароматом курившейся на подносе «китайской» свечки. За окном гас закат, — комната казалась печальной, покинутой. Над Волгой летела — туда, на закат — стая чаек.

Хотелось, как всегда, или опуститься на колени перед образами, жалуясь на свою жизнь, или уткнуться в подушки, до боли закусить руку, или — лучше всего — уйти, тайно, ночью, куда глаза глядят...

Тоска странствий, красота дальних, неведомых земель, людных и веселых городов — с детства томила Елену Григорьевну.

Она росла в большом торговом селе, мимо села пролегала железная дорога, по ней с грохотом проносились вагоны, в которых все ехали и ехали — то в Москву, то из Москвы — счастливые люди...

Елена Григорьевна еще подростком побывала в Москве — брал с собой отец, часто ездивший туда по своим полотняным делам.

Разве можно забыть ощущение укачивающего полета, чуткую дрему под непрерывный гром, звон и свист поезда, залитые народом улицы, пахучие магазины, театр, куда водила ее тетушка-чиновница, — весь в бархате, в золоте, в гуле зовущих, уносящих и очаровывающих звуков.

После Москвы родное село показалось совсем глухим, очень скучным. Захотелось учиться, — Елена Григорьевна с детства пропадала за книгами, которых не мало было у отца, — но отец колебался, раздумывал. Скоро он, на горе, умер, а мать, оставшись одна, не хотела и слышать о гимназии. Елена Григорьевна, тогда еще Леночка, осталась богатой невестой, поджидающей своего «суженого».

Проходили годы, проносились и звали поезда, завивались кружева под стальными спицами, пышнели и густели девичьи косы, и вот приехал, наконец, на «смотрины» суженый-ряженый, о котором она гадала на святках, опуская в чашу с водой тонкие серьги. Но как же он был не похож на того, представлявшегося ей по книгам, долгожданного жениха! Где этот молодецкий черный ус, цыганские кудри и расшитая шнурами «венгерка»? Приехал немолодой плотный купец в узком сюртуке, с подстриженной русой бородой, с гладкими, на прямой пробор, волосами, с плутовскими, себе на уме, глазами. Он деловито оглядел Елену Григорьевну, ее зардевшееся лицо, открытую шею, высокую, под шерстяным серым платьем, грудь, деловито заговорил с матерью о приданом, долго и внимательно читал «опись» принадлежавшего невесте имущества. Сшили подвенечное платье, привезли венчальные свечи в цветах, справили девичник, пропели — и с какой безнадежной жалобой! — прощальные песни. А потом весенним вечером к дому с глухим и страшным стуком подкатила карета, широко распахнулись двери многолюдно-нарядной церкви, торжественно и радостно грянул хор «Гряди, голубица», и над головой, убранной фиалками, опустился тяжкий венец.

И вот этот старый дом, кладбище на горе, дикие зимние метели, проплывающие под окнами пароходы, опять, как и поезда, зовущие своим вольным шумом и свистом...

Жизнь потянулась горькая, скудная: постоянно обрывала и поучала свекровь, зло поглядывала золовка, ворчал и ругался, даже бил иногда, озабоченно-мрачный муж.

Длинные посты, бесконечные моленья, — ох, и много же, словно звезд на небе, пуговок и зубцов на «лестовке» (четки), — постоянное одиночество, и надо всем этим — обидная скупость...

Что же делать, и кому жаловаться? Проплывающим чайкам, зацветающим по весне яблоням, облетающим осенним березам или студеному зимнему месяцу над глухим погостом?

Хоть бы раз прокатиться летним вечером на лодке, пронестись по старой девичьей привычке в веселых салазках с ледяной горы, спеть любимую песню о былинке в поле, или поговорить, наконец, с какой-нибудь живой душой о широком белом свете, о далеких и неведомых землях, голубеющих за лесами, там, куда уплывают зовущие пароходы...

Вот приехали, «соловьями залетными», прилетели из Москвы счастливые, — боже, какие счастливые! — люди... Они могут делать все, что им хочется и нравится: бродить по городу, по горам и лесам, сидеть над своими картинами, а потом, в любой час, опять улететь, умчаться, как птицы, в неведомую даль.

Елена Григорьевна увидела их утром: они, весело переговариваясь, шли мимо дома, удивляли нарядными белыми костюмами, легкими соломенными шляпами.

Софья Петровна, взглянув в окно, встретилась взглядом с печально, призывно и жалобно смотревшей женщиной — и негромко сказала художнику:

— Какое скорбное монашеское лицо. — Вот вам живая Катерина Островского.

 

Глава третья

Исаак Ильич и Софья Петровна чувствовали себя открывателями новых земель.

Просыпаясь ночью, они слышали шум пароходов, романтическое уханье сов по оврагам, а утром младенческую болтовню ласточек и хлопотливо-захлебывающийся хохот кур.

А как легко шагалось по глухой, обтопанной до перламутрового блеска поречной тропе, как хорошо пахли густые сады, как горячо тянуло — с гор, из бора — душистым летним ветром.

Тропа, огибая купеческий дом, привела к заросшему пруду. Из осоки неожиданно поднялись два чирка.

— Смотрите, — возбужденно сказал Исаак Ильич, — дичь здесь в самом городе.

Прошли овраг, стали подниматься в гору — мимо совсем ветхих, совсем деревенских избушек. На заваленках сидели, опираясь на рогатые «падоги», старухи в темных ситцевых платках, с удивлением смотрели на проходивших бесцветными глазами. Одна из них, совсем дряхлая, с иссохшим лицом и сивой козлиной бородкой, поднялась и поклонилась — низким, поясным поклоном.

В лощине остановились. Художник посмотрел вниз: зеленели сады, белели дома, синела Волга, над которой стояла прозрачная «зга».

Места были все глуше, все уединеннее: новый овражный скат, новый подъем в гору, на погост, в блеск ясного неба.

Чуть усталые и возбужденные, они долго стояли над глубоким обрывом.

— Над вечным покоем, — задумчиво сказала Софья Петровна.

(Картина «Над вечным покоем» написана, однако, позднее — в Тверской губернии. В Плесе была написана лишь часовенка (замечательный памятник старины). Она сгорела в 1905 году.)

Вокруг раскидывались кресты, памятники, среди могил бродили козы, играли и кричали ребятишки. Над деревянной церковкой с тугим стрельчатым гудением носились стрижи. Церковка, простоявшая, наверно, не один век, трогала древностью, восхищала легкостью и узорностью стройки, напоминавшей отчасти боярский терем. Серая лесенка с решетчатыми перилами, плюшевая от мха, шатко гнулась, скрипела, звонница, где дремал давно отзвучавший колокол, была полна глухо-певучего голубиного воркования. Когда-то высиненная главка лупилась, ржавела, а стены, насквозь просушенные солнцем, напоминали плотный лосиный мех.

— Непременно надо будет побывать внутри и, если удастся, отслужить обедню: это такая незапамятная старина, — сказала Софья Петровна.

— Устройте, Софи, вы знаете, как я люблю службы именно в таких церквях, — ответил художник.

Посидели на мшистых ступенях, слушая воркование голубей и оглядывая соседнюю гору, где все с той же лесной густотой красовались березы, а под ними, на скатах — голубые беседки, и пошли дальше: обкошенным лугом, широким ельником, горной долиной в перепутанных, по пояс, травах.

Внизу, в ивах, шумела ключевая река, шумела, сливаясь с ней, мельница. Широко светлел бирюзовый омут.

— Обязательно напишу эту мельницу, — сразу решил Исаак Ильич, оглянув лесные берега. Он помолчал, еще раз оглянул омут, огромное колесо, падающее в воду с грохотом выстрела, и сказал: — Действительно, будто какая-то «неведомая сила» тянет меня ко всем этим «грустным берегам» — к часовням, к мельницам, к тихим полевым дорогам...

Где-то в лесу, на горе, кричали петухи, слышались бабьи голоса — поблизости была деревня, — а в березовой роще, начинавшейся за рекой, распевали иволги, журчали горлинки, в великом множестве пестрели цветы. Софья Петровна стала обрывать их, а художник прилег, запрокинул голову, долго смотрел в полуденное небо. Если бы можно было достигнуть того высочайшего мастерства, чтобы вот это облако, перенесенное на полотно, так же плыло и лучилось под кистью, чтобы распускающиеся на полотне березы наполнялись соком, а их листья легкостью и трепетом ветра... И опять, опять начиналось знакомое томление, — настойчивая, как бы опаляющая жажда работы и рядом неуверенность в силах... опять с предельной остротой чувствовался, тревожил и звал куда-то этот несказанно чудесный мир, его сокровенное «нечто», которое, будучи разлито во всем, так глубоко постигается любовью. Это чувство иногда переходило у художника в свою противоположность — в великую, необъяснимую тоску, углубленное подобие той, которая тяготит в предгрозовые часы.

Но сейчас от этой тоски не было и следа. Хорошо успокаивал непрерывный березовый лепет, радостно, чувственно ощущалась в руках прохлада собранных Софьей Петровной цветов.

В роще, на горе, оказались скамейки, — здесь было, очевидно, место городских прогулок, — от скамеек тянулась дорога в бор. За бором открылся пыльный тракт, ветряные мельницы, медленно, со скрипом, махавшие крыльями, прокопченные кузницы, городские дома.

Свернули в переулок, пересекли поле, бело-золотое от ромашек, пошли Дворянской улицей, вдоль старых широкошумных лип. Липовая аллея выводила на гору, к откосу. Внизу, за монастырской оградой, стояла церковь, лежала базарная площадь.

На базаре, у дверей лавок, на деревянных «галдареях» переговаривались и пересмеивались купцы. Софья Петровна сразу узнала среди них Иону Трофимыча: он, глубоко надвинув на лоб картуз и сверкая расчищенными сапогами, стоял смотрел, с аршином в руке, прямо на нее, что-то говорил, подмигивая, усмехавшемуся соседу, маленькому и кудрявому бородачу, похожему на пуделя.

Заходили в лавки, взаимно (и далее несколько церемонно) раскланивались с хозяевами.

И как бойко носился по своей, гвоздично пахучей бакалейной лавке поворотливый купец, как почтительно, с улыбками и поклоном подавал он красивый, тяжелый пакет, плотно перехваченный цветной лентой:

— Пожалуйте-с.

Один молодой купец с нервным, подвижным лицом и большими грустными черными глазами вежливо спросил:

— Долго изволите пробыть в нашем городке, от которого, как сказано у Гоголя, три года скачи — никуда не доскачешь!.. — Он подал руку: — Будем знакомы: Иван Николаевич Вьюгин.

Исаак Ильич с любопытством посмотрел на него.

— Как пойдет работа: мы — художники, и все зависит от настроения, от материала.

Купец опять улыбнулся:

— Наслышан, — о вас с утра идут здесь толки... каких только чинов и рангов не надавали вам. Что ж поделаешь — народ довольно дикий, как в пьесах Островского... да ведь он, Островский, — сосед наш: каких-нибудь сорок-пятьдесят верст до его Щелыкова.

Иван Николаевич любезно поклонился художнику.

— Попрошу разрешения посмотреть ваши работы, когда будет что-либо законченное. В случае же вашего согласия можем собраться компанией и на охоту: как видите, мы уже знаем, что вы и ваша дама — являетесь поклонниками Дианы. А вот, кстати, Немврод — мой брат, Гавриил. Познакомьтесь.

Вошедший в лавку восемнадцатилетний Гавриил Николаевич, худощавый, румяный, с рыжими усиками, размашисто снял белую фуражку:

— Здравствуйте-с, господа, честь имею кланяться.

Исаак Ильич и Софья Петровна ответили таким же глубоким поклоном.

— Ну, а с нашим городком ознакомились уже немного? — спросил Иван Николаевич. — Здесь, по-моему, немало найдется красивых уголков, вполне пригодных для кисти.

— Ваш городок для нас целая находка, — улыбнулась Софья Петровна.

— Заказное местечко, как говорят охотники, — согласился художник.

Иван Николаевич, блестя глазами, заговорил с гордостью и теплотой:

— Конечно, особых достопримечательностей у нас нет, — мы, к сожалению, не умеем хранить памятники истории, — но у нас есть, например, замечательная древняя часовенка над Волгой, есть березовый парк на Соборной горе, есть, неподалеку, тургеневские помещичьи гнезда, есть привольные острова на Волге...

Софья Петровна, в тон купцу, — искренне и нежно, — сказала:

— Часовенка, о которой вы говорите, изумительна, это — живая старая Русь, редкий образчик старинного народного зодчества.

— Да и сам городок — старинный, в свое время игравший определенную государственную роль, — продолжал Иван Николаевич. — Он, как и все поволжские города, видал и татарские сабли, и польские жупаны. Великие битвы, судя по преданьям, велись когда-то здесь, замечательные были люди — защитники земли русской... Здесь, кстати, в семи верстах проживают — в селе Коробове — потомки Ивана Сусанина, нашего национального героя.

Исаак Ильич слушал купца с живым, теплым волнением. Томительное чувство летней красоты, Волги, гор и долин, — все то, что так благостно, в первоначальной детской чистоте, открылось (или возвратилось) ему в этом безвестном городке, — дополнялось теперь новым чувством: соприкосновением с почившей — и, конечно, живой — душой этой красоты, с ее глубинной древностью.

Он благодарно пожал руку Ивану Николаевичу.

— С удовольствием сходим когда-нибудь на охоту, с удовольствием, если это вас интересует, покажу мои работы.

— Благодарствую, — уже с обычной (даже как бы суховатой) вежливостью ответил купец, приподнимая фуражку. — Желаю успеха, господа.

Пошли базарной площадью. Небольшая стайка турманов, как бы застывая в воздухе, кружилась почти над их головами. Чуть вздрагивающие голубиные крылья напоминали веер, расписанный цветами.

— Если бы я был портретистом, я бы обязательно написал портрет дамы с голубями, — сказал Исаак Ильич. — Это было бы очень солнечно и радостно.

Софья Петровна посмотрела на него обиженно и счастливо.

— Я так давно прошу вас об этом. Портреты, может быть, и не ваш жанр, но и они у вас превосходны. Портрет Антона Павловича очень хорош: насмешливость, соединенная с грустью, — отличительная черта и его личности, и его рассказов, — целиком передана на полотне.

Художник смутился, — он всегда смущался от похвал, — торопливо ответил:

— Я помню и исполню ваше желание.

Взобрались чуть приметной тропой на гору. Столетние щербатые березы слабо мотались в небе, а среди берез высился собор, призрачный от древесных теней, пробегающих по нем подобно струям фонтана, звонкий от пронзительного свиста стрижей.

Подошли ближе: старинно-монастырская глушь, слепящая дрожь в отвес падающего солнца, решетчатые окна. В окнах играла и переливалась прекрасная стенная иконопись.

— Какое запустение, — сказала, оглядываясь, Софья Петровна.

— И какая красота, — добавил Левитан, долго не отрывавший глаз от икон и фресок. — Потом он заговорил с оживлением и увлечением: — Эта живопись напомнила мне поездку вместе с Нестеровым в Ростов-Ярославский. Мне навсегда запомнилась паперть одной из тамошних церквей — на ее стенах изображены ангелы в белых, похожих на древнегреческие, одеждах. Эти ангелы как бы облучают вас со всех сторон, несмотря на то, что их разъединяют окна, они все связаны между собой общей гаммой и в солнечный день будто светятся изнутри. А какие там мадонны, одежды которых напоминают по краскам свежую землю и синее небо, и какая поистине волшебная простота во всем этом мастерстве — ни ярко-голубых тициановских тонов, ни облаков красного цвета, излюбленного итальянцами и превращающего иногда картину в олеографию.

Левитан вплотную подошел к окну и продолжал:

— У этих, возможно, полуграмотных живописцев всегда очень удивляет настоящее композиционное мастерство, умение отделить главное от второстепенного, умение заключить любую картину не только в прямоугольник, но и в круг, в овал. Главное же — это подлинно народное искусство, а потому очень поучительное, как поучительна народная музыка и песня для наших композиторов.

Сели в одной из беседок, в той, откуда был виден весь, разбросанный внизу, город. Тихо, как и вчера, скользила по Волге рыбачья лодка, тихо кружилась над лодкой чайка, а река, светящаяся как бы ртутным пламенем, уходила вдаль, в синеву, в летнюю мглу, грустную, как полузакрытые девичьи глаза, как любимые, через всю жизнь проносимые, воспоминания... И всюду чувствовалась неувядаемая древность, Россия, и во всем была бессмертная радость лета, солнца, жизни, чудесного бывания на теплой, горестной и счастливой земле.

Она, эта радость и красота, теперь уже до краев переполняла художника: внутренне-возбужденный, сдержанно-нетерпеливый, он чувствовал почти физическую необходимость творчества, какую-то насущную потребность перелить свои чувствования в волшебство красок.

Он не раз слышал слова о своем таланте, под чем понимал прежде всего особую утонченность зрения, особое умение видеть, и всегда сознавал, что одного таланта — недостаточно. Настоящее искусство, думал художник, всегда является результатом предельной внутренней собранности, в основе которой лежит острота и сила впечатляемости. Творческий процесс требует временной замкнутости в себе, обрекает художника на некое подвижничество, берет всего человека, не оставляя ему ничего из его физических и нравственных сбережений.

Художник поднял глаза на Софью Петровну.

— Вам знакомо состояние охотника перед выстрелом, когда не только зрение, но, кажется, и все помыслы сосредоточены на огоньке ружейной «мушки». Так вот нечто подобное испытываю и я: с завтрашнего утра — за кисть, и на время вся жизнь — на полотно.

Она взглянула в его темные, необычайно живые глаза.

— Постараюсь, по возможности, помочь вам.

— Спасибо. Ведь я так обязан вашей заботливости, — тепло поблагодарил художник.

Софья Петровна вслушивалась в шум ветра, задумчиво чертила что-то концом кружевного зонтика на полу беседки.

— О Москве не скучаете? — спросил Исаак Ильич.

— Скучать? С вами, Исаак? — с укором посмотрела она на, него и заговорила мечтательно: — Хорошо теперь прийти в наши прохладные комнаты, умыться в саду из студеного родника, ощущать свежесть как бы возвращенных институтских лет...

— Ах, кабы Волга-матушка да вспять побежала, — пошутил Исаак Ильич.

Софья Петровна печально вздохнула, хотела обидеться, но продолжала в том же мечтательном тоне:

— Увидеть чистый накрытый стол, эти вот цветы в глиняном кувшине, слушать, как воркуют голуби над окном...

Художник улыбался.

— Я тоже с удовольствием пообедаю, с удовольствием напьюсь родниковой воды, с удовольствием сяду в плетеное кресло у окна, в сотый раз буду перечитывать, — ведь это тоже моя насущная потребность, — Пушкина и Тютчева, Алексея Толстого и Никитина. А на закате мы с вами пойдем на прогулку — на те горы, которые видели утром от часовенки и которые, я слышал, так хорошо зовут здесь — «Гремячка»...

И они поднялись, и легко, молодой и стройной походкой, стали спускаться вниз, в широкую долину, в тень густых и огромных тополей.

 

Глава четвертая

Вечером, возвращаясь с прогулки по Гремяченским горам, художник долго смотрел на церковь, стоявшую рядом с часовенкой, на темные кресты погоста, на заволжский лесной простор, озаренный оранжевым летним закатом...

Этот простор, одинокие кресты и великая тишина волжского вечера напомнили ему горечь детства, первое приобщение к природе, туманные мечты о творчестве, таком далеком и чудесном, как та синяя звезда, что сияла над вечерним миром...

А на другой день он усиленно и споро работал.

Плыли лиловые облака, с дрожью застывали на цветах медные, усатые шмели, шумели старые сосны над оврагом... Однако сейчас для художника как бы не существовало ничего, кроме отражавшихся на полотне церкви, погоста и заречного простора. Сосредоточенный, весь перевоплощенный в зрение, он уверенно, привычной рукой, наносил разноцветные мазки, из нестройной путаницы которых вырастали и выцветали строгие и нежные линии, музыкально-округленные очертания.

И он с наслаждением вдыхал густой, какой-то хвойно-томительный запах красок, с наслаждением чувствовал все возраставшую — поистине неутоляемую — жажду работы.

Иногда он давал себе короткий отдых: откладывал кисти, вставал, смотрел, отойдя на несколько шагов, на свою работу, только что вступившую в период первоначального цветения.

Основное, однако, было сделано: тайна композиции, размещения составных частей была найдена, — великий заволжский простор так хорошо, не теряя своей бесконечности, перемещался в сжатые пределы полотна, церковная громада нисколько не загромождала картину, как бы отодвигаясь вдаль.

Невдалеке от художника теснились, удивленно и восхищенно смотрели на полотно босые ребятишки. Из ближних домов, здесь по-деревенски бедных и пыльных, выходили, приближались к художнику сумрачные рыбаки, сапожники в черных, как бы жестяных фартуках, мастеровые с засученными рукавами на маслянистых руках. Они, как и ребятишки, смотрели на картину с изумлением и восхищением.

Подошел, прищурив глаза, отец Яков в полотняном подряснике, с сеткой в руках — шел, видимо, с пасеки, где роились, бубном гудели над ульями сердитые пчелы. Он внимательно посмотрел, погладил бородку, ласково сказал:

— Отрадно видеть искру божию в искусстве.

Потом на дороге показалась сказочно седая старуха в разбитых лаптях и траурном афонском платке. Поровнявшись с художником, она остановилась, подняла бесцветные слезящиеся глаза на картину, глубоко вздохнула и задумалась, опираясь на можжевеловый посох. Старуха порылась в карманах темного сарафана, широко перекрестилась двуперстным крестом, поклонилась великопостным поклоном и бережно опустила в ящик с красками блестящую, новенькую копеечку.

О чем молилась, о чем думала эта простая, ветхозаветная душа, смотря на дивный треножник, на цветную картину, на невиданного и небывалого человека в белом костюме, на его ловкую и быструю ворожбу?

Тронутый этой простотой, художник также бережно, с какой-то щемящей радостью, спрятал необычайный дар и оглянулся кругом: проплывали, округляясь, сливочные облака, бежали и переливались травы, сладко пахнул — травой, сушью, поздней земляникой — сухой золотистый бор. На опушке белело платье Софьи Петровны.

Софья Петровна бродила по скользким от перегоревшей хвои тропинкам, ложилась иногда, выбираясь на солнце, в глубокую, снизу прохладную траву. Закрываясь голубым шелковым платком, она смотрела в дремотный полумрак, слушала шум бора и думала, думала...


Она думала о своей жизни, вспоминала в этом шелковом полумраке институтскую молодость, чувствовала, как и в юности, странное, куда-то зовущее, что-то обещающее томление.

Она ощущала его, это томление, с детских лет. С детства любила уединенные прогулки на кладбищах и в старых парках, среди разрушенных беседок и заросших прудов, зачитывалась романтическими балладами, обожала театр и с ума сходила от музыки и живописи. С каким восторгом смотрела она строгую Ермолову и женственную Савину, как страстно, с пылающим лицом и учащенным сердцем, вслушивалась в светлые, торжественные, зовущие и убаюкивающие звуки Моцарта, Бетховена, Шопена, Чайковского, как очарованно застывала перед новыми картинами на выставках и в журналах.

А как любила она в то же время бесшабашное цыганское разгулье, эти поддевки, мониста, бубны, эти, через незапамятные века перелитые степные песни, с каким волнением посещала печальные службы на страстной неделе, когда пели «Се Жених»... и «Чертог Твой», с каким оживлением следила за русским хороводом в зеленые троицкие дни.

Коренная москвичка, она души не чаяла в своем славном городе, но жила в нем, по существу, только зимой: в апреле или мае уже уезжала на этюды.

Она хорошо играла, добротно писала красками, но, будучи капризной и неусидчивой, не могла ни на чем сосредоточиться, легкомысленно бралась то за одно, то за другое.

Случайно, как говорила она сама, выйдя замуж за добродушного военного врача, Софья Петровна обусловила прежде всего «внутреннюю и внешнюю свободу».

Муж не стеснял ее ничем и ни в чем, и жизнь Софьи Петровны почти не изменилась: она по-прежнему жила в том же зовущем тумане, где главным — целью, смыслом, оправданием — оставалось то сложное и влекущее, чудесно отражающее и вместе преображающее действительность, что называется искусством.

После замужества у Софьи Петровны появилась новая страсть — коллекционирование. Сначала она собирала фарфоровые безделушки, потом редкие издания и предметы русской народной старины.

Необычно была обставлена и убрана эта столь известная в литературных и артистических кругах квартира, постоянно полная гостей.

Столовая, отделанная в русском вкусе, напоминала музейный уголок: деревянные резные скамьи, блюда и солонки, вышитые «рушники», темные образа суздальского, палехского и мстерского письма. На окнах, вместо занавесок, висели рыбацкие сети.

Гостиная загромождалась мягкой мебелью, картинами и альбомами, красивыми игрушками и тряпичными куклами, нарядными лубками и тропическими растениями.

Все это казалось роскошным и изящным, хотя вместо турецких диванов тут стояли ящики из-под мыла, а на них — матрацы под коврами.

Комната Софьи Петровны разделялась на два этажа, соединенные витой, как бы пароходной, лесенкой. Вверху было уютно и глухо от ковров, бархата и японского фонаря, внизу — нарядно от мольберта с незаконченным этюдом, от ружья и ягдташа на стене, от лиловых гиацинтов перед весной. Хорошо пахло табаком, тонкими духами и шоколадом.

В доме были два красивых сеттера-ирландца и журавль, Журка, который так привык к Софье Петровне, что почти не отходил от нее — покорно стоял на своих длинных, голых ногах, звучно постукивал трехгранным клювом.

Даже в костюме Софьи Петровны была щегольская «эксцентричность»: летом она часто носила простонародный сарафан, зимой — поярковые валенки, синий полушубок с малиновым поясом, высокую барашковую шапку.

Софье Петровне — что греха таить! — нравилась ее жизнь.

Хорошо, в самом деле, проснуться зимой в теплой комнате, полной солнца, дышать запахом кофе, красиво и призрачно отражаться, дымя душистой папиросой, в глубине зеркал, перелистывать, забравшись с ногами на диван, свежую книжку «толстого» журнала, прилежно сидеть за мольбертом, отделывая летний этюд, пройтись, перед обедом, по звенящим от мороза улицам, по антикварным магазинам, а вечером — в гости, на именины, в театр, в тепло бархатной ложи, в шумящее многолюдство сияющего зала.

А первые весенние ручьи на улицах, ледоход на Москве-реке, грачи в подгорных рощах... а веселая суета на вокзале майским вечером, пахнущим дождиком и молодой березой, или — осенние сумерки в Сокольниках, на Воробьевых горах, огни московских фонарей сквозь дождь, торжественное открытие театрального сезона — вспыхнувший у рампы желтый, таинственный свет.

А новые книги — нередко с авторской надписью на титульном листе, генеральные репетиции и премьеры — «Дама с камелиями» или «Бесприданница», заставлявшие плакать горестными и страстными слезами, концерты Чайковского, выступления знаменитых писателей.

А эта дружба со столичной богемой, посещения закулисных уборных, где, в сигарном дыму и остром запахе грима, прохаживались Гамлет и Несчастливцев, Джульетта и Кармен, путешествия по ночным кабачкам, беседы и шампанское у намина, визиты в художественные ателье и салоны, поездки на выставки — восхищенные странствования среди целого потопа цветописи, среди как бы стеклянной тишины, нарушаемой лишь приглушенными восклицаниями или шорохом шелкового платья...

Живопись влекла ее, пожалуй, больше, чем прочие виды искусства. Ее рисунки хвалили заправские критики и настоящие художники, их одобрял, советуя настойчиво учиться и работать, Левитан.

Софья Петровна очень быстро привязалась к художнику: ей нравилась его благородная скромность, поразительная внутренняя выдержка, достоинство независимости в отношениях с людьми, нравился и весь его необычный облик: умное и грустное лицо, большие, темные («как у бедуина») глаза, глуховатый, но мягкий голос, стройность движений, простое и скромное изящество костюма. Ее трогали скупые и спокойные рассказы Исаака Ильича о своем бедном детстве, восхищала его глубочайшая, подлинно подвижническая (не подчеркиваемая, а потаенная) любовь к художеству, его большая и глубокая талантливость.

Талант Левитана был, однако, еще в зачатке, — для его полного расцвета требовалась гостеприимно-благодатная почва, сокровенная живая вода. Болезненный, нервный, носивший внутри отраву тоски, художник нуждался прежде всего в человеческой заботливости, в обстановке, влекущей за собой насущную потребность работы.

Поездки на Волгу, как первая, неудачная, так и эта, — кажется благодетельная, — были делом Софьи Петровны. Своеобразие и свобода отношений с мужем не препятствовали скитаниям, а на досужие пересуды Софья Петровна давно уже махнула рукой: «Молва — как волна, а искусство останется»... Пересуды начались, разумеется, уже после первой поездки: то чей-нибудь шутливый тост за свободных женщин, то как бы случайный разговор о несовместимости художества и семейных уз, то преувеличенно-любезные вопросы о здоровье мужа или комплименты по адресу художника.

Софья Петровна часто задумывалась — думала и теперь — о своих взаимоотношениях с Исааком Ильичей. Каковы были все-таки ее чувства к нему? Эти взаимоотношения, казалось бы, такие обычные и легкодумные, обозначаемые словом «связь» или «интрига», были на самом деле очень глубокими и сложными. Она и сама не могла (вернее, не хотела) разобраться до конца в своих чувствах: то ли дружба, основанная на общности интересов, то ли любовь, то ли родственная привязанность, напоминавшая заботливость старшей сестры. Во всяком случае отношения Софьи Петровны к художнику были насквозь проникнуты чувством прежде всего именно этой родственной близости. Софья Петровна думала о нем с нежностью, дорожила близостью с ним...

И сейчас, бродя опушкой летнего бора, отдыхая в прохладе травы под голубым шелковым платком, она часто и подолгу смотрела в сторону художника. Ее радовало уже одно то, что он здесь, рядом, что он полон бодрости — усердно и, видимо, с удовлетворением работает, что они опять целый вечер будут вместе — сидеть за чайным столом у открытых окон, читать любимые стихи, вспоминать Москву, потом бродить над затихающей Волгой, встречая Северную звезду над закатом...


Софья Петровна по-охотничьи свистнула кружившей в стороне собаке. Послушная Веста быстро пришла, красиво легла, высоко подняв голову. Софья Петровна положила на ее голову маленькую смуглую руку, потом сорвала несколько цветов и, спрятав их за серебряный ошейник, показала в сторону художника, просяще прибавив: «Неси». Собака весело помчалась вперед.

Художник бросил кисти, приветливо замахал рукой: работа заканчивалась.

Софья Петровна долго рассматривала картину, отходя то в одну, то в другую сторону, наконец, радостно и живо сказала:

— Основное уловлено и закончено. Дело — за красками.

— Пороха в пороховнице пока много, — ответил Исаак Ильич.

Она благодарно улыбнулась.

— Будем всячески беречь его. Судя по всему, нынешнее лето принесет хороший урожай.


Картина — первая за это незабвенное лето — была закончена в несколько дней. Она, бесспорно, удалась, хотя в ряду последующих, написанных в Плесе, который стал подлинней творческой родиной художника, и не достигает той законченности, которая дает произведению искусства красоту самоцвета. Софья Петровна, искренне восхищаясь картиной, подчеркивала ее «некоторую однотонность». Художник не соглашался, — он, видимо, любил этот одинокий вечер в печальном озаренье заката, эти черные кресты — последнюю память навсегда отснявшей человеческой жизни, этот бесконечно-смутный простор, говорящий о вечной красоте, о бессмертии мира. Картина была дорога ему и тем интимно-личным, заповедно-несказанным (скорее ощущаемым, нежели выражаемым), что, никак не являясь мерилом объективной оценки, является часто решающим в создании художественного произведения.

Жажда работы, подобная неугасимому пламени, все обострялась: художник, закончив картину, долго еще продолжал мысленно подбирать краски, заботясь прежде всего об их точности и естественности, а просыпаясь по утрам, при глухом ворковании голубей, чувствовал несравненно-напряженную бодрость, утончавшую все душевные и физические силы. Комната, еще полная сна, забвения, как бы отблеска звездного света, казалась звонкой от глубокой тишины, от волжской прохлады, вплывающей в распахнутые окна. В окнах синело небо, сладко пахли запахом лесного родника цветы в глиняном кувшине, дружелюбно смотрела из угла Веста, прозрачным янтарем играл на солнце старый полированный ящик с красками и сохла, светилась на стене законченная картина...

Для второй картины художник выбрал верхнюю часть города, две церкви, белые и синие дома в густых садах, обрывистые горы, на которых красовались столетние липы. Картина, отражая внутреннее состояние художника, была солнечной и нарядной. Это был один из тех светоносных дней, когда над Волгой мыльными пузырями струится и дрожит марево, нагретая зелень приобретает остроту и резкость лимона, и в городе, по садам, распускаются, огненными каплями перевиваются розы.

— Как это хорошо, — говорила Софья Петровна, — как весело и живо: ведь это — настоящая зелень — так и хочется оборвать веточку, это настоящие горы и дома — так и хочется сбежать по горячей тропинке в прохладную комнату, где гуляет ветер. Вообще, пока все чудесно, только я, признаться, боюсь, как бы этот залп творчества не сменился усталостью. Вы не слишком натягиваете поводья?

— Зато лошадь идет полным ходом, — улыбался Исаак Ильич. Будем работать не покладая рук, будем отдыхать, охотиться и любоваться...

Следом за этой картиной Левитан быстро написал два деревенских этюда, и однажды, в туманно-солнечный день, пригласил к себе Софью Петровну.

— Прошу садиться, сударыня, — строго указал он на плетеное камышовое кресло, — взять в руки цветы и во всем подчиняться мне.

Вообразите себя натурщицей, не имеющей своей воли и во всех своих движениях зависимой от воли художника.

Софья Петровна, приняв бесстрастно-свободный, чуть утомленный вид, оказалась покорной и выдержанной натурщицей.

Художник, чуть нахмуренный, в черном костюме, делавшем его старше и грустнее, с палитрой в руке, долго ходил, выбирая наиболее удобный уголок света, наконец, погрозив Софье Петровне, легко сделал карандашный очерк и, подумав, быстро стал накладывать краски.

Не будучи портретистом, он, однако, сразу увлекся: надо было передать каждую, то мягкую, то резкую складку платья, каждый изгиб смуглой руки, каждый оттенок небрежно перепутанных цветов, каждый отлив волнисто-курчавых, просто убранных волос. Надо было, — самое главное, — передать, перенести на полотно выражение этого некрасивого, но вдумчивого и умного, несколько монгольского, лица, уловить глубину и остроту взгляда этих больших и темных глаз. Он иногда опускал кисть, до боли в глазах всматривался в лицо Софьи Петровны, что-то как будто вспоминал, кусал губы — и работал, работал, отыскивая и находя в бесформенности красок тот особенный тон, который вдруг придавал картине гармоничную стройность и красоту.

— Послушайте, да ведь это — я! — как бы удивленно, с девическим задором, сказала Софья Петровна, когда, через несколько дней, она, внутренне гордая и восхищенная, стояла перед своим цветным двойником — перед зыбко-струящимся портретом черноволосой и крупнолицей, несколько грустной дамы с цветами.

 

Глава пятая

Лето шло, радовало погожими днями и закатами, широко, с какой-то древней материнской теплотой, шумело ветрами, веселило короткими грозами, сухо, трескуче и гулко проходившими над Волгой.

По садам спела малина, наливались яблоки, синела горькая и терпкая черемуха. Леса, подступавшие к самому городу, достигли предельной густоты, предельной силы цвета. Весело, по-детски отрадно было входить в их отчую сень, дышать пивным запахом грибов, неторопливо брести по глухим тропинкам — то среди миловидных берез, то стройным, почти сплошь темным дубняком, то замшевой зарослью орешника, где в глубине длинных, тугих и бархатистых, как заячьи уши, листьев уже твердели и подпекались голубоватые орехи. Крепкой сушью, сытным ароматом хлеба дышали просторные и вольные поля: шумно, с глухим пчелиным жужжанием ходила-волновалась под ветром зреющая рожь, белым дымом пылились дороги, великой грустью звенели на закате в вековой тишине и раздолье бубенчики пролетавшей тройки.

Неторопливо и мирно, спокойно и ровно текла волжская жизнь.

Тихо проплывали, со своими тихвинками и расшивами, домовитые буксиры, с заунывно-веселым свистом пробегали пассажирские пароходы, зажигавшие по ночам зеленые и красные, зовущие и тревожившие вахтенные огни.

Так же ветхозаветно, как Волга, как леса и нивы, жил и старый город, приютивший в своем зеленом лоне художника.

Толки и разговоры, вызванные приездом художника и его спутницы, быстро смолкли. Художник, постоянно подтянутый, изящный и опрятный — то во всем белом, то в широкой бархатной блузе или в легком плаще — не вызывал, появляясь на базаре и на улицах, ни удивления, ни любопытства. Русские сарафаны и греческие «хитоны» Софьи Петровны, как и ее громкий смех и — нередко — мальчишеская резвость, — теперь тоже не привлекали особенного внимания.

И только городские девушки, целые дни просиживавшие над пяльцами, а по вечерам выходившие, с кошкой на плече, посумерничать на скамейке под окнами дома, часто гадали об отношениях Исаака Ильича и Софьи Петровны.

И по-прежнему, когда художник сидел за работой, его окружали подростки и взрослые: слышались удивленные восклицания, искренняя, простодушно-наивная похвала, иногда очень меткие в своей наивности замечания.

Исаак Ильич и Софья Петровна быстро ознакомились с городом, с его простым, старорусским бытом.

Быт городского мещанства, рыбаков и мастеровых был скуден и беден, быт купечества, торговцев и пароходчиков — по-дедовски благолепен, уставно строг, насквозь проникнут обрядностью. С каким нерушимым благочинием справлялись здесь посты, особенно весенний, великий, как радостно, по-своему тепло и душевно встречались праздники — белое, в скрипучих снегах, Рождество, веселая и гулкая Пасха, зеленая и пахучая Троица...

В византийской строгости церковных обрядов, в аскетической отрешенности молитв дышала и чувствовалась, однако, языческая Русь. На святках, во мгле студеных вечеров, ходили из дома в дом, разыгрывая вековые мистерии — «Царя Максимилиана» и разбойничью «Лодку», — веселые ряженые, на масленице, вечером скорбного «прощеного дня», жгли костры, весной, в синем и ветреном апреле, горько праздновали Радуницу, торжественный и грустный Навий день, а перед Троицей, в семик, завивали по дворам молодую березу. Жили домовито, под крепкой отцовской властью, гостились редко — только по большим праздникам, во всем соблюдали бережливость, часто переходившую в дикую скупость.

При домах были прочные, деревянные и каменные кладовые, пахнувшие кожей, халвой, изюмом, крепчайшие, какие-то монастырски-крепостные ворота с несокрушимыми запорами, яростные, огненноглазые, барсоподобные псы, всю ночь задыхавшиеся от лая. Гордо и радостно входил в эти неприступные ворота хозяин — какой-нибудь бородач в ладной суконной поддевке, умиротворенно и покойно прохаживался по обметенному двору, любуясь крепостью и чистотой строений и обдумывая свои торговые дела.

Но таких богатеев было немного. Большинство купцов — недавние крепостные или их дети — были людьми «среднего достатка»: они, выйдя на волю от окрестных господ Моисеевых, Ратьковых, Шестаковых, начинали с мелочи, с какого-нибудь (плотничного или кузнечного) мастерства, во многом сохраняли деревенские навыки и порядки.


Такова была семья Вьюгиных, небогатых купцов, в лавке которых художник был на другой день по приезде в город.

Старик Вьюгин (уже покойный) пришел в город по «откупной», тридцать лет назад. Здоровый и крепкий, горбоносый, чуть сутулый, был он кузнецом — без устали раздувал шумное, звонко кипевшее гор но, без устали бил каленым молотом по гремящему железу, округляя и истончая его, без устали, удар за ударом, ковал достаток. Постепенно вырос дом на привольной горе, железоскобяная и бакалейная лавка на базаре, выросла большая и дружная семья. Семья — мать, шесть братьев и сестра — жила и теперь вместе, не делясь, кланом.

Мужики по крови, по воспитанию, дети нищей и скудной земли, братья были немногословны, необщительны, замкнуты, во многом не походили друг на друга.

Старший, Александр Николаевич, плотный и краснолицый, — можжевеловый корень — называли его в семье — был крут, скуп, расчетлив. «Совсем отбиваешься ты от бога, — часто говорила ему мать, — по двунадесятым праздникам и то просиживаешь дома обедню». «В церковь-то идти — надо полтинник», — отвечал он, хитро блестя глазами.

Добр, мягко-приветлив, во многом застенчив был Павел Николаевич, постоянно задумчивый, впечатлительный, с чуть вьющимися, зачесанными назад волосами, с умными, голубеющими глазами, с небольшой рыжей бородкой.

Григорий и Иван Николаевичи были болезненны, крайне нервны в обращении. Оба любили уединенные прогулки, оба с детства были привержены к чтению. Они выписывали газеты и журналы, с нетерпением ждали по утрам шутливого, веселого почтальона, который с таким ловким щегольством бросал на прилавок из огромной кожаной сумы тяжелые, остро пахучие, приятно волнующие бумажные связки, с такой праздничной приветливостью приговаривал:

— Свеженькие, господа купцы.

Григорий Николаевич любил, кроме того, — один из всех братьев, — церковь, старые русские службы зимним рассветом или весной, на вечерней заре, читал наряду с Толстым, Тургеневым и Достоевским тяжелые книги в оливковых, будто литых, переплетах, с темно-серебряными застежками. Он вел дневник — простые и бесхитростные ежедневные записи погоды, буднично-человеческий круговорот минувшего дня.

Младшие братья, Виктор и Гавриил Николаевичи, были охотниками: в комнате, где они жили, висели ружья, патронташи и сумки, медный рог, так хорошо, с разливно-протяжной певучестью звучавший по окрестным лесам в дни листопада. Они держали превосходных костромских гончих, к ним часто заходили деревенские егеря — хитрые и ловкие бородачи, часто приходил живший по соседству спутник по охоте — учитель городского училища Альбицкий, молодой, застенчивый, приветливый человек с округлым семинарским говорком. С какой страстью беседовали они, сидя в вечереющем летнем саду, о своих прошлых и будущих охотах, и как весело бесновалась около них, огненно сияя глазами, ладная, горячая Дианка.

Охотился изредка — из любви к природе — и Иван Николаевич. Пять братьев вели торговлю, один — Виктор Николаевич, смуглый и черноглазый, похожий на цыгана, — был кузнецом — стоял, как когда-то покойный отец, у кипящего горна, мерно взмахивая молотом.

В то время, как многие городские купцы из молодых тянулись к рюмочке, любили поездки в Кострому, баловали себя бархатными шляпами из Москвы, затейными часовыми брелоками на золотой цепочке, стерляжьей ухой и апельсиновым желе, — Вьюгины жили холостяками, по-крестьянски были просты в обиходе и пище, не держали ни прислуги, ни работника.

Семья жила патриархально, скупо, скудно.

Художник, с любопытством и интересом приглядывавшийся к городскому быту, не раз заходил в лавку Вьюгиных, не раз встречался по воскресным вечерам с Иваном Николаевичем.

Они сидели где-нибудь над Волгой, беседовали.

Иван Николаевич, по-праздничному одетый в серый костюм, в белую открахмаленную сорочку, с витой тростью в руках, часто жаловался на жизнь.

— Жизнь у нас у всех, — отрывисто и глуховато говорил он, — скучная, жесткая. Все мы, — я имею в виду людей нашего круга, — живем нелюдимами, в постоянной вражде и зависти. Ведь базарные соседи — это прежде всего враги, конкуренты, у каждого только и в мыслях как бы половчее обмануть друг друга, переманить лишнего покупателя. Посмотрели бы вы, с каким мастерством, то лестью, то прибаутками, то обещаемой скидкой заманиваем мы этих самых покупателей, с какой ненавистью смотрим по вечерам на того, кто опередил других дневной выручкой. Да и что делать: городок маленький, торговлю не развернешь, поневоле хватаешься за каждую копейку, поневоле пронизываешь всю свою жизнь мелочной и часто обидной бережливостью.

Иван Николаевич хмуро улыбался.

— А эти постоянные свары и сплетни, этот стеклянный колпак над всей твоей жизнью, — ведь что ни скажи, что ни сделай, все завтра станет известно на базаре, — это, ни с чем не сравнимое, однообразие нашего бытия.

— А вам не приходилось, — спрашивал Исаак Ильич, — читать молодого, талантливого писателя Чехова, — он очень хорошо изображает нашу русскую провинцию, очень тонко рисует человека и действительность.

— Читал Антона Павловича Чехова, — отвечал купец, — читал и удивлялся: прямо в корень смотрит! — читал и наших земляков-волжан — Островского, Мельникова-Печерского, Зарубина, Потехина. Как же замечательно знают все они наш быт, как верно показывают и его живописность, него тьму, и ту человеческую сумятицу, которая бросает одних в разгул, других в молитву, третьих — в невиданную скупость.

Чтобы не ходить далеко за примером, возьму себя, — оживлялся Иван Николаевич. — Я торговец, я в своем деле ни в чем не отстаю — и не отстану — от других, я тоже знаю, как копеечка оборачивается рублем, но я часто не знаю, куда девать себя, ощущаю какое-то беспокойство. О чем только не передумаешь тогда, чем только не растравляешь и не успокаиваешь себя. В молодости страшно хотелось — да и теперь еще хочется — учиться...

— Простите, — мягко перебивал художник, — но, слушая вас, никто не поверит, что вы окончили какое-то церковно-приходское училище.

— Благодарствую, как говорят у нас, на добром слове, — с бесстрастной учтивостью отзывался купец и тихо продолжал: — Хотелось бы еще по-человечески пожить — в чистых комнатах с книжными шкафами, с цветами на столе, поглядеть на белый свет, расстаться бы, пожалуй, с нашим городком.

Он опять улыбался доброй и теплой улыбкой.

— Нет, никогда бы я не уехал из этого города. Что вы там ни говорите, а я крепко люблю его и за прошлое, и за то, что это — земля моих предков, отцов моих, и за его красоту, на которую смотри — не насмотришься. Ведь у нас часто только и отрады, что книга, Волга, да разве еще охота... Сидишь вот так, смотришь и думаешь — как хороша и бесконечна матушка-Россия!

Иван Николаевич переводил глаза на художника:

— Вот ваше дело другое. Вы — вольная птица, сегодня здесь, завтра — там, ничем не связаны, ничем не обременены, все ваше имущество, не обижайтесь, в двух-трех чемоданах, вы в любой момент можете сняться и махнуть, куда захотите, да и жизнь ваша — иная: жить для вас, это — творить. Что ж кесарево — кесареви: одному — копейка, другому — кисть... Счастливый вы человек, Исаак Ильич.

 

Глава шестая

Исаак Ильич и Софья Петровна много работали, перемежая работу с прогулками, все больше свыкались с городом, радостно следили за мирной сменой летних дней.

Выпадавшие изредка ненастные дни не утомляли и не раздражали. Обжитые комнаты успокаивали тишиной, теплом, уютом; художник лежал, с удовольствием перечитывая «В лесах» Мельникова-Печерского, Софья Петровна подолгу беседовала с хозяйкой, с доброй Евлампией Марковной, рассказывавшей о старом купеческом житье-бытье, разбирала накопившиеся письма и журналы. Исаак Ильич получал иногда письма от Антона Павловича Чехова — короткие, легкие, как бы позолоченные мягкой шуткой, лукавой и острой улыбкой. В комнату часто заглядывала Софья Петровна.

— Вот вам самые последние новинки, — бросала она еще не разрезанную книгу «толстого» журнала.

Книга, как всегда, волновала своеобычно-типографским запахом, чистотой обложки, узорной вязью «оглавления». Исаак Ильич перелистывал ее, шуршал страницами, скучно говорил:

— Все те же Баранцевич, Иероним Ясинский, Фофанов, Фруг — сплошной серый цвет... — и вдруг оживлялся: в книге были новые стихи старика Фета, в тот год праздновавшего пятидесятилетие своего творчества.

В дверь тихо стучали: мягко входил, приветливо кланяясь, хозяин, Ефим Корнилыч, чистый, посмеивающийся, в синей косоворотке, в широких синих шароварах, в легких смазных сапожках.

— Разненастилось, — говорил он, смотря в окно, замазанное дождем, — белячки, зайчики пошли по Волге... Ну, и то сказать: отдохнете, вроде как на привале, натрудились, надо полагать, от рукомесла: ведь, кистью-то строчите, я гляжу, как капусту сечете... Ефим Корнилыч тихо, почти робко, подходил к картинам, подолгу рассматривал их, широко разводил руками, восхищался.

— В больших способностях ходите, Исаак Ильич, — говорил он с удовольствием. — Глядишь и диву даешься: не только церковь, дом или древо вознесенное, — каждая веточка, каждая травиночка свое место знает и свое обличье имеет. И как все верно, как точно — ровно в зеркале. Одарит же господь человека таким вострым глазом.

— Это оттого так кажется вам, Ефим Корнилыч, что уж очень хорош ваш городок.

— Городок наш, — с необыкновенно молодой живостью подхватывал Ефим Корнилыч, — земному раю подобен: чист, светел, тих, зелен. Жемчужина, а не город. Жил я в разлуке с ним — так все равно, что по матери-покойнице скучал: хорошо — да не то, привольно — да не так. На исходе лет не вытерпел — воротился к Волге-красавице, к родной своей земле: пусть, когда придет час, приютит меня на веки вечные рядом с отцами-дедами... — он растроганно замолкал, потом продолжал с оживлением: — А пока, не буду гневить бога, живу — не нарадуюсь: пчелы мед несут, в саду — малина, яблоки, вокруг — благодать, краса ненаглядная. Сколько рыбы в матушке-Волге, сколько грибов по лесам, сколько мошников, косачей и рябчиков по зеленому приволью, особенно ежели забраться подальше — к Козлянским болотам, к Шумятке, к Тезе или Алабуге. Устарел только, обвяз, хоть сердце-то, как заговорю об охоте, и колотится будто в двадцать лет...

Старик, все больше оживляясь, брал из угла ружье художника, по-охотничьи подкидывал его в руках, быстро и ловко прицеливался и, загоревшийся, беспокойный, говорил с волнением:

— Посмотрели бы вы на меня, Исаак Ильич, двадцать-тридцать лет назад, — егерь был, не хвастаясь, отменный, неутомчивый — ни мороз, ни жара не брали, глаз имел поразительный: мелькнет в кустах косой или тетерочка — хлоп — и кувырк, лапки вверх, или крылышки книзу... Хозяин мой, у которого я ходил в садовниках, господин Хранилов, страшный охотник, в Москву хотел везти меня, стрелкам в шляпах показывать.

За окном шумел ветер, гудели седые волжские волны, слезились и оплывали смутные стекла. Из кухни пахло обедом, приветливо запевал самовар, — близились сумерки, мирные беседы за чаем, чтение при лампе и свечах... Хорошо и короткое летнее ненастье!

Через день-два тучи уходили, звучно ссыпались с берез водяные брызги, и опять неслышно обрушивался потоп лазури и света, опять кричали над тихой рекой истомленные простором и свежестью чайки. И опять бесконечно бодрила, обвораживала красота летнего мира, отраженная на полотне, и неустанно звали, влекли старые горные тропы, беседки на обрывах, теплые и вольные поля.

Город, казалось бы исхоженный вдоль и поперек, неизменно казался новым: прелесть его была поистине неисчерпаема.

Исаак Ильич и Софья Петровна неустанно «открывали», бродя по городу, незнакомо-чудесные уголки: то какой-нибудь уединенный, похожий на терем, дом в цветных окнах, то целую рощу тополей, несравненно-густые ветви которых напоминали оперение турманов, то особенно глубокий, странно гулкий овраг.

Софья Петровна, подобрав платье, с молодой резвостью сбегала вниз, быстро пропадала в березах, чуть слышно, заглушенно-протяжно кричала из глубины:

— Спускайтесь. Здесь расчудесно!

Спускался следом за ней и Исаак Ильич. Неприметная, нехоженая, будто навощенная тропа скользила, обламывалась, шумно стекал вниз песок, уносилось и исчезало солнце... день, свет, блаженный полуденный жар — оставались наверху, в аллеях, садах и просторах горного рая. Здесь, внизу, среди этих, конусом падающих и как бы ломающихся при соединении красных глиняных стен, под этими распростертыми и перепутанными березами стоял полумрак, дышала сухая, звонкая свежесть. На дне оврага серебряными иглами сыпался по камням ручей, в воде которого чувствовался отблеск и привкус снега. Густо разрастался над ручьем кудрявый ольшаник.

— Здесь почти совсем темно, будто в катакомбах, — глухо говорила шагавшая впереди в ольшанике Софья Петровна.

Она шумела ветвями, раздвигая и разламывая их, почти по пояс скрывалась в сухом и остром осокоре, со смехом перепрыгивала через топкие лужицы и, наконец, весело вскрикивала:

— Земля показалась!

Выходили к ключевой реке, к тихой заводи, над которой вились, потрескивая, прозрачно-голубые стрекозы. За рекой опять тянулся, вбегая в гору, ольшаник, в тени каштановый и пушистый, как медвежья шкура. За ольшаником, за грациозно-тяжкими соснами, сквозили городские дома, белела церковь.

Художник внимательно приглядывался.

— В конце концов, — растерянно улыбался он, — боюсь, что многого не успею сделать. Ведь столько тишины в этом речном заливе, в этом одиноком омуте, столько густоты и пышности в этом ольшанике, что мимо них трудно пройти. А сколько уже есть облюбованных мест.

— Зачем же спешить, куда торопиться? Почему мы должны обязательно уехать в августе, а не в сентябре или октябре? Осень здесь, по-моему, великолепна.

— Вы правы, как никогда, — весело согласился художник.

— Вот и прекрасно. А теперь пройдем сосновой рощей, полем, спустимся через кладбище на Волгу.

И они шли полем, стояли над озером, смотря в лесную даль, спускались в долину, на старое городское кладбище, которое звали здесь певуче и грустно: пустыня.

На пустыни, в узорной тени берез, лежали тихие могилы, скорбно, в вечном забвении, высились кресты. На крестах чернели траурные знаки, древние и грозные слова: «Иисус Назарянин, царь Иудейский».

На могилах светлели круглые волжские камни. Кое-где сохли скромные полевые цветы — последний дар, воспоминание, память. Кое-где на памятниках теплились, до боли горько мерцали неугасимые лампады...

Софья Петровна разбирала надписи на крестах и памятниках, вслух читала наивные и все-таки трогательные стихи, а художник бродил между могилами, молчаливо расхаживал по широкой зеленой тропе, уводящей к лесу, с которым соединялось кладбище. Он чувствовал смутную грусть — тревожили, поднимаясь из душевной глубины, думы о смерти, о ее неизбежности, о своей будущей могиле, встающей в далеком тумане закрытых глаз... Но и эти думы были теперь преходящими, не удручали, не повергали в томительную и острую тоску: над ними сияла, смягчая и рассеивая их, радость творчества, неутомимая жажда красок, света, переполнявшая все его внутреннее существо.

А где-то поблизости сыпалась веселая женская скороговорка, и в березах сквозила, слабо и жарко шумела, жемчужной прохладой разливалась любимая Волга.

На Волге расходились, купались.

Исаак Ильич долго лежал на горячем песке, тугом и крепком, как парча, перебирал разноцветные камни, похожие на орехи, до боли в глазах всматривался в легкое, бесконечное марево... Потом, вздрагивая от холода, осторожно входил, погружался в воду, спокойно плыл вдоль близкого (и в то же время странно отдаленного) берега.


Бодро прозябнув, быстро одевался и, снова отдыхая на песке, смотрел и смотрел на город, чуть переливающийся в мареве, изнемогающий от света, уходящий в горы, как бы тающий в их буйной летней зелени. Город опять и опять казался новым, будто отраженным через цветные стекла. И все в нем было по-родственному дорого и мило — и тихие, заросшие липами долины, и беседки в парке, и лесная нагорная глушь, и глухая старинная часовенка...

Софья Петровна твердо решила послушать в этой часовенке службу. Старый отец Яков, шутник и балагур, долго не соглашался.

— Часовня сия, сударыня, дрожит от ветхости: одна искорка — и останется только пепелище, — испуганно отговаривался он.

Наконец все-таки согласился, — часовенку, давно замкнутую и забытую, открыли, озарили восковыми свечами, отец Яков, позванивая кадилом, нараспев читал молитвы, вокруг бирюзовыми кольцами завивался дымок, тихо потрескивали и оплывали свечи, грустно вспыхивали темные образа, а вверху, в карнизах, изумленно ворковали, певуче и глухо переговаривались голуби.

Неслышно, тенями, появились три ветхих старушки в черных сарафанах и великопостных платках. Когда-то, давным-давно, они стояли здесь под венцом, слушали радостные песни обручения, с надеждой и ласковостью поднимали на иконные лики молодые глаза...

В часовенке все было просто и бедно — и ее убранство, и поседевшие от времени своды, и бесстрастные образа, — но ведь в ней (или в подобной ей) молились в страшные часы татарского и польского нашествий, в ней, под набатно-скорбный, торжественно-грозный звон освящались когда-то русские мечи и знамена.

Позабытая часовенка напоминала, гордой благодарностью наполняя сердце, о тех временах, когда предки теперешних горожан с неугасающей яростью и ненавистью бились с лютым и страшным ворогом... Они, эти неведомые ратники, почившие в бранной славе, забывали, идя в бой, в святую кровавую сечу, и дом, и семью, и свою жизнь, помня только об одном — о бесконечной и великой Русской Земле, по которой полыхали пожары, которую топтали чужие кони и овевали чужие знамена.


За часовенкой, за оврагом, лежали, красуясь над Волгой, горы — Увал, как называли в городе это место, рассыпался чудесный еловый лес, перевитый с молодым березняком, с густым, всегда свежим дубняком. Здесь было еще одно кладбище, старообрядческое — на певучем городском языке Зелёнье. По долинам бежали ключи, дремотно светлели круглые озера на полянах. Много неслышных, застланных хвоей, троп вилось по лесным чащам, много звериных ходов таилось в сухой и теплой земле, опутанной стальными корнями неохватных елок. А сколько было тут большекрылых, седых сов и ушастых, идолоподобных филинов, глаза которых напоминали блестящие оранжевые виноградины.

Художник, бродя по этому лесу, вспоминал старые гравюры, смешных и милых такс над лисьей норой, чутко-настороженного, изящно-напряженного оленя у прозрачного ручья — дивился многообразной преизбыточности волжской красоты.

Он любил, возвращаясь из леса, сидеть на склоне одной, особенно привольной горы, круто сбегающей к самой реке, как бы прикасавшейся к ней, как бы освежавшей ее прохладой свои знойные недра.

Город виден был отсюда почти целиком, и особенно хорош был на ясном закате, когда Волга покрывалась смуглым багрецом, тончайшим янтарем, нежной зеленью, а дома, сады и церкви погружались в тишину, в синь, в розовеющее, все крепчавшее, золото.

Левитан однажды сказал Софье Петровне:

— Здесь я буду писать одну из моих следующих картин, — я уже давно готовлюсь к ней, берегу для нее все краски и силы. Это будет летний вечер, Золотой Плес, тишина и простор Волги.

Иногда Исаак Ильич и Софья Петровна садились в лодку, тихо сплывали вниз, к тому же Увалу, к зеленой и обрывистой Гремячке или поднимались вверх, выбирались, минуя городские дома и грустную пустыню, на широкий и вольный простор.

Лодка чуть раскачивалась среди отраженных облаков, с весел падали крупные и легкие капли, похожие на девичьи серьги, и все отходил, туманился город. Вот он исчез за поворотом и впереди открылась смутная, вся содрогающаяся синева, потянулся небольшой, непролазно-глухой лес Зобово, побежали долины на другом берегу, деревенские избы, и пахнуло навстречу душистым теплом, смешанным с холодком овражков.

Далеко впереди белело, дрожало в мареве село Сунгурово.

— Попробуем добраться до этого села, — предложила как-то Софья Петровна.

Исаак Ильич посмотрел вдаль, глубоко, с отрочески-счастливой улыбкой вдохнул этот несравненный, непередаваемый волжский аромат, в котором вкус лимона мешается с вкусом свежего ржаного хлеба, и с благодарностью согласился.

Неспешно поплыли вдоль берега, объезжая каменистые перекаты, любуясь тенистыми полянами, густыми поречными ивами, из которых вытачивают тонкие и горькие свирели...

Навстречу подвигался, раскатисто шумел мутно-розовый пассажирский пароход.

Лодка, поставленная вразрез волн, поднималась и ныряла, волны, накатываясь на ее борта, белели какой-то цветочно-сливочной белизной, пышной, как песцовый мех, пеной.

— Смотрите, — показала Софья Петровна, — какой чудесный парк.

Парк, вековой, запущенный, почти сплошь дубовый, круто уходил в гору, рассыпчато обливался солнцем. В пролете аллеи, где ошалело свергалась лестница, выложенная голубым камнем, показался усадебный дом.

— Это, кажется, Миловка, — сказал художник, оглядывая усадьбу.

— Ми-иловка, — протяжно и нежно повторила Софья Петровна. — Какое легкое и певучее слово.

За усадьбой потянулась гряда песков, далеко уходивших в реку бронзовыми треугольниками. Стояла глубокая тишина, — только кулики печально окликали эту завороженную песчаную ширь своим напряженным плачем, — и все было радужно и зыбко от зноя, от марева, разлитого здесь в какой-то щедрейшей светоносности.

И все шли, отплывая назад, горы, зеленели и зеленели леса, и все близилось на другом берегу село, дремавшее над самой Волгой, опять делавшей здесь просторный изгиб.

А как приветлива была уединенная нагорная деревушка, тихая рыбацкая Отрада.

Исаак Ильич и Софья Петровна высадились, весело выпрыгнули на берег, на плотный песчаный настил, в котором ощущалась упругая крепость мрамора. У берега раскинулись смоленые лодки, на берегу сохли неводы. Легко взвивалась и ломалась по горе перетоптанная дорожка.

Путешественники долго отдыхали на горе, снова дивясь Волге, менявшейся с каждым изгибом.

Горы обрывались, сглаживались, широко расстилались по обе стороны заливные луга, светлели озера, мягко синели чуть видные леса — неоглядная русская даль, ненаглядная краса русского лета...

Внизу лежал, пустынной громадой простирался остров, за ним — другой: река, теряя раздельность, обретала прелесть задумчивости, покойной тишины. Меж островами она была совсем васильковой.

Переехали на остров, пошли вдоль реки. Софья Петровна взяла художника под руку, посмотрела на него долгим, ласковым взглядом.

— Вот мы с вами и совсем уединились от мира, попали на какой-то Буян-остров. — Вы как себя чувствуете?

— Очень хорошо: ни тревог, ни воспоминаний... пожалуй, даже, никаких мыслей — только небо, Волга и тишина.

— Почти то же и со мной...

И она опять посмотрела на него, почти незнакомого в своей юношеской бодрости, посмотрела на белую чайку у берега, которая чуть покачивалась на волне, нежно серебрила в ее тепле свою легкую жизнь, — и вдруг с замиранием сердца ощутила незабываемое счастье этого скитальческого дня.

Подались в глубь острова. Сухо запахло сеном: кругом высились огромные стога. Что-то первобытно-начальное было в их мощи, что-то тайно-грустное в их одинокой красоте. Это было начало разлуки с летом, память об июньских зорях, бессонно озарявших соловьиные ночи, о цветах и травах, все пышнее разраставшихся в горячих дождях, в прохладе рос, в буйном потоке солнца.

Шли среди стогов, присаживались в их широкой, косой тени. Софья Петровна вывивала из стога сухие цветы, а художник смотрел и смотрел в заволжскую даль.

— Не насытятся очи зрением, — благодарно думал он.

У озера стояла маленькая избушка, за ней — молодая дубовая поросль. Оттуда вышел, тихо зашагал к ним бакенщик, древний старик в чистой полотняной рубахе, в новых лаптях. Он поклонился, нараспев спросил:

— Откуда и чьи будете, гости любезные?

— Из города, дедушка, — ответила Софья Петровна, — гуляем, добра по свету ищем.

Старик хитро прищурился.

— Отчего и не погулять, ежли карман дозволяет. — А сами-то кто — на купцов будто не похожи, в городу вас не встречал. В услужении, видно, где ни то, состоите.

— У нас, дедушка, свое дело, — сказал художник, — картины пишем. Места у вас здесь очень уж привольные.

— А-а,— заулыбался старик, — местностя куда привольны, гляди — не наглядишься, как на свою сударушку в молодые годы. Тишь-то какая, раздолье-то какое. Там вон, — указал он вдаль, — пойдут Трубинка, Званка, Сухара, Светоч-Гора, Белый Камень, село Красные Пожни. Волга тут ровно примолкла, только у Чернопенья, на перекате, играет и в тихую погоду, а по берегам, до самой матушки-Костромы, все больше луга, овражки. Старику — и то помирать неохота.

Художник и Софья Петровна слушали, сладко волновались от певучих названий неведомых деревень и сел, так хорошо передававших старинную поэзию Волги...

Волга, меж тем, все светлела: солнце, уже не ослепляющее, а успокаивающее, переходило на запад, где разноцветным караваном, далекой и призрачной флотилией стояли облака.

Софья Петровна быстро вскочила в лодку, художник сильно оттолкнулся от берега, с матросской молодцеватостью сел за весла, под которыми закипела озлащенная вода. Остров стал отходить, по вершинам стогов покатилось низкое солнце, и лодка с прежней неспешностью поплыла в вечерний простор — навстречу летней ночи, уже поднимавшейся со дна прохладных оврагов, из глубины пахучих лесов.


Ночи стояли сухие, теплые, безлунные.

Исаак Ильич спал тревожно: как и все нервные люди, он чувствовал какой-то наивно-детский страх перед темнотой. Освобождаясь от снов, всегда изумляющих и бесформенных, он подолгу лежал в их промежутке с открытыми глазами, подолгу вглядывался в ночь, в слабый звездный свет на окне, в слабо мерцающий медный подсвечник. Мягкая таинственность темноты не успокаивала, она только обостряла чувство одиночества. Это чувство не сглаживалось ни пароходным свистом, таким приветливо-нежным в ночной тишине, ни дальней игрой мирных зарниц в невидимо-облачном небе. Волновали какие-то бессвязные, обычно горестные, воспоминания, мучила настойчивая творческая неудовлетворенность: может быть, все свершаемое, думалось ему, только слабое подобие того, что можно и нужно сделать?..

В грозовые ночи эти чувства обострялись до предела, переходили в физически ощущаемую тревогу, в физическую сердечную боль. Тревога начиналась еще во сне: что-то беспокоило, томило, наполняло ощущением духоты, скованности. Комната, вся ее горячая темнота вспыхивала, синела, колебалась. Резко и близко озарялись ружейные стволы, кусок будто разрезанной картины, обманчиво-огромная голова и лучистые глаза Весты. За окнами, где-то очень далеко, нарастал как бы водопадный шум, бежал и ширился по деревьям грозный ветер. Окно открывалось с усилием: некая громадная, упругая мощь била в стекла, яростно дышала в лицо как бы пламенем раздуваемого костра. Низко, над самым садом, неслись, пороховым дымом перевивались тучи. Они наносились и клубились все гуще, и вдруг их до самых глубин сотрясало отчаянной дрожью, разбивало и рассыпало слепящим трезубцем, обливало гремучей зеленью, оловом, жаром... На мгновение показывалась Волга, ее траурная кипень, изломанно выхватывалась улица — и опять все пропадало во мраке, в грохоте, в урагане. Дождя не было — какая-нибудь горсть жестяных капель — гроза обычно проходила стороной, заревом потухала далеко за Волгой.

Художник, взволнованный и оглушенный, жадно, в страхе и восхищении всматривался в это грохочущее полыханье, долго, с болью в глазах, провожал уходящую грозу.

И только миротворная предрассветная звезда приносила успокоение, по-детски счастливый и крепкий сон в близости нового дня, в его ласковом синем полусвете...

 

Глава седьмая

А потом, после гроз, рождался молодой месяц. Его рождение всегда как-то совпадало с веселым и коротким предзакатным дождем, похожим на алмазную дробь, с особенно тихим, мягким и влажным вечером.

Месяц, золотой ресницей означавшийся в прозрачной глубине неба, быстро, чуть взглянув на вечереющий мир, скрывался за лесом, таял в свете неярких летних звезд.

Он рос с каждым днем: все раньше показывался над горным валом литой янтарный рожок, все гуще ложились по горам и садам тени. А там наступало полнолуние — молодые, чудесные ночи, наполнявшие мир заповедной и мучительной красотой...

Исаак Ильич, возвращаясь перед закатом с прогулки, непрестанно оглядывался, радостно удивлялся: какая колдовская, почти непередаваемая ни в слове, ни в краске, томящая и поражающая прелесть!

На западе еще рдело низкое солнце, а над старым бором, на противоположном склоне неба, уже сиял грустный лунный лик. Наверху, на горах, было ярко (и вместе успокаивающе-мягко), внизу, по долинам — туманно, дремотно, сумрачно. Но в этой сумрачности чувствовалось слабое, чуть уловимое мерцание, напоминавшее перелив раковины в волне. Оно, это мерцание, все усиливалось, приобретая крепость бронзы, и все заметнее проступал в черноте бора желтый лисий оттенок...

— Скажите, что же это такое и как это назвать? — тихо, с интимной проникновенностью спросил он однажды Софью Петровну, показывая на светлеющий, будто зацветающий сад, на зеркальную тропу, где двигалась и дышала тень, на дальние сосны, осыпаемые сверху тусклым серебром.

Они сидели на маленьком балконе: художник — в расшатанном плетеном кресле, Софья Петровна — на перилах, чуть покачиваясь, держась за них своими тонкими руками, открытыми до локтей. Побледневшее лицо ее казалось совсем молодым.

 — Да, милый Исаак, — тихо и ласково откликнулась она, — эти лунные ночи — как наваждение. Они и тревожат, и примиряют. Для них, как и для многого, нет слов. Надо молчать или неистовствовать. А вам, кстати, следовало бы написать что-нибудь лунное. Вам, я уверена, это удастся, — ведь в вашей душе, сознайтесь, есть этот лунный тон.

На столе, среди осыпающихся цветов, сияли свечи в старинных медных шандалах. Над ними кружились бабочки. В саду стучали, тонко и страстно ковали своими хрустальными молоточками невидимые, неутомимые кузнечики.

Ночь становилась все светлее, все зеркальнее.

— В молодости я совсем изнемогала от этих лунных ночей, — говорила Софья Петровна, запрокидывая голубеющее лицо. — Помню, девушкой, подростком, я подолгу скрывалась в саду, любуясь каждой липой, или играла и играла шопеновскую балладу у раскрытого окна. Луна смотрела прямо в окно, дрожала на клавишах, и музыка как бы рождалась из лунных лучей. А я чего-то ждала, кого-то или что-то любила до вдохновения, до глупых и милых слез... Глупая, — тихо добавила она, — я жду и люблю и теперь...

Исаак Ильич поднялся и, заложив руки в карманы черного пиджака, в петлице которого пунцовела роза, стал расхаживать по балкону. Он был спокоен, ласков, мягок. Остановившись у перил, он пристально посмотрел вверх, в горы, над которыми стояла-плыла луна, подошел к Софье Петровне, тихо взял ее за кисти прохладных и скользких рук.

— Моя юность, вы знаете, далеко не была счастливой, и только любовь к тому, что мы называем природой, только любовь к художеству, которая рождена природой, жизнью — помогли мне преодолеть неудачи и лишения. В эти ночи я когда-то до рассвета блуждал в подмосковных лесах, мечтая только об одном: стать тем, к чему рвалось все мое существо, — художником, вложить всю свою душу, все силы в изображение красочного богатства мира.

Левитан, столь редко говоривший о себе, о природе, об искусстве, казался смущенным. Софья Петровна слушала его с затаенным вниманием. Он, садясь рядом с ней, продолжал:

— Искусство, по-моему, ценно только тогда, когда художник, отдаваясь ему целиком, вносит в него что-нибудь свое, новое, и не только в смысле формы, техники, но прежде всего в смысле его внутреннего наполнения. Я всегда думал и считал, что самое главное в творчестве — его естественность, предельная близость к изображаемому. Моя область — природа, и моя первейшая обязанность — изображать ее правдиво. Никогда, однако, не надо забывать, что живопись не протокол, а объяснение природы живописными средствами. Задача пейзажиста, как называют художников моего типа, необычайно трудна: мы еще только начинаем по-настоящему понимать и писать природу. В самом деле: частично мой учитель Саврасов, мои друзья — Коровин и Поленов — вот и весь круг художников, которые так или иначе положили начало подлинному русскому пейзажу. Мы с какой-то молодой радостью раскрываем свои глаза, удивляясь, как это до сих пор не замечали рассыпанных вокруг нас сокровищ. Какая всюду нас окружает красота, какое величие. Я поражен и переполнен этой красотой с отроческих лет, и, как видите, вся моя жизнь — непрерывная радость и горечь художества, посвященного ей, этой красоте, этой нашей русской природе.

Природу украшать не надо, но надо почувствовать ее суть и освободить от случайностей. Надо изощрять свою память, как можно больше наблюдать и зарисовывать карандашом и красками. Полезно с натуры сделать два-три мазка, а остальное доделать дома. Запоминать надо не отдельные предметы, а стараться схватить общее, то, в чем связались жизнь, гармония цветов.

Бывает и так: увидишь во сне готовую картину и пробуешь, не всегда удачно, воспроизвести ее наяву. Иной раз при слушании музыки или стихотворения возникает сперва неясный образ, чертишь его много раз, пока не определится. Преследует тебя, как навязчивая идея, ну и напишешь...

Писать природу — и с натуры, и по памяти — великий труд. Нужны не копия, не «зеркало», не простое «отражение», Нужно добиваться, чтобы картина жила и цвела, чтобы она, сохраняя все оттенки красочности, была проникнута каким-то музыкальным единством — как вещи Моцарта или стихи Пушкина,— А ведь какая немыслимая красочность хотя бы вот в этой липовой ветви, облитой лунным светом, или в мимолетном облачке над луной и какое в сущности счастье — уже только смотреть на все это, дышать и проникаться этой лунной чистотой.

Он помолчал, посмотрел на Софью Петровну.

— Софи, удастся ли мне хоть что-нибудь.

Она ответила с горячей и глубокой растроганностью:

— Вам удастся больше, чем вы думаете. Теперешний перелом, успокоение, воскресшая вера в себя принесут вам замечательную награду. Не забывайте, что у вас — огромный талант, о котором я вам твержу и напоминаю уже несколько лет.

— Вы — милая женщина, вы постоянно утешаете и поддерживаете меня, и я всегда дорожил и буду дорожить этим.


В лунные ночи художник любил одиноко бродить по горам.

Луна невысоко стояла над парком, улица, вся светлая, слабо и нежно туманилась. Было как-то заповедно тихо и убаюкивающе дремотно, только колотушка ночного сторожа рассыпала свой беспомощный треск, и всё ковали, перестукивались и ворожили кузнечики.

Поднимаясь в гору, художник шел в тени, тоже спокойной и мягкой, а, поднявшись, останавливался над обрывом, над глубокой лунной бездной. Город призрачно светлел, лучился, а лесная долина, вся голубая, искрилась и переливалась, будто легчайший мех, раскинутый у огня. Голубой отблеск, тонкий незабудковый иней лежал и на остриях и зубцах дальних елок. Над ними краснела и вздрагивала звезда.

И какой особенно древней казалась в этот час седая часовенка над погостом, золотившая свои главы в месячном свете, и как певуче и грустно звучали колокольные удары в соседнем селе.

Луна плыла, сияла, ночь пахла сухим и сладким теплом земли.

На валу, на крутом и открытом взгорье, было совсем светло и очень одиноко. Тихо-тихо стоял, во всей своей лунной красе, в своем озаренном сне, густой, по низам как бы дымившийся парк, атласно сквозили и седели под ветвями тополей деревянные городские крыши, на которые косым дождем, длинными нитями падал месячный отблеск, здесь смягченный и обесцвеченный. Тропа, пролегавшая по валу, вдоль его старой мшистой ограды, казалась стеклянной.

Исаак Ильич стал ходить по этой тропе, и, когда он шел вперед, к оврагу, луна отплывала назад, достигая вершины одинокой дремучей березы, обвисая в ней блестящим шитом. Доходя до оврага, он останавливался, поворачивался, шел обратно — и луна катилась туда, где он только что был, ярко светясь в тихой, до боли прекрасной синеве. И неустанно, куда бы он ни шел, ему сопутствовала тень. Резко начинаясь у его ног, она тут же обрывалась, — склон вала как бы заливался тушью, — и появлялась, бледная, далекая, чуть изломанная, внизу, на поляне, опережая его. Он останавливался, — останавливался и его двойник, его лунное отражение, похожее на рисунок углем. Он взмахивал тростью — и там, вдалеке, поднималась и мелькала тонкая черта.

Была какая-то особая, интимная прелесть в одинокой ночной прогулке, в бодрствовании среди погруженного в забвение мира, и была ни с чем не сравнимая восприимчивость — и у глаза, и у слуха — ко всему тому, что сияло и струилось вокруг.

Художник опять спускался в парк — с другой стороны, пройдя вдоль оврага, и опять видел игру света в березах, и опять бродил в аллеях, легко ступая как бы по шелковистой, испещренной тенями земле.

К запахам теплой земли и листьев здесь примешивался новый — женственный запах цветов на клумбах.

Он прошел по откосу, откуда были видны городские сады, лежавшие в палевом сумраке, свернул на заросшую дорожку и остановился, присел на скамью: внизу открылась Волга. Она лежала беззвучно, дышала глубоким, влажным теплом, чуть дрожала от звезд и только вдали, на изгибе, там, где дремала старая часовенка, играла лунным светом, напоминающим копье.

Далеко-далеко, вздрагивающей бесцветной точкой, показался, стал расти и близиться мачтовый огонь: сверху, от Костромы, наплывал ночной пароход, с заглушённой осторожностью скользивший по реке, будивший ее своим шумом. Глухо и коротко прогудев, он остановился у пристани, — слышен был грохот сходней, чей-то осторожный голос, — и мимо художника прошла как бы цветная тень, ночная волжская фантасмагория, грустно просиял малиновый огонь на воде, и тихо плеснулась, чуть взволновалась река, будто на нее опустилась стая чаек.

Художник, проводив пароход, опять зашагал по аллее... Не хотелось ни думать, ни вспоминать — только впивать и впивать ночную прохладу, только любоваться и любоваться лунной ночью. Везде и во всем царствовала жизнь, такая прекрасная, что каждый вздох и шаг наполняли все существо преизбыточно-благодарным волнением. И как и всегда была в душе страстная и острая жажда воплощения жизни в искусстве, какая-то чувственная жадность к каждому оттенку лунного луча, к каждому его переливу среди светлых, как бы беззвучно движущихся берез.

Луна постепенно меняла цвета — была то медной, то малиновой, то лиловой, постепенно склонялась, никла к краю неба, которое стало неуловимо светлеть, покрываться никелем, слабо розоветь на востоке. Сильно и крепко запахло водяной свежестью, бодрой прохладой реки, пивным запахом хвои, и сонно, протяжно, все звучнее и радостнее запели, окликая утро, первые петухи.

 

Глава восьмая

На рассвете художник часто уходил на охоту в подгородные дуга и болота.

Эти охоты почти постоянно делила с ним Софья Петровна.

— Можно сопутствовать вам, Исаак? — спрашивала она вечером, уже по выражению его лица, чуть озабоченного и восхищенного, угадывая предстоявшую на утро охотничью прогулку.

— Ах, прошу вас, — обычно отвечал он, — но с обычным условием: поменьше «мазать» и не восторгаться вслух.

— Постараюсь, как и всегда.

Пробуждались в сумраке, быстро проходили пустой улицей, споро поднимались обтопанной горной тропой, шли росистой долиной к синему горному бору. Веста, беснуясь, взад вперед носилась по тропе. Софья Петровна, стараясь казаться серьезной, окликала и удерживала собаку. Художник с улыбкой смотрел на свою спутницу: что-то особенно милее сквозило во всех ее, несколько неловких, движениях, что-то задорно-мальчишеское и грациозное — в ее костюме. На ней были узкие сапожки, серые мужские брюки, серая, стянутая патронташем жакетка, маленькая альпийская шляпка с разноцветным пером. Ружье, легкую, блестящую двустволочку она картинно несла на плече.

В бору густо пахло хвоей. Этот запах, холодивший губы, напоминал вкус прохладной мятной лепешки. Из овражков наплывал запах грибов, очень крепкий, наркотический. В полях, уже выжатых и просторных, лежал земляничный свет только что показавшегося солнца. В деревнях выгоняли стада, перекликались и спевались пастушеские трубы.

Шли окрайком болота — на одной линии, шагах в тридцати друг от друга. Веста теперь кружилась хищной сноровкой, постоянно спутывая ход, причуивая («прихватывая») где-то близко то невидимое, но чувствуемое, что до озноба волновало и содрогало ее своим теплым, резким, влекущим запахом... Вот она оглянулась безумными глазами, метнулась в сторону и сразу стала сбавлять шаг, стала вытягиваться, упруго выправляя хвост. Наконец вся дрожащая, вся опьяневшая от пахучей птичьей теплоты, она встала, замерла, высоко подняв голову с низко повисшими ушами. Исаак Ильич шагнул вперед. Из-за кочки, стуча крыльями, поднялся, легко и низко, с задумчивой болотной важностью, потянул мимо Софьи Петровны долгоносый дупель. Она вскинула ружье, повела стволами, выстрелила. Птица шлепнулась в воду.

— С полем! — весело (и несколько обиженно) сказал Исаак Ильич.

Софья Петровна, разбрызгивая грязь, бросилась к упавшей птице, радостно положила ее, теплую и обмокшую, на свою маленькую ладонь.

Она, эта милая и странная женщина, креолка с глубоким и любящим русским сердцем, беззаботная амазонка с Москвы-реки, была сейчас счастлива истинно детским счастьем, выражая его с ребяческой непосредственностью. Она, как девочка, кружилась на носках, тормошила художника, ласкала Весту, звонко смеялась. Горящая от возбуждения, весело сияющая совсем молодыми глазами, она была почти красива — той же странной и дикой красотой.

— Ну, ну, Софи, — снисходительно улыбался художник, — я целиком разделяю вашу радость, но не надо развлекать собаку. Пошли дальше.

И опять шли, переходили с болота на болото, стреляли по резко вскрикивающим, стремительно и косо взлетавшим бекасам, отдыхали на солнце, которое уже жгло лицо, сушило росу, струилось и сыпалось по верхам зеленого, свежего леса. Обходя лес, поднимались на холм, останавливались, — художник очень любил это место.

— Какой беспредельный простор! — говорил он, оглядываясь кругом.

Кругом лежали выжатые поля, светлые болота, соломенные деревни, и во все стороны уходили, огромным синим кольцом развертывались русские леса. Слабо светились заволжские села. На юге возникали и тут же на глазах расплывались, сигарным пеплом опадали легчайшие облака.

Все было просто, но очень ярко, и эта простота, эта яркость (вернее, ясность), создаваемая не пышностью красок, а их скромной и глубокой многоцветностью, особенно трогала художника.

И он весело шагал вперед, шутя и переговариваясь с Софьей Петровной, внимательно следя за неутомимой Вестой. Проходили опушкой, березовой вырубкой, где высокие пни, облитые смолой, были похожи на обсахаренные куличи, подвигались к глухому Горшовскому болоту, на котором постоянно водились утки.

Исаак Ильич, позвав Весту, скрылся в тинистой глуши, и Софья Петровна осталась одна — стояла, по-охотничьи приподняв ружье, на берегу заросшего затона. Синело небо, кружился и посвистывал в его синеве одинокий ястреб, дурманно пахло илом, нагретой водой, и все это казалось проникнутым той таинственностью, которая напоминала столь волновавшие когда-то романы о сказочных реках — Ориноко и Миссисипи, о каком-то неведомом Голубом озере. Потом все вокруг наполнилось громом и плеском, — где-то близко раздалось тревожное утиное кряканье, раскатились выстрелы, мгновенно упала, крутя крыльями, тяжелая птица... Софья Петровна вздрогнула и замерла: на нее вплотную нарвалась стайка чирков. Один из них, после ее удара, свалился в воду, и она опять шумела, звала собаку, бросалась к берегу.

— Уйдет, уйдет, — с мольбой и жалостью кричала она.

— Веста! — повелительно сказал, показываясь в кустах, вымокший и радостный Левитан.

Собака осторожно поплыла, путаясь в камышах, к утке, бережно вынесла ее на берег, прямо в руки Софье Петровне.

— Вот прелесть, — восхищалась Софья Петровна, обнимая собаку дрожавшей рукой, в которой была зажата стреляная гильза.

— Вы очаровательны, — опять улыбнулся Исаак Ильич.

Софья Петровна, опуская в сетку убитую птицу, ответила с прежним ребяческим восхищением:

— Я всегда была уверена в своих больших возможностях.

И, ловко заложив новые патроны, звучно щелкнула ружейным затвором.

— Пойдем, поищем куропаток.

Куропаток искали в поле, в мелких и густых перелесках, среди которых сухо желтели овсы. Птицы обычно долго бежали от собаки, — было видно, как трепетала разваливаемая ими трава, — а взлетали с тугим треском, похожим на треск быстро развернутого веера. Они казались особенно красивыми: округло-стройные крылья, бархатистое и нежное оперение — легкая седина, насквозь светившаяся тонкой бирюзой. Художник, избегавший в своем искусстве изображения птиц и зверей, — они на его картинах написаны в большинстве А. С. Степановым, — однажды, сразу после охоты, написал, по просьбе Софьи Петровны, два натюрморта: куропаток и уток.

— Это — на память о ваших охотничьих успехах...

После охоты ощущали такую спокойную радость, такое убаюкивающее довольство, которое знакомо, вероятно, действительно, только охотникам. Лица пылали от солнца и ветра, в ушах слышался дальний и легкий звон птичьего взлета, ружейных выстрелов, и во всем теле была изнемогающая лень, сладкая детская усталость...


Исаак Ильич обычно перемежал утренние поля с вечерними, болотные охоты — с охотами на тетеревов. Часто, проработав все утро, радостно устав от блеска красок и ударов кистью по упругому полотну, он заходил к хозяину, к Ефиму Корнилычу, и весело говорил ему:

— Хорошо бы переправиться за Волгу.

— Опять, значит, по тетеревкам, — возбужденно откликался старик. — Разлюбезное дело. Всегда, со всем моим уважением и почтением.

И они садились в лодку, наискось пересекали солнечную реку. Ефим Корнилыч, весь седой, в распоясанной холщевой рубахе, привычно работал одним кормовым веслом.

— Ни пуху, пи пера, — приветливо говорил он художнику, высаживая его на спеченный песок.

Художник, посвистывая Весте, неторопливо взбирался по обрывистой крутизне, с неутоляемым волнением, со сдержанной страстностью входил в теплую лесную сень — и бродил, бродил по глухим и заброшенным Порошинским и Поддубенским сечам... Лес, молодой и низкорослый, свежий и кудрявый, был смешанный. Рядом с раскидистой белоснежной березой красовались крепкие и стройные дубки, рядом с грустной осиной — грациозная, женственная жимолость. Поляны изнемогали от цветов, пахнущих последним, острым очарованием уже ущербного лета. Зеркальный сумрак лежал в чащах, куда чуть проникало, чуть падало, будто легчайшие капли из лейки, горячее солнце. Изредка попадалась совсем одичавшая, вся заросшая дорога, изредка в стороне под горой открывалась Волга, а за ней — ельник, Увал, песчаные обрывы Гремячки, усадьба Утешное среди неохватных лип. И неумолчно, то стихая, то разрастаясь, доходил плеск и шум проплывающих пароходов, и все распевали и распевали вокруг какие-то крошечные птички — так нежно и глухо, будто они звенели где-то в глубине дерева.

И казалось счастьем, всегда и неизменно новым в своих сокровенно-интимных чувствованиях — бродить в этом лесу, вдыхать его сложную пахучесть, следить за поиском Весты, замирать и вздрагивать при ее стойке...

Однажды охотник вышел, пробираясь к полям, на берег Поддубенского озера, вокруг которого, как и в далекую старину, скрывались раскольничьи кельи, похожие на звериные норы. Все вокруг было светло, почти прозрачно, все было погружено в такую истонченную тишину, что слышалось шуршанье каждой остинки, падающей с вершины сухой елки.

Он прилег на мох, упругий и мягкий, как войлок. Рядом растянулась Веста. Во всем теле лучилось тихое, спокойное, ленивое тепло. Горько и нежно ощущался на сухих губах вкус черники.

В этот день художник с утра чувствовал особенно острую бодрость: легко и уверенно работал, с особенным наслаждением бродил в лесу, отлично стрелял, взяв почти целый выводок тетеревов. Он был в том восторженном состоянии, когда непрестанно слышится биение собственного сердца, а в голове звенит и туманится от хаоса мгновенно меняющихся, каких-то облачных, дум и воспоминаний.

Оставаясь наедине с собой, он часто возвращался мыслями и к Софье Петровне.

Как трогательно провожала она его сегодня на охоту, помахивая вслед уплывающей лодке желтым шелковым платком, и с каким нетерпением ожидает она, вероятно, его возвращения... сидит где-нибудь на берегу, под широким белым зонтом, быстро и мужественно машет по полотну влажной и клейкой кистью и все смотрит, смотрит в заволжскую даль большими беспокойными глазами... А сколько чисто женской, совсем родственной заботливости проявляет она, почти с первого дня их знакомства, даже в бытовых мелочах... сколько раз, во время приступов острейшей тоски, болезненно оцепенявшей художника, именно она возвращала его к творчеству, к радости жизни, будила его душевные силы.

Софья Петровна, всегда вносившая с собой шуршание шелка, запах роз, духов, осенней свежести или зимнего мороза, умела с тонкой женской находчивостью оживить и ободрить больного художника. Она читала ему любимые стихи, мило, с актерской грациозностью и насмешливостью рассказывала что-нибудь о людях их круга, напоминала евангельскую притчу о зарываемом в землю таланте.

— Ведь это просто скучно — в сотый раз повторять историю талантливого неудачника, — говорила она, строго оглядывая художника.

И, выбрав какую-нибудь удачную, но недоконченную картину, долго рассматривала ее, говоря с той же строгостью и сожалением:

— Ах, если бы это было закончено и отделано, это, на ближайшей передвижной, было бы одним из украшений...

Она, иногда с усилием, выводила Исаака Ильича на улицу, и они бродили по Петровке и Кузнецкому, заходили в магазины, а потом ехали к Софье Петровне, в ее приветливые и тихие комнаты, где зимой полыхал и потрескивал камин, а перед весной красовались, под маленьким хрустальным небом, печальные гиацинты.

И вот, наконец, эти благословенные скитания, поездки на этюды, всегда служившие предметом настойчивых и неумных шуток среди их «общих знакомых»... Софья Петровна, часто работавшая на этюдах с такой же неутомимостью, как и Исаак Ильич, умела сделать так, что все бытовые заботы даже не существовали для художника: она была озабочена только одним — его работоспособностью, его физическим и душевным здоровьем.

Исаак Ильич глубоко ценил эту женскую близость, эту, совсем домашнюю, заботливость, почти незнаемую им. Думы и воспоминания о Софье Петровне наполняли его благодарной теплотой привязанности, в которой как-то терялись все прочие оттенки его отношений к ней. Он особенно чувствовал эту теплоту сейчас, в вечереющих лесах, выбираясь, по опушке бора, к знакомым овсяным полям.

Веста неожиданно оживилась, повела, хищно и настороженно встала. Откуда-то из бурелома, из-под рогатой сосновой, развилины медленно поднялся, с великой мощью загрохотал темно-стальной глухарь. Художник мысленно ахнул от восторга и раз за разом выстрелил в великолепную птицу, показавшуюся ему каким-то довременным крылатым чудовищем. Глухарь огромной черепахой рухнул в мох, широко раскинув свинцовые крылья. Охотник, чувствуя себя дикарем в дремучем лесу, подвязал глухаря на ремень, завалил за спину и бодро зашагал вперед. В березовой лощине, выводившей в поле, он услышал голоса, увидел пасущихся лошадей, неяркий костер — одинокий цыганский табор.

Исаак Ильич подошел ближе, залюбовался стройной лошадью, — она, подняв на закат голову, страстно и призывно ржала, — присел у костра, приветливо поздоровался со стариком цыганом. Старик, лохматый, горбоносый и зоркий, с любопытством оглядел художника. Старуха, с поклоном подойдя к художнику, развернула колоду стертых карт.

Он улыбнулся, покачал головой, дал старику и старухе несколько медяков и опять пристально оглянул табор. Две изодранные палатки, мохнатый от копоти котелок над огнем, распряженные телеги, девочка-подросток, играющая с доброй серой овчаркой, и в стороне лежащая на ситцевом одеяле молодая цыганка, дикая лесная красавица. Она лежала навзничь, вытянувшись во весь рост, закинув за голову руки, положив, одна на другую, маленькие, литые ноги. Пламень костра, слабо достигая до нее, багрянцем играл в вороненых расплетенных волосах, золотил тонкое шоколадное лицо, знойным дыханием пробегал по ситцевому, в лентах, платью, плотно обтянувшему все ее крепкие и прекрасные формы. Около нее сидел парень-цыган, заботливо возился с дугой, упруго выгибая ее и что-то рассказывая, изредка смеялся, с волчьей хищностью показывая алебастровые зубы.

Художник достал из сумки альбом и карандаш, быстро сделал этюд, привычно оттеняя необходимые подробности, переставляя и перестраивая фигуры так, как требовало творческое воображение. Увлекшись работой, он не заметил, как из одной палатки вышел, сонно щурясь от света, молодой, похожий на купчика, человек в венгерке и шароварах, напущенных на блестящие казачьи сапоги.

— А, господин художник. Весьма и весьма рад, что удалось, наконец, встретиться. Много слышал о вас от Ивана Николаевича Вьюгина и от прочих горожан. Разрешите познакомиться.

Исаак Ильич с удивлением взглянул на этого странного человека, протянул руку.

— Очень рад.

Незнакомец несколько театрально поклонился, басовито и приветливо сказал:

— Иван Федорович Фомичев. Никаких должностей не занимаю, никаких коммерческих дел не веду. Люблю охоту и природу, дружу вот с этими сынами вольности, живу, как нравится. Так сказать, праздношатающийся и довольный человек.

Он опытным охотничьим глазом осмотрел Весту, прикинул на руке глухаря, почтительно наклонился к этюду.

— Вот это хорошо — и глухарь в тороках, и материальчик для картины — в кармане. А картина, думаю, будет отличная: одна Марийка чего стоит... Красавица.

Иван Федорович, подбоченясь, посмотрел на молодую цыганку, мягко окликнул ее...

— Чего тебе? — глухо отозвалась она, чуть изгибаясь и поворачивая лицо, рдеющее от костра.

— Спляши, душенька, утешь гостей.

— А что дашь? — засмеялась она, подбегая к костру. Иван Федорович махнул рукой: — Свои люди — сочтемся.

Марийка, поигрывая глазами, посмотрела на художника и вдруг с такой томительной прелестью повела плечами, с такой стройностью выпрямила и подтянула до какой-то струнной дрожи весь свой легкий и красивый стан, что у Исаака Ильича горько и нежно застучало сердце... Молодой цыган заиграл на гармони, — Марийка, опустив ресницы и закусив губы, стала раскачиваться, бесшумно перебирать ногами, плавно кружиться вокруг костра, вся овиваясь его пламенем. Потом, все учащая кружащийся бег, рассыпая по плечам и спине черно-багряные волосы, заскользила над самым огнем, слабо застонала и, заканчивая танец, изнеможенно замерла в вопле, в мольбе, в пронзительном и страстном крике. Вся пламенная, еще, содрогаемая внутренней, стихающей, но неисчерпанной напряженностью и силой, она жадно прижималась к земле, ища свежести и прохлады.

— Хорошо, — сказал художник, странно возбужденный тревогой и страстностью цыганской пляски, которая здесь, в тишине вечернего леса, звучала и веяла подлинной таборной вольностью и стариной.

Марийка улыбнулась, а Иван Федорович только взволнованно махнул рукой.

Он осмотрелся, — закат уже гас, на небе цветным просом проступали звезды, — и обратился к Исааку Ильичу:

— Пожалуй, время и к очагу. Нам по дороге: моя вилла почти против вашего дома. Нас разделяет только Волга. Пошли.

Шли без дороги, овражками и березняками, долинами и пригорками, все время слыша доходивший с Волги пароходный плеск. Наконец увидели рассыпанные за рекой огни, смотреть на которые, как всегда в ночные часы, было и грустно и радостно: вековечная жажда человеческого тепла, приюта, старинная печаль заката ушедшего и невозвратного дня.

— Очень просил бы заглянуть ко мне, — сказал Иван Федорович. — Сейчас еще не поздно, а я — человек холостой и всегда рад гостю. Окажите честь.

Исаак Ильич согласился. Свернули в сторону, прошли липовой аллеей, услышали густой, разливистый лай.

— Фингал! — тихо, с условной ласковостью, окликнул Иван Федорович.

 Лай смолк, сменился призывным визгом.

Дом, небольшой, но удобный, насквозь пропах летней сушью, липовым цветом, запахами глухого леса, волжского раздолья, старого сада. Вспыхнула лампа, закипел самовар. Все было скромно, опрятно, уютно — и красные кресла в «гостиной», и плетеные дорожки на полу, и полированные столики, и узорчатые шифоньерки. В кабинете, над диваном, на расшитом ковре висели ружья, патронташи, витой медный рог, чучела косача и вальдшнепа. Много рассеяно было по стенам волнующих охотничьих картин и фотографий. На столе и на полках лежали журналы и книги — среди них опять-таки много охотничьих, — ореховые шкатулки, янтарные мундштуки и трубки, резные и фарфоровые безделушки.

— Так вот и коротаю дни, — рассказывал, дымя «жуковским» табаком, Иван Федорович, — ни о чем не жалею и ничего не ищу. Имею небольшой наследственный капиталец — отец баржи водил по Волге, — и довольствуюсь немногим: охотой, прогулками, чтением, изредка — поездками в Ярославль или Нижний. Образования большого не имею — городское училище, но читать люблю, читаю много и усердно. Городских купцов сторонюсь. Ух, и продувной народец! Поддерживаю отношения только с Вьюгиными, из местной интеллигенции дружу с учителем Альбицким. Чувствую же себя, по правде сказать, легко и хорошо.

Он показал Исааку Ильичу собак — черного сеттера и костромскую гончую, рослого и стройного Фингала.

— Этому выжлецу цены нет, — любовно говорил он, оглаживая высокую и гордую собачью голову.

Исаак Ильич с удовольствием отдыхал в кресле, с удовольствием слушал Ивана Федоровича.

— Хорошо бы как-нибудь послушать гончих... — сказал он.

— Знатную устроим охоту, но с одним условием, — ответил, хитро прищурив глаза, Иван Федорович.

— С каким же именно?

— С тем, чтобы вы разрешили посмотреть ваши картины...

— Пожалуйста, когда хотите.

Иван Федорович поблагодарил и с чувством сказал:

— Народ мы, само собой разумеется, провинциальный, глухой, в тонкостях не разбираемся, но и нам, — мне в частности, — дорого и близко все, что называется искусством. Вы — художник, участник столичных выставок, вы — молодой человек, вся ваша будущность — еще впереди, и — кто знает, — может быть, когда-нибудь нам, провинциалам, придется гордиться и вашими картинами, и тем, что они написаны здесь, в Плесе, и тем, что мы сами знали вас...

Художник старался замять разговор, который, конечно, трогал и волновал его.

— Вот я — навсегда сохраню чувство благодарности к Плесу: никогда и нигде не работал так, как здесь...

В кабинет заглянула молодая, румяная девушка в деревенском сарафане, с бирюзовыми сережками в ушах.

— Чай кушать пожалуйте, — нараспев сказала она.

Перешли в столовую, где у окон, раскрытых в ночь, на реку, был накрыт стол.

— Покорнейше прошу выпить, закусить маринованным грибком, малосольным огурчиком, разварной стерлядочкой, — просто и радушно угощал Иван Федорович, берясь за граненый, холодный графин.

Закусывали, пили крепкий и душистый чай с каким-то особенно вкусным домашним печеньем, разговаривали об охоте, о несложной городской жизни. Исаак Ильич говорил о Москве, о Чехове, которого Иван Федорович читал и ценил — и потому слушал художника с острым и благодарным любопытством.

Искреннее радушие Ивана Федоровича, его веселая беззаботность и теплая захолустная простота глубоко тронули неизбалованного художника.

И когда, прощаясь, Иван Федорович попросил у художника разрешения встречаться с ним, Исаак Ильич, крепко пожимая ему руку, сказал:

— Всегда, всегда рад вас видеть...


Была уже поздняя безлунная ночь, город терялся в сухом и теплом мраке, по реке тянулись и перевивались легчайшие серебряные нити — отражения притушенных звезд. Художник, вызывая лодку, выстрелил, наполнив реку и овраги резким, долго и раскатисто-повторяемым грохотом. Вслед за выстрелом по-охотничьи крикнул, ребром приложив к углам губ ладони:

— Гоп-гоп!

— Гоп! — слабо и нежно, с женской беспомощностью, откликнулось с городского берега.

«Неужели Софи?» — подумал Исаак Ильич, и опять, как и днем, почувствовал боль, нежность, радость.

Скоро послышался плеск весел, потом зачернела неторопливо надвигавшаяся лодка, раздался тревожно-восторженный голос Софьи Петровны:

— Где вы там, заблудшее созданье?

Подогнав лодку к берегу, она молодо выпрыгнула на песок, бросилась к художнику.

— Это безобразие, Исаак, — быстро и нервно, сквозь слезы, заговорила она, — пропадать за полночь, не предупредив меня, заставить переживать такие ужасные часы...

Софья Петровна не договорила и, повернувшись к Весте, весело махнувшей к ней на грудь, обняла ее за голову.

Исаак Ильич, целуя одну за другой горячие от весел женские руки, ласково сказал:

— Это все-таки безрассудство: ночью, в лодке, одна...

— Да, если бы вы не появились еще час, я пошла бы в лес, стала бы искать вас выстрелами, — уже тихо ответила Софья Петровна.

Она опять прыгнула в лодку, шутливо, с нежной грубостью погрозила художнику веслом.

— Ну, ладно, лезьте скорее на корму... Принимая ружье, она пытливо спросила: — Где же вы все-таки пропадали?

— Очень далеко зашел, убил, между прочим, шесть тетеревов и глухаря — бросаю его к вашим ногам. Был в цыганском таборе, был в гостях у одного очень милого и симпатичного человека...

— В таборе, в гостях...— передразнила Софья Петровна и легко погнала лодку.


(Продолжение в следующем сборнике).

 

Золотой Плес
Золотой Плес