Вечерняя заря | Печать |

Смирнов Н. П.

 

Вечерняя заря
Вечерняя заря

Маленькая повесть

I

О, как на склоне наших лет

Нежней мы любим и суеверней.

Сияй, сияй, прощальный свет

Любви последней, зари вечерней.

Ф. И. Тютчев.


Сергей Владимирович Оленев — литератор-натуралист, человек 54 лет, впервые за всю жизнь встречал осень не на охоте, а в лечебнице для нервных больных.

Лечебница находилась в старом подмосковном лесу, — Оленев видел из окна палаты византийскую пышность золотых берез и синюю сумрачность сосен, слышал перечокиванье дроздов, а иногда и прощальное курлыканье журавлей.

Весной, когда его привезли сюда, Оленев целыми днями лежал в кровати, почти безучастный к красоте цветущего леса. Он чувствовал упадок и онемение всех физических и душевных сил, отчужденность от жизни и чуть ли не полное отсутствие сердца — ощущение странной легкости и невесомости собственного существа. Порой ему казалось, что он парит в космическом пространстве.

— Да, сердце у вас на редкость усталое, — сказала ему врач-психиатр, добрейшая Марья Ивановна. — Но отчаиваться все же нечего: вылечим — еще не одну хорошую книжку о, зверях и птицах напишете для наших ребят.

— Жизнь не удалась, доктор, — пожаловался Оленев. — Война унесла жену, сам был ранен на фронте.

Марья Ивановна посмотрела серьезно и грустно.

— Не найдется, Оленев, почти ни одной семьи, где бы война не оставила глубокого горя. Но оно искупается тем, что человечество спасено от варварства. И, смотрите, прошло только семь лет, а как окрепла, какой новой славой засияла наша Родина! Жизнь прекрасна, и вам, как и всем, надо надеяться только на лучшее.

— Я не спорю, доктор.

Оленева стали усердно лечить, и к нему понемногу возвращалась радость жизни.

Он чаще и чаще появлялся на прогулках, мечтал о выходе из больницы, об охотничьей поездке куда-нибудь на Оку, на Волгу...

Долгое время ни одна из женщин, лечившихся в той же больнице, не привлекала внимания Оленева. Но вот в августовский день, когда опадали первые листья и зацветали поздние розы, он увидел в липовой аллее высокую женщину с чуть удлиненным и грустным лицом, с тоскующими глазами чистейшей синевы и с перламутровыми волосами, убранными на прямой пробор. Это было необычное лицо, сочетавшее женственность и строгость, несколько напоминавшее древние новгородские фрески.

Они познакомились и, встречаясь каждый день, скоро свыклись друг с другом.

Тридцатидвухлетняя Анна Алексеевна Ракитская тоже была несчастна в жизни: у нее перед самой войной умерла мать, отец, профессор, погиб в Ленинграде во время блокады, а в конце войны был убит на фронте первый муж. Аня кое-как пережила блокаду, но получила контузию во время воздушного налета в Горьком, родном ее городе. Второй ее муж болел психически и лечился в одной из специальных подмосковных лечебниц. «...Откуда почти нет возврата, — горько добавляла Анна Алексеевна. — Я каждый выходной день езжу к нему, и это продолжается уже почти два года».

Общность судьбы сблизила Оленева и Ракитскую: каждый из них видел в другом как бы самого себя и втайне мечтал о теплой взаимной поддержке.

Сблизила их и любовь к двум превосходным вещам — природе и музыке. Природа была для обоих поистине вторым отчим домом, а музыка, как и искусство вообще, тем божественным даром, который наполняет жизнь красотой.

— Я иногда горячо благодарю судьбу за свою профессию пианистки, — сказала однажды Анна Алексеевна.

И когда она слушала по радио тоскующе-нежную, горестно-счастливую фугу Баха или симфонию Моцарта — что-то подобное тончайшему перезвону золотой цепочки, на лице у нее появлялось выражение такого покоя и радости, будто его озлатил вечерний солнечный луч.

А как блестели у нее глаза и пунцовели щеки, когда она рассказывала о своих летних скитаньях в деревне или в окрестностях маленького городка на Оке, где часто гостила у старого друга отца!

Для нее, чувствовалось, действительно было счастьем сидеть с удочкой на берегу реки, дышать запахом полыни и сена, собирать цветы в сумеречных полях, поверять месяцу и звездам свои затаенные думы, бродить по росистому утреннему лесу, наполняя плетенку душистой красной земляникой. Оленев стремился к встречам с ней и слушал ее с глубоким волнением: он чувствовал в ней удивительно родственную и одновременно сложную, замкнутую и отдаленную душу.

Но и Анна Алексеевна тоже заметно тянулась к Оленеву, проводила время только с ним и перед выходом из больницы сказала, смотря ему в лицо огорченными глазами:

— Ах, милый Сергей Владимирович, до чего же не хочется расставаться с вами!

— А мне... — Оленев не договорил, у него заколотилось сердце и стеснило дыхание.

— Будем надеяться на встречу, когда поправитесь, — улыбнулась Ракитская. Она дала ему свой адрес и телефон.

Оленеву стало грустно и хорошо: ее образ как бы воплощал и возвращал ему юность, заставлял с нежностью думать и об этой аллее, по которой только что ушла Анна, и об этой скамье у пруда, где они не раз сидели вместе, любуясь переливами бирюзовой и палевой воды.

Сейчас на пруде чуть покачивались палые листья, от воды веяло свежим и бодрым холодком, и все чудилось почему-то, что на воду вот-вот опустится, со своим трубным криком, светлый и прохладный лебедь...

 

II

В конце сентября и Оленева выписали из лечебницы.

— Физически вы почти в норме, а душевное состояние зависит сейчас больше всего от вас, — напутствовала его Марья Ивановна. — Я оказалась права: мы вас вылечили.

Оленев горячо поблагодарил ее проникновенными словами Гоголя: «Я не знаю выше подвига, как подать руку изнемогшему духом».

И вот он из окон троллейбуса смотрел — и с какой огромной радостью — на московские улицы, на старые и новые дома, на бульвары и парки, уже наполовину раздетые листопадом, на серебряно-витые стремительные струи фонтанов...

Потом заботливо убирал и проветривал свою комнату на Сивцевом Вражке, любовно и долго оглядывал ее скромный уют — книжные шкафы и полки, вышитый лилиями ковер, репродукции левитановских и нестеровских картин, кожаные кресла, китайские безделушки из слоновой кости, фарфоровые статуэтки и рукописи на письменном столе.

На столе, в траурной рамке, стоял портрет покойной жены, молодой женщины несколько восточного типа, — и Оленева опять охватила острая, неизбытая и неизжитая боль. Отдельно, на маленьком лакированном столике, лежали кое-какие вещи жены — лайковые перчатки, все еще как бы хранившие тепло ее рук, зонтик из красного шелка, наручные часики, давно прервавшие свой стрекот, альбом с ее рисунками, раскрытый том «Пармского монастыря». Он лежал раскрытым с того самого дня в октябре 1941 года, когда жена ушла навестить больную подругу — и не вернулась: в дом, где она была, угодила немецкая тяжелая бомба.

На глаза Оленева навернулись слезы, но он быстро взял себя в руки — надо, несмотря ни на что, жить и работать... Незабвенное прошлое, схороненное в самых заветных глубинах души, остается святыней до конца дней, но ведь и на могилах вырастают травы и расцветают цветы...

Оленев сел к окну, вдохнул прохладный воздух, взглянул на старый багряный клен посреди двора — и его охватило по-детски легкое чувство осени с ее ароматом антоновских яблок и чарджуйских дынь, с охотой на вальдшнепов и зайцев, с теплом двойных рам и длинными вечерами за любимой работой.

Он достал из кожаного чехла лепажское ружье, как бы заигравшее в его руках, прицелился в чучело голубого косача на стене и, представив себя в осеннем лесу, опять ощутил свежесть и радость жизни.

Оленев позвонил кое-кому из друзей, а затем Анне Алексеевне. Голос ее, в телефонной трубке несколько глуховатый и растерянный, глубоко взволновал Сергея. Еще больше взволновало приглашение приехать к ней как можно скорее.

Перед сумерками он был у Ракитской.

Она жила на одной из замоскворецких улиц, в новом доме, на шестом этаже, в большой комнате с «итальянскими» окнами. Оленев со смущением и скрытой неприязнью оглядел две кровати, разделенные столиком, на котором стоял букет настурций, низкий диван, крытый радужным шелком, увеличенный портрет мужа — Павла Михайловича. Что-то очень мужественное, властное и несколько неприятное было в чертах его красивого лица, особенно в презрительно сжатых губах и в тонкости ноздрей, и что-то очень добродушное — в больших глазах и в длинных, небрежных волосах, причесанных, очевидно, не гребенкой, а рукой.

В углу блестело пианино, над ним висели портреты Моцарта и Бетховена, Чайковского и Рахманинова, а за окнами высились башни Кремля и древние, каменно-кружевные соборы, их стройные колокольни и тяжко-золотые, воздушно-легкие главы.

Анна Алексеевна стояла у окна и вполоборота наблюдала за Оленевым.

На ней было черное бархатное платье, придававшее ей отреченную монашескую строгость; от закатных лучей она чуть розовела, и этот грустный свет, как и бархат платья, хорошо сочетался с настурциями на столе.

— Ну, что вы скажете о моем Павле? — спросила она, переводя глаза на портрет мужа.

— Довольно оригинальное лицо, — сухо ответил Оленев.

Оба почувствовали неловкость: между ними находился как бы зримый образ того больного человека, о котором, видимо, неотступно думала Ракитская.

— Я — поистине несчастная женщина, скованная одной мыслью, одной заботой о муже, — выговорила она, наконец, с горечью и грустью. — А я еще молода, и мне хочется иногда радости и счастья...

Оленев, не зная, что ответить, смущенно смотрел на бутылку вина и яблоки, положенные им на уголок стола. Ракитская усмехнулась.

— Что ж, будем пить вино, разговаривать об искусстве — довольствоваться чужим теплом, а то, что не в нашей власти, изменить мы не в силах.

Она близко подошла к Оленеву.

— Я, например, хотела бы всегда быть с вами, но это невозможно.

И Оленев, у которого буйно заколотилось сердце, опять ничего не ответил...

Пили вино, ели яблоки, болтали, с волнением ощущали близость друг друга, но женщина, случалось, вдруг опускала бокал и, хмурясь, спрашивала саму себя:

— А что-то делает сейчас Павел?

Она рассказала, между прочим, что муж часто бывал очень груб с ней, несколько раз, ревнуя, бил ее, а однажды, во время припадка, схватился за кинжал, и она осталась в живых только благодаря соседям.

Потом она сыграла несколько мазурок Шопена, часть «Патетической» Бетховена и «Осенние месяцы» из «Времен года» Чайковского.

Закончив, Анна Алексеевна подняла на Оленева возбужденные глаза, молчаливо спрашивая о его впечатлении.

— Хорошо: глубоко, благородно и просто, — искренне ответил он.

Она улыбнулась, подумала и серьезно заговорила:

— А теперь приглашаю вас, Сергей Владимирович, быть моим спутником в поездке в отпуск на Оку, в тот самый город, где, помните, я рассказывала, живет друг покойного папы. Он теперь вышел на пенсию и хочет вместе с женой побыть в Москве. Я предоставляю им свою комнату, а они мне — свой маленький дом. У них есть чудесный собакевич — ирландец, можете ходить с ним на охоту, и старенькое, но еще звучное пианино — в дождливые дни и длинные вечера я буду играть вам... Хотите — соглашайтесь, не хотите — дело ваше, поеду одна.

— Боже мой, да это же такое счастье, — тихо отозвался взволнованный Оленев.

— Ну и очень хорошо, значит, вам надо заняться покупкой необходимых вещей и билетов, я тоже кое-что куплю, через три-четыре дня тронемся в путь... Расходы подсчитаем на пароходе.

— А как с билетами? — смутился и даже покраснел Оленев. — Надо, конечно, брать две- одноместные каюты?

Щеки Анны Алексеевны тоже вспыхнули.

— Да, да... Если они будут.

Оленев поднялся — был уже первый час — и грустными глазами оглядел комнату.

Он возвращался домой пешком, — тихо шагал по затихшим улицам, радостно думая о предстоящих сборах, всегда окрашенных поэзией скитаний. Теперь эта поэзия чувствовалась с особенной силой: женщина романтически углубляла ее.

А когда он ложился спать — около трех часов ночи, — раздался телефонный звонок. Спокойный женский голос отчетливо и оглушающе-тихо произнес:

— Берите двухместную каюту.

 

III

Выехали поздним вечером и, сложив вещи в каюте, долго стояли на палубе, наслаждаясь тем, что так любили с детства: запахом речной свежести и смоленых канатов, позвякиваньем стекол и хрусталя в салоне, гулом пароходных колес и печальным мерцанием вахтенных огней...

Оба чувствовали себя, хотя бы и временно, счастливыми, отрешенными от всех дел и забот.

— Смотрите, сколько сегодня звезд и как ярко светят Плеяды!

— Да, очень ярко — и напоминают семисвечный светильник.

И так хорошо запахло лесом, палыми листьями.

— А из-за леса всходит ущербная луна — одинокая и грустная.

Анна Алексеевна прижалась к спутнику, державшему ее под руку, и, вздрогнув, сказала:

— Стало холодно — пошли в каюту.

После холода и полутьмы каюта радовала теплом, светом, видом дорожных вещей — чемоданов, рюкзаков, потертым ружейным чехлом, — желтой, чуть колыхавшейся шторой на окне, запахом сухой краски и свежего постельного белья.

Оленев защелкнул дверь, — щелк этот звучно отдался в их сердцах, — помог спутнице снять пальто и, вдохнув запах складчато-мягкого серого платья, ласково взял ее за плечи. Она одной рукой обвила его за шею и просто сказала, не отводя глаз:

— Мы — не наивные подростки и, если уже оказались — и не случайно, а намеренно — в одной каюте, значит едем как муж и жена.

Оленев тихо поцеловал ее в глаза.

— А теперь будем пить чай, потом читать что-нибудь вслух. Вы что взяли на дорогу?

— Мопассана, Чехова и Бунина.

— Отлично. А у меня есть Стендаль.

— «Пармский монастырь»?

— Угадали. Но отчего у вас изменилось лицо и дрогнул голос?

— Эту книгу очень любила моя покойная жена...

— Весьма странное совпадение.

По лицу женщины тоже прошла тень, но только на один миг.

— У нас, Сергей, — она впервые назвала его так, — очень тяжелое прошлое: первый мой муж — моя первая и незабвенная любовь — погиб чуть ли не в последний день войны, второй, Павел, скажем прямо — в сумасшедшем доме... Ваши семейные дела тоже сложились трагически... И нам надо, бережно схоронив прошлое в сердцах, жить настоящим. Мы, в нашей скорби, ничего не вернем и только истомим воспоминаниями друг друга.

— Вы правы, Анна...

Оленев сбежал вниз за чаем и, как только услышал гул машины и простонародный русский говор, как только вдохнул запах машинного масла, пара, яблок и махорки, опять всей душой погрузился в пленительную скитальческую радость.

За чаем он говорил:

— И отчего я так страстно люблю пароходные поездки, ночи в каюте, младенчески крепкий сон, пробуждение в ранний час, приносящий такую молодую свежесть?

— Целиком понимаю вас, — соглашалась Анна Алексеевна. — Я и сама глубоко чувствую прелесть любого путешествия, а пароходного — в особенности. Мы с вами родились, видимо, под одной звездой — под звездой цыган и охотников, бродяг, и поэтов.

Она сбросила дорожные туфли с толстой рубчатой подошвой и вытянулась на койке, закинув руки за голову. От ее шерстяного платья как бы излучалось тепло. Глаза смотрели пристально, решительно и ясно. Показав ими место рядом с собой, она подвинулась к стене и женственно-мягким движением выключила свет...

Потом они смотрели в раскрытое окно, глубоко вдыхая ночной холодок, радостно подставляя легкому ветру пылающие щеки.

Малиновый месяц утомленно клонился к дальнему бору. Совсем близко проходил гористый берег, мягко светились деревенские огоньки. В лодке, пересекавшей реку, кто-то пел раздольную песню о вековой липе.

— Теперь, Аня, мы сроднились навсегда...

— Не употребляй, милый, громких слов. Но то, что наша близость — не просто «дорожное приключение», — это правда. Я постараюсь быть твоей доброй и ласковой подругой.

 

IV

На следующий день пароход выплыл на просторы Оки.

Мимо проходили острова, широко раскидывались луга и горы, поля и села, светившиеся голубым отблеском неба. Сельские церквушки, издали казавшиеся игрушечными, были похожи на те узорные заставки, которыми украшали летописные сказанья безвестные русские мастера. Пряной и терпкой горечью, тонкой, будто ванильной сушью пахли дубовые и березовые леса, еще сохранившие скупую листву цвета стемневшей бронзы. Поднимавшийся изредка ветер косо сносил листья в реку, разбрасывая их по воде хрупкими, нетонущими звездами.

Глубокой стариной веяло от проходившей по берегу старой Рязани, вернее, того места, где когда-то стояла она: крутая гора, какие-то руины, и на вершине, в синеве осеннего неба, черные могильные кресты. Вспомнилась трагическая «Повесть о приходе Батыя на Рязань», представилась грозная сеча, скорбный лик княгини Евпраксии — Веры и Верности (по преданию, княгиня Евпраксия, жена рязанского князя Федора Юрьевича, после убийства его Батыем бросилась вместе с маленьким сыном из «превысокого терема» и разбилась насмерть), могучий образ Евпатия Коловрата, безымянные русские ратники, сложившие головы за любимую родную землю. «Лежаще на земле пусте, на траве ковыле, снегом и ледом померзоша...»

Потом пошли песчаные горные скаты, иссеченные гнездами ласточек и напоминавшие иногда соты, стали подниматься заводские громады, огромные колонны — трубы, вечно шумные, неутомимые, пронизанные огнем и окутанные дымом храмы индустрии.

И все в мире было сейчас очень хорошо для Оленева. От недавней болезни не осталось и следа. Каждым своим вздохом, каждым шагом, каждым взглядом он чувствовал только одно — жизнь. Она наполняла его глаза блеском неба и воды, втекала в грудь ароматом вянущих листьев, лучилась, улыбалась и звенела в любом движении, в любом слове его подруги.

На ее лице, уже чуть обветренном и засмуглевшем, было выражение сосредоточенного спокойствия. Дорожное серое пальто, серая широкая шляпа, переброшенные через плечо полевая сумка и бинокль придавали ей грациозный вид заправской туристки.

Сергей брал ее иногда за руки, и она улыбалась и говорила:

— Вот и опять близятся сумерки — видишь, как густо заголубела вода у лесного берега.

— А у противоположного она, от низкого солнца, принимает цвет накаленной меди.

— И как далеко раскатываются по лугам ружейные выстрелы!

— Это кто-то счастливый охотится на утиных перелетах.

— Скоро таким счастливцем будешь и ты...

Заря, багряная и просторная, светилась долго и грустно. Старые усадьбы, там и тут разбросанные по горам, — ныне Дома отдыха, — казались на закате одинокими: алея, они как бы вспоминали о былом. Разноцветные звезды, по-осеннему яркие и крупные, вспыхивали одна за другой. Потом они начинали как бы алмазом сечь небо: шла пора звездопада... Шли мимо глухие леса, опять тревожившие сердце поэзией старины. По берегам кое-где мерцали охотничьи или рыбачьи костры. Вахтенные огни зыбко отражались в реке, длинно растекались по волнам, как зеленые волосы русалок.

И все ходили и ходили по безлюдной палубе двое людей — мужчина и женщина, бережно и нежно чувствовавшие человеческое тепло друг друга.

 

V

Среди наших индустриальных новостроек, преображающих лицо земли, сохранились как памятники старого быта маленькие «уездные» городки с белыми соборами и каменными домами, с «торговыми рядами» и палисадниками, с березами и тополями, полными грачиных гнезд, с домовитым воркованием голубей и запахом сушеного липового цвета.

В таком городке сошли с парохода Оленев и Ракитская. Они поселились в небольшом домике над Окой, хозяева которого оказались тоже под стать городу — очень милыми и несколько старомодными. Хозяин, 65-летний Петр Петрович, седоусый великан с юношески задорными глазами, когда-то учитель местной прогимназии, а потом десятилетки, теперь, живя на пенсии, целиком отдался охоте и рыбной ловле. Кроме того, как местный старожил, он писал историю своего города. Хозяйка, ровесница мужа, занималась соленьями и вареньями и была большой любительницей романов Всеволода Соловьева и графа Салиаса.

Небольшой их домик радовал всегдашней чистотой, веселыми — в золотистых цветах — обоями, пианино со свечами в медных шандалах, семейными фотографиями на стенах, двумя книжными шкафами из орехового дерева, прочной и ладной мебелью в чехлах, вычищенным граненым самоваром, большими часами с тяжким маятником и цветным рисунком, изображающим оленя у дремотных лесных вод.

В кабинете хозяина висели два ружья, несколько шагреневых патронташей, старинный ягдташ из розоватой кожи, с бахромчатой сеткой и тороками, помятый, красиво изогнутый охотничий рог. Много было и птичьих чучелов, изготовленных самим Петром Петровичем. В углу, на коврике, лежал, гордо подняв голову, оранжевый красавец Нептун.

Кабинет окнами выходил в сад, где еще доцветали лазурные георгины.

Старики через день отправились в Москву, Сергей и Анна остались вдвоем.

Сергей, с детства привыкший к «провинциальной» тишине, почувствовал себя как бы в своем прошлом. Присутствие Анны создавало видимость семейного тепла.

— Вот и нам улыбнулось счастье, — сказал он, обнимая подругу.

Но она отстранилась и улыбнулась болезненной улыбкой.

— Слишком оно тяжелое и короткое, это счастье...

Она весь день была задумчивой и грустной, долго бродила по дорожкам сада, спускалась к Оке, вслушивалась в плеск волн, долго лежала на диване, покрывшись белым пуховым платком, как бы вытканным из инея.

На вопросы Сергея отвечала односложно, смотрела безразлично и отчужденно.

Она рано ушла спать, в комнату хозяйки, и Сергей проводил вечер в одиночестве, растерянности и горечи.

Ночью он проснулся от звуков музыки. Анна играла до-диез-минорную прелюдию Рахманинова, играла для себя, вкладывая в ее торжественно-возвышенные звуки всю страстность, боль и тоску души...

Сергей надел пижаму и тихо подошел к двери столовой (Анна сидела спиной к нему и не могла его видеть).

Поздний час, осенняя луна в окне, две, такие давние, старинные, нагоревшие свечи, родная и близкая женщина, светлая музыка ее души — все это наполнило Оленева несказанным теплом и болью.

Когда затих отзвук последнего звука, Сергей тихо окликнул Анну. Она вздрогнула, бросилась к нему и зарыдала. Он отвел ее в постель, придвинул к кровати кресло, стал успокаивать.

Она отрывисто шептала:

— Ах, Сергей, я очень дурная, я напрасно поехала с тобой, напрасно послушалась сердца. Я все время вижу его, Павла, он смотрит на меня везде и отовсюду — даже эта ущербная луна напоминает, как ни странно, его искаженное лицо.

Анна закусывала губы, горестно стискивала руки, смотрела на Сергея умоляющими глазами, полными слез.

— Я очень люблю тебя, Сережа, но не могу быть полностью счастлива с тобой.

Наконец, она успокоилась, заснула — Сергей по-отцовски поцеловал ее в лоб. На следующий день была спокойной, ласковой и тихой.

 

VI

Погода вдруг резко изменилась: северный ветер погнал оловянно-тусклые тучи, из них то и дело сыпался дождь, по реке взапуски помчались «барашки», с кленов в саду слетали последние листья.

Сергей и Анна несколько дней вели затворническую жизнь: она много занималась хозяйством — у нее оказались большие практические таланты, — он начал работать над книгой об осени в русском лесу... По вечерам подолгу читали вслух, слушали радио, рассказывали друг другу о своей жизни. Иногда Анна садилась за пианино — и Оленев всем своим существом уходил в мир музыки, где человеческие думы и чувства преображались и одухотворялись, приобретали особенную глубину и силу: они выражались на языке самого совершенного искусства.

В жизни Оленева давно уже не было таких счастливых дней, как эти хмурые дни в домике над Окой. С какой радостью прислушивался он, сидя за работой, к хлопотам Анны за стеной, с каким довольством садился за обед, которым его угощали с полусерьезной чинностью, с каким упоением читал вслух «Сильна, как смерть» Мопассана или «Темные аллеи» Бунина, всей душой чувствуя рядом с собой присутствие женщины!

Была своеобразная прелесть и в обыденной стороне жизни — в носке воды с ближней колонки, в покупке яблок на веселом и пахучем колхозном рынке, в запахе красного борща и утреннего кофе. И в обыденности, во всем, из чего слагается быт, есть своя поэзия!

Оленев жил в кабинете хозяина и ночью, погасив огонь, подолгу смотрел в незанавешенное окно — на печальный, с каждым днем убывающий месяц, на высветленные им лиловые и фиолетовые облака, на вздрагивающую Капеллу в чуть розовеющей черноте кленовых ветвей. В доме было тихо-тихо — только старые часы с извечной мудростью отсчитывали время: «так-так» и долетал порой с реки приглушенный свист парохода.

Случалось, что глубокой ночью в дверях тенью появлялась Анна, тихо подходила к дивану — «мне одной скучно», — ложилась рядом, и в этих неодиноких ночах было такое счастье, что Оленев целый день ходил в каком-то восхитительном юношеском тумане.

 

VII

И вот опять тишина, октябрьская прохлада, слабый и трогательный блеск солнца сквозь сине-стальные, будто подмороженные, облака.

Оленев с первого же ведренного дня начал выходить на охоту. Ирландец Нептун, быстро привыкший к нему, оказался хорошо натасканной и вежливой собакой.

На том берегу Оки тянулись привольные луга, а несколько подальше чернолесье, переходившее в темный бор. Оленев быстро переплывал реку — у Петра Петровича была своя лодка — и подолгу пропадал то в этих лугах, иззеркаленных болотинами, то в лесу, где уже появлялись, «высыпали», русские жар-птицы — вальдшнепы.

Он проводил на охоте или утренние, или вечерние часы — жаль было оставлять на целый день Анну, смотревшую таким просящим взглядом: «только, милый, ненадолго»...

Очень любил он вечерние возвращения домой — влажную и мягкую, выстланную листьями дорогу, дробное постукивание весел по упругой воде, пышный гобелен заката над городом и все близящийся огонек в нагорном домике.

До чего же жаждет человеческое сердце ответного тепла, до чего же остро, чувствует оно, особенно в поздние годы, на вечерней заре, очарование женщины, нежную и ласковую руку друга.

— Ну как, с добычей? — радостно спрашивала Анна, и Оленев с гордостью показывал вальдшнепов и уток, аккуратно и красиво раскладывая их на кухонном окне, переодевался, умывался горячей водой и освеженный, счастливый садился за обед.

Анна с интересом расспрашивала его о каждой охоте — отец ее тоже был охотник, — просила непременно взять ее с собой, как только возвратятся хозяева.

Сразу же после их приезда Сергей увез ее на целый день, и этот день навсегда остался в их памяти.

При третьих петухах, в полутьме зачинающегося рассвета они быстро пересекли застекленевшую Оку, быстро заскользили вдоль противоположного берега, правясь к лесу, еще полному ночной тайны и тишины. Скоро лодка вплыла в устье лесной реки, текущей прихотливо зубчатыми извилинами и прелестно менявшей цвета.

На земле седел иней, вода казалась колючей, и домовито, уютно-сытно бормотали, «булькали» в лесу тетерева.

Анна плавно взмахивала веслами, с которых белой смородиной падали капли воды, Сергей с ружьем в руках каждую секунду ждал взлета уток. На корме лодки важно возвышался, с любопытством оглядывался кругом Нептун.

Грузная кряква, взлетевшая из камышей, резко разбила тишину, а ружейный удар был подобен бомбовому разрыву. Анна, опустив весла, ахнула и рассмеялась от радости: утка наискось, с гулом бухнулась в воду, поблизости от лодки. Она подтянула ее веслом и взяла в руки — птица, влажная и теплая, была очень тяжела и хорошо пахла студеной водой и смороженным осокорем.

В тот же миг Сергей опять вскинул ружье, опять прокатился выстрел — и высоко пролетавший косач пошел вниз, хлопая крыльями по деревьям.

— К берегу, — строго крикнул охотник, и Анна круто повернула лодку, подняв целый косяк брызг.

Сергей по-мальчишески выпрыгнул и, вперегонки с собакой, помчался в чащу. Через несколько минут донесся торжественный крик: «Нашел»! — и в руках Анны оказался великолепно-дикий, весь пропахнувший брусникой, черныш.

Лицо охотника разгорелось, глаза весело лучились, в каждом движении сквозила такая молодая удаль, что женщина залюбовалась им.

Проплыв еще немного, причалили: начались вальдшнепиные места.

Оглядываясь на спутницу, Сергей ласково улыбайся: поношенная телогрейка, ситцевый, в пурпурных крапинках, платочек и резиновые сапоги делали ее незнакомой и простонародно милой.

Анна часто останавливалась, срывала прохладную бруснику, набивала в карманы горстку маслянисто-скользких желудей, любовалась черным, красноголовым дятлом, протяжный и звонкий крик которого чем-то напоминал нитку бисера.

— Боже ты мой, до чего же хорошо! — говорила иногда Анна, смотря на Сергея блестящими глазами.

Вскоре Нептун повел, закружился, стал внимательно внюхиваться и вглядываться и вдруг, прямо на ходу, окаменел, опустив голову и поджав переднюю правую лапу.

Сергей и Анна переглянулись, и в это время раздался волнующий треск крыльев: вальдшнеп круто взмыл вверх, грациозно опустив длинный клюв и распустив хвост, перехваченный черно-бархатной тесемкой.

Два выстрела не остановили его полета.

Анна улыбнулась. Сергей помрачнел.

Но следующий вальдшнеп был взят очень красивым и трудным выстрелом — птица лишь на мгновенье мелькнула в древесном просвете, — и это успокоило охотника.

Заслышав неподалеку посвист рябчика, Сергей попросил Анну подержать собаку и, достав костяную дудочку, начал насвистывать с такой тонкостью и легкостью, что Анна никак не могла отличить свист охотника от свиста птицы.

Задорная перекличка двух однозвучных песенок продолжалась довольно долго. Но вот Сергей выразительно взглянул на спутницу, и она увидела, как в стороне мелькнуло что-то пестрое, с изящным палевым оттенком, и красавица птица шумно уселась на березовой ветви, тихо закачалась на ней. Анне стало жаль доверчивую птицу, и, когда Сергей приподнял ружье, она закрыла ему глаза левой ладонью. Он слегка оттолкнул женщину:

— Черт бы тебя взял с твоими неуместными телячьими нежностями!

Губы его вздрагивали, прищуренные глаза смотрели сердито.

Анна хотела обидеться — «такой злыдень»! — но потом рассмеялась: «Мне даже нравится эта твоя злость!»

Он не ответил и двинулся вперед. Но через несколько шагов повернулся и улыбнулся теплой улыбкой.

Побродив еще немного по лесу — вальдшнепов не было, — спустились к реке и расположились на привал.

Оленев набрал дров, разжег костер — ух, как шумно, весело и душисто заполыхал он под холодным осенним небом! — повесил чайник и лег у огня. Анна тоже прилегла на разостланной телогрейке и смотрела вверх. Счастливо дремал в стороне Нептун.

Анна сказала:

— Какое сегодня удивительно высокое и синее небо, и совсем синяя река, и даже вон те дальние елки тоже как бы синие... И мы с тобой совсем одни в этом синем мире...

Она вдохнула томительный жар костра и посмотрела на Сергея:

— Милый, подвинься ближе.

И, когда он подвинулся, положила голову ему на колени и, глядя снизу синими глазами, улыбнулась счастливой улыбкой...

Растроганный, Сергей молча держал ее руки, любовался перламутровой игрой ее волос и вдруг жарко прошептал, показывая на противоположный берег:

— Смотри, смотри!

Из лесной чащи осторожно, каким-то довременным чудовищем вышел лось, сохатый. Почти неслышно переступая литыми ногами, он спустился к реке и, склонив длинную, коронованную рогами голову, стал втягивать воду мягкими губами. Напившись, он опять гордо вскинул голову и, недвижно застыв, на что-то засмотрелся.

Он был огромен, несколько неуклюж и, вместе с тем, легок и ладен.

Ветвистые рога его чуть золотились от солнца, заплотневшая к зиме шерсть казалась замшевой. Когда он скрылся, Анна сказала:

— Мы с тобой, Сергей, перенеслись сегодня в древность. Эти глухие леса, эти жар-птицы, как называешь ты вальдшнепов, этот лось, наконец, — все как в сказке...

— А как хорошо овевает жаром костра, как крепко пахнет засвежевшей землей, дымом, берестой, можжевельником, — счастливо добавил Оленев.

После привала опять бродили по лесу — Оленев добыл еще одного вальдшнепа — и опять поплыли по реке, дышавшей бодрым холодом.

В сумерках достигли Оки, увидели темнеющий городок, зарю цвета стылого меда, пассажирский пароход, уходящий в верховья, к Москве.

— Вот и конец нашей лесной сказке, — вдруг трезво и суховато сказала Анна. — Отпуск мой кончается, и через день-другой тронемся домой и мы.

Губы ее скривила болезненная улыбка, и Оленев с горечью, ощутил, что между ними опять появился разъединяющий образ...

 

VIII

В Москву поехали через Горький, где пробыли целый день, бродя по улицам и музеям, по горам и набережным.

Оба они любили этот древний город: Оленев по воспоминаниям отрочества и ранней юности — он не раз бывал здесь на Макарьевской ярмарке, Анна — как свою родину, как свой утраченный отчий дом.

У них действительно разбегались глаза от живописного разнообразия: здесь был новый, стремительно-легкий мост через Оку — и седой, зубчатый, погруженный в забвение, Кремль; узорно-красивая, вся как бы из потускневших рубинов, строгановская церковь — и многоэтажные новые дома; подгородный Макарьевский монастырь, застывший вековой летописью из камня, — и огромный автозавод.

В городе были и широкие, людные магистрали, и тихие, старопровинциальные улицы: белые и розовые деревянные дома с балконами и мезонинами, уединенные сады, крашеные, теперь опустевшие скворечники, стаи коричневых и сиреневых турманов, со свистом кружившихся в небе.

На одной из таких улиц Анна остановила спутника и показала на небольшой дом под зеленой крышей, с липами и тополями во дворе.

— В этом доме, в верхнем этаже, была наша долголетняя квартира — четыре комнатки, с голубыми шторами на окнах, с книгами отца и птичьими клетками.

Она замолчала и, глотая слезы, не давая выбиться им наружу, тихо продолжала:

— А там вон, окнами во двор, находилась моя маленькая детская... Вижу, как наяву, большой мяч, двух говорящих кукол, скакалку, деревянного коня в золоченой сбруе, узорный букварь, том русских сказок с дедом-морозом на обложке... Там мама пела мне колыбельные песни, там мы с отцом разбирали — то-то была радость! — елочные игрушки в таинственных коробках, там я учила первые уроки, рисовала цветными карандашами, восхищалась переводными картинками, с гордостью примеривала перед зеркалом пионерский галстук, а позднее читала «Евгения Онегина» и «Анну Каренину», «Дело Артамоновых» и «Тихий Дон».

Ракитская в строгом молчании постояла у дома, медленно обвела глазами все его окна и, взяв Оленева под руку, сказала уже спокойно:

— Ну, Сергей, пойдем... Надо еще кое-что купить и до поезда побродить над Волгой.

Нигде, кажется, не чувствуется так волжский простор и поэтическая волжская жизнь, как на горьковском откосе («Гребешке»), откуда в великой безмерности открывается матушка-река...

Сергей и Анна видели, прогуливаясь по горе, целую флотилию буксиров и барж у берега, огромные пассажирские пароходы и теплоходы, исхлестанные ветрами Рыбинского и Каспийского морей, а там, за Волгой, в грифельной осенней мгле, дремучие ветлужские леса. Оттуда, из-за лесов, с севера, белыми медведями наплывали облака, несущие ледяной холод предзимья.

— Вот я и еще раз простилась с прошлым, — как бы про себя проговорила Анна. Она обернулась к Сергею. — Завтра в это время мы будем в Москве... Завтра у нас пятница, а в воскресенье опять надо ехать к мужу... — она потупилась и прижалась к Оленеву. — А что я ему скажу, и разве я могу теперь быть искренней с ним?

Оленев посмотрел вдаль, туда, где лежал, на таком же крутом волжском берегу, его родной город и где у него не было никого — только дорогие могилы на погосте, — и любовно заглянул в глаза Анны, лучившиеся той же теплой любовью...

 

IX

На другой день по приезде Анна позвонила по телефону, попросила Оленева прийти к памятнику Пушкина для разговора.

— Приходи лучше ко мне, — ответил Оленев.

— Мне некогда, да и лучше встретимся на нейтральной почве, — сказала Анна, стараясь придать неровному и нервному голосу оттенок шутливости.

Оленев неторопливо зашагал по бульварам. День грозил мелким затяжным дождем, но Москва и в такой день бодрила и молодила многолюдством, шумом, задорной бодростью. Хорошо было думать о работе за полночь в теплой комнате, о завтрашнем концерте в Большом зале Консерватории — «Третья симфония» и «Второй концерт» Рахманинова, которые можно слушать — не слушать, а впивать! — бесконечно, о сборах, через несколько дней, на охоту с гончими в лесные калининские края.

И все это сочеталось с Анной, которую он сейчас увидит, опять почувствует в своей руке ее легкую руку...

Но при взгляде на Анну сердце Сергея упало: за один день лицо ее осунулось и побледнело, а в уголках губ то и дело пробегала дрожь.

Она поздоровалась скупо, без улыбки, почти не пожимая руки, заговорила решительно и твердо, заранее отводя все возражения:

— Сегодня ночью вернулся — и, видимо, надолго — Павел. Ему стало значительно лучше — он теперь полувменяемый, но требует очень бережного и внимательного ухода: припадки могут возобновиться в любую минуту.

Она запнулась, и Оленев сказал с большой горячностью:

— Пусть ухаживают за ним его родственники, а ты перебирайся ко мне... Мне тоже очень и очень трудно будет без тебя.

Анна медленно покачала головой.

— Павел — не только мое горе, но и мой долг. Пусть он обманул меня, скрыв при женитьбе болезнь, пусть, живя с ним, я подвергаюсь опасности — все же оставить его не могу. Это отравило бы мне жизнь. Встречаться же в таких условиях мы не можем.

Голос ее дрогнул, но она справилась с волнением и крепко пожала руку Сергея.

— Благодарю тебя, дорогой мой, за все!

Заметив, что и у него дрогнули губы и до белизны побледнело лицо, она решительными шагами пошла в сторону и быстро исчезла в толпе...

 

Вечерняя заря
Вечерняя заря