Люблю пострелять... | Печать |

Саулин П. О.

 

Люблю пострелять...
Люблю пострелять...


Со Степаном Николаевичем Гагариным я познакомился совершенно случайно.

Сидел я рано утром в шалаше, на берегу подернутой легкой шугой Тверцы, и стрелял селезней, опускавшихся в такую заводь на призывный крик моей крякуши Нади. На метелках камышей серебрился иней. Шумели крыльями табунки чернетей и гоголей, спешащих на юг. Нежно, как на флейте, посвистывали свиязи. Изредка до моего слуха смутно доносился гогот гуменников.

Вдруг камыши раздвинулись, и из них показалось усатое лицо, а затем и вся приземистая фигура толстяка, одетого в зеленый плащ с капюшоном. «Вот так дядя: сколько вышины, столько и толщины!» — невольно мелькнула у меня мысль.

Я вылез из шалаша и хотел попросить незнакомца не мешать мне охотиться, потому что солнце только показалось из-за прибрежного леса и селезни один за другим подсаживались к моей мастерски манящей крякуше, но он, держа в руке свою бескурковку, с сияющими позолотой птицами и зверями на ее замочках, опередил меня.

— Простите, ради бога, что я ломлюсь к вам в самый разгар охоты, — начал он простуженным хрипловатым баском. — Я к вам как к охотнику, за советом: скажите, что мне делать? Из Москвы в такую даль на газике трясся, семь подсадных уток на кругах в заводь пустил — и ни одна не кричит, только купаются, перья чистят, канальи.

Охотник расстегнул плащ, и, поправляя на круглом животе кожаный патронташ, стал с завистью глядеть на мою сидящую на фанерном кружочке крякушу и на водную гладь залива, где, покачиваясь на тихих волнах, вразброс лежали семь кряковых селезней и два турпана.

— Потому они и не кричат, — сказал я ему, — что вы их потабунили. Сажайте на воду не больше двух, если же вы с собой и селезня прихватили, привяжите его поодаль от крякуш в кустах, пусть он там «шарпает», а остальных посадите обратно в корзинки. Увидите, дело, пойдет.

— А я думал, чем больше крякуш на кружки посажу, тем больше уток настреляю, — озадаченно почесал затылок охотник.

— В этом отношении вы правы: осенью утки летят стаями на юг, самки и самцы отдельно, и садятся не только к молчаливым крякушам, но даже к чучелам, — сказал я ему.

Затем он отрекомендовался, назвал себя и, пообещав вернуться, хотел уйти. В это время высоко над моим шалашом засвистели крыльями два селезня. Степан Николаевич вскинул двустволку, сдублетил, и оба селезня пошли вниз, грузно шлепнулись на индевеющий луг.

— Да вы же отличнейший стрелок!

Он заулыбался и спокойно зашагал к селезням. Сидя в шалаше, я вскоре услышал, как в полукилометре от меня заголосила крякуша и загремели выстрелы охотника. Мне же в это студеное утро больше не везло. На зеркальной глади заводи забурлила вода, и около самой головы Нади показалась разинутая пасть щуки. Крякуша с перепугу взлетела в воздух и, натянув бечеву, оборвала ее. Я выстрелил в голову рыбы, но, видимо, заспешил и промахнулся. Заводь была чуть выше колен, и я, обследовав дно и не найдя никаких признаков хищницы, бросился ловить крякушу, уплывающую в камыши. К моему счастью, распушившаяся бечева зацепилась за камыш, и я легко поймал свою утку, но она в это утро больше ни разу не подала голоса. Выстрелы же Степана Николаевича теперь гремели все чаще и чаще, и, когда в разрыве пунцовых облаков, высоко над бортом, показалось красное солнце, он снова подошел к моему шалашу и весело, как бы рапортуя, произнес:

— Двадцать семь уток и красавца гуменника положил в рюкзак!

Пожимая мне руку в знак благодарности за совет, он пригласил меня на обед в избу лесника, у которого остановился.

Разумеется, я с радостью воспользовался случаем, чтобы познакомиться со знатным любителем охоты, у которого есть своя машина. Ведь нам, рядовым охотникам, в отличные охотничьи угодья нередко приходится шагать по двадцать и больше километров от железнодорожных станций пешком, с нагруженным амуницией рюкзаком. «А вдруг да удастся прокатиться в дальние угодья на голубой “Победе”»? — думал я, сажая в корзинку свою Надю.

— Люблю пострелять! — говорил мне по пути новый знакомый, сидя в моторной лодке, когда подоспевший сухопарый его шофер завел мотор и мы, огибая стены шелестящих от ветра камышей, помчались по студеным легким волнам.

Степан Николаевич вынул из кармана плаща кусок замши и, обтирая им заиндевевшую двустволку, продолжал:

— Особенно по крупному зверю люблю из нарезного оружия пальнуть. Среди айсбергов Арктики белых медведей стрелял, медвежат ловил. Этакую тушу, бывало, свалишь, а медвежата жмутся к распластавшемуся телу матери, визжат, как кутята, огрызаются, когда их за шиворот берешь и в мешок сажаешь. Ловля медвежат всегда с гибелью матери-медведицы сопряжена, иначе их не возьмешь. Медведица — заботливая мать и ревностно защищает своих детенышей.

— И не жалко было вам малышей? — спросил шофер, поворачивая к нему осповатое лицо с красивым профилем.

— Жалка — только у пчелки, — насмешливо захихикал Степан Николаевич. — Кто охотился, как я, в тайге и тундре, в северных морях и на побережье Ледовитого океана, где птиц и зверя не сочтешь, тот уж не охотник, а мясник-резник. А у резника на бойне какая жалость? При виде крови у него только глаза, как в лунную ночь у волка, огоньками вспыхивают...

Из-за извилины реки моторка в упор наскочила на стаю чернетей, шумно сорвавшихся из-под самого берега. Степан Николаевич мигом вскинул ружье. Пытался выстрелить и я, но водитель лодки, повернувшись, схватил меня за руку, шепнул в ухо: «Не стреляйте!» — и после дублета Степана Николаевича резко повернул руль к трепещущим на воде трем птицам.

Потревоженные выстрелами стайки уток теперь летали над нашими головами, одиночки срывались из прибрежных камышей. Метко, навскидку, бил влёт Степан Николаевич, покрикивая водителю лодки: «Право, братишка, держи. Влево круто сворачивай! Только лодку не покачивай, мой золотой!» — и после каждого удачного выстрела сиял, как ребенок, получивший новую погремушку. Но, когда случался промах, он вспыхивал, как спичка, материл шофера, ругал меня за то, что не стреляю. В это время его лицо искажалось гримасами гнева, правая щека дергалась от нервного тика, он хватался рукой за сердце, выхватывал из кармана пузырек и слизывал с его пробки нитроглицерин.

Тогда я, догадываясь, что Степан Николаевич так сильно переживает из-за промахов, взбрасывал стволы своего «Зимсона», дублетил по вьющимся над головами уткам, и птицы обычно падали. Мои успехи еще больше раздражали его, и он сиплым от нервного волнения голосом еще пуще материл шофера, шипел, как глухарь на бойбище:

— Сколько раз говорил тебе, перезревший сморчок, — направляй лодку прямо на уток и не покачивай! От такой бешеной качки любой снайпер пропуделяет... Чубак — так и есть Чубак!

Несмотря на оскорбления, Чубак, очевидно, уже давно изучивший крутой нрав своего хозяина, спокойно продолжал править рулем, чуть заметно посмеиваясь:

— И стоило вам, Степан Николаевич, расстраиваться из-за пустяков? Ведь пол-лодки утвы навалили! Куда вам вдвоем с Василисой Ивановной девать? Детей у вас нет, а двоим много ли нужно? Ведь снова припадок может получиться, снова в больницу, как в тот раз, из-за пустяков попадете...

— Яйцо курицу не учит. Не хочешь меня слушать, я тебя цепочкой к машине не привязываю — можешь уходить, — кипятился Степан Николаевич и, поворачиваясь ко мне, объяснил: — Дача под Москвой из десяти комнат, квартира в Москве из четырех. Прислуге мясо нужно, садовнику и сторожу надо, а ледник — пустой.

— Им надо, а мне не надо, — усмехнулся Чубак. — Уйти от вас я и сегодня могу, только кто вам будет по зеленям машину за зайцами водить? — ехидно намекнул он и дал лодке полный ход.

Мне, откровенно говоря, неловко было слушать этот словесный поединок.

— Может, и в самом деле мы, охотники, иногда слишком жадничаем? За одну охоту, правда, на что нам столько дичи бить? — осторожно спросил я Степана Николаевича, надеясь услышать от него слово «пожадничал».

Он на это ничего не ответил, а самолюбиво твердил только одно:

— Люблю пострелять...

На столе лесника уже давно шумел ведерный самовар. Седобородый хозяин дома Павел Яковлевич и его сутулая, приземистая жена Ольга Михайловна, увидя нас, забегали, засуетились, ставили на стол горячие пышки, творог, сметану, маринованные грибы.

— Как ваши успехи? — спрашивал лесник, глядя на нас помутневшими, впавшими глазами.

— И ста штук не набрал, — недовольно хмурил пышные, седеющие брови Степан Николаевич.

— А мне и девяти селезней с избытком хватит, — ответил я, развязывая рюкзак, и вручил старухе, старику и Чубаку по жирному селезню, надеясь, что Степан Николаевич последует моему примеру. Но он, открывая свой вместительный чемодан, как бы не замечал этого, а только ставил на стол бутылку за бутылкой изысканных вин, ветчину, колбасы, рыбьи балыки, зернистую икру и прочую снедь, объясняя вкус каждого напитка и яства. «Знает толк в гастрономии», — невольно подумал я...

Затем он извлек из другого чемодана тарелки, вилки и рюмки. Он поставил мне и себе по вместительному хрустальному бокалу и наполнил их шампанским; маленькие же рюмки, чуть больше наперстка, придвинул хозяевам дома и Чубаку, наполнив их дешевеньким «Ркацетели», приговаривая:

— Охотничье вино — золотой рог. Угощайтесь! Горцы-охотники на Кавказе пьют этот сорт вина, когда по горам лазают. У них на каждый случай свой сорт вина.

Хозяева дома и Чубак глянули на меня, как бы спрашивая: «Пить или не пить?»

— Пейте! — сказал я. — Чтоб на следующей охоте у Степана Николаевича не было ни пуха ни пера! А я, непьющий человек, воздержусь, — и придвинул к ним свою закуску.

Но Степан Николаевич, видимо, не поняв моего намека на его бестактность, осушил бокал и, наливая другой, снова весело заговорил:

— Люблю пострелять и шампанское обожаю. Усталость, знаете, быстро вышибает, и простуда после вина не берет.

Никто из присутствующих больше ни к вину, ни к яствам Гагарина не притронулся. Да он и сам больше никому не предлагал угощенья, хотя грибы со сметаной, поставленные на стол женой лесника, смаковал аппетитно, приговаривая:

— Грибки-то, грибки — прелесть одна! Сами, наверно, собирали? Шляпки молодых боровиков да со сметаной — это же сказка! Фрукты, знаете, после вина заменяют.

Осушив бутылку шампанского, крепко подзакусив и почаевничав, Степан Николаевич снова упаковал напитки и яства в свои кожаные чемоданы и, заваливаясь спать на койку лесника, подмигнул мне и шоферу:

— В девять вечера будьте готовы: за зайцами поедем! Люблю пострелять! Русаки в свете фар кажутся серебристыми и, ослепленные светом прожектора, сидят как вкопанные или жмутся к земле... Вот тогда и лупи их, косоглазых.

— Но ведь это же не охота, а позорная бойня! — запротестовал я.

Степан Николаевич, уткнувшись в подушку, захохотал:

— Моралист! Ой, не могу! Да вы же, братишка, я вижу, ни черта в настоящей охоте не смыслите! Охота с фарами — это поэзия, сказка! А кто у нас зайцев ночью из-под фар не бьет? Работники машинно-тракторных станций бьют, районное начальство бьет, охотники, имеющие свои машины, бьют, и я потихоньку бью... — Гагарин разразился звучным хохотом.

— Потому-то и зайцев так мало стало, что творим беззакония, — пытался возражать я. — Какой интерес настоящему охотнику-спортсмену стрелять в ослепленного ярким светом и беспомощно прижимающегося к земле зайца?

Степан Николаевич, уткнувшись в подушку, снова насмешливо захохотал:

— Ты, братишка, мораль мне не читай: для начальства закон не писан. Старая поговорка! Не хочешь со мной ехать, не заставляю. А, может, я с фарами никогда и не охотился, а так только — пошутил...

Я пытался серьезно поговорить, но Гагарин плотно натянул себе на голову одеяло, и в избе послышался громкий храп. Лесник и Чубак вышли из избы. Я последовал за ними. Усевшись на завалинке, Чубак недоумевал:

— Как у такого работать? Вожу его по зеленям, посевы порчу, преступления его покрываю, матерщину слушаю. Хотя бы ценил, а то только оскорбляет. В прошлую неделю шестьдесят семь зайцев за одну ночь из-под фар на зеленях убил, а вчера — сорок восемь. И куда ему такую уйму? Денег у него больше, чем ума... Один сад и его и жену может прокормить. Разве в магазинах мяса мало? Говорит, начальству зайцев раздарил — карьеру себе дичью создавать вздумал. А выступит на собрании — мораль об этике и культуре молодежи читает, ученостью кичится. Только, видать, не больно-то он силен в науке. Говорят, пишет с ошибками и кафедры до сих пор не заслужил...

— А кто виноват, что зло не искореняется? Мы сами — молчанием беззаконие прикрываем, — сказал я Чубаку.

— До меня Бондарчук у него шофером работал, так тот запротестовал, отказался по зеленям его возить, — и на следующий же день был уволен. А вы о молчании толкуете. Молчание — золото, хотя при помощи этого никчемного металла, сказывают, можно и мертвого заставить заговорить...

— Вы давно у него служите?

— Три года.

— И матерщину его три года терпите?

— Привык я к его крутому характеру, внимания не обращаю на его грубости, а все же тошнехонько глядеть, когда мужик из себя барина строит...

— А разве он из крестьян? — удивился Павел Яковлевич.

— Рязанский мужик, из простого матроса в гору пошел...

— Замашки-то у него плутовские, барские, а жадность — купеческая,— заметил на это лесник.

Нахлынувший ливень загнал нас обратно в избу. Дождь оказался кратковременным, и я, надев рюкзак на плечи, распрощался с Чубаком и семьей лесника.

 

Люблю пострелять...
Люблю пострелять...