Русская красавица | Печать |

Смирнов Н. П.

Сыновнее

Нагорный березовый лес был насквозь пронизан утренней, как бы миндальной свежестью Волги и влажным ароматом распускающихся листьев.

Волга в этот ранний час лежала в покое и тишине — ни лодки, ни пароходы не тревожили ее стеклянный простор. Горестно и нежно, с весенней ласковостью перекликались над рекой чайки. Протяжно-томно ворковали на опушке вяхири.

Внизу, в соснах, сквозили дома и колокольни родного города, отраженного в воде подобьем Китежа, а за Волгой раскрывалась беспредельная, туманно-теплая даль с ее вековыми лесами, лиловыми пашнями и привольными деревнями.

Я расположился на отдых на самом обрыве, растеплил небольшой костер, пахнувший в лицо запахом можжевели, и надолго засмотрелся-залюбовался и старой березой, одевающейся молодой зеленью, и светлой рекой, и заволжской далью, уводившей воображение в какие-то сказочные, старорусские края...

Сверху неожиданно донесся зов серебряной трубы: в небе летели на север лебеди, и по Волге как бы заскользила белая, бесшумная ладья.

И я с такой пронзающей остротой почувствовал несказанную красоту и бессмертное величие своей чудесной страны, что, не стыжусь признаться, бережно и нежно поцеловал весеннюю землю поцелуем сына.

Зимняя сказка

О юных днях в краю родном,

Где я любил, где отчий дом.

И. Козлов

 

Годы никогда не могут заглушить светлое чувство той радости, которую с детства вызывают в душе милые слова — зимние каникулы. И чуть только начнет прибывать в исходе декабря скупой день — снова ощущаешь себя подростком, юношей, как бы ровесником советской молодежи, веселящейся на улицах Москвы, снова видишь первый день святочных каникул в родном доме...

Долго, бывало, лежишь в постели, наслаждаясь сознанием двухнедельной свободы, долго следишь, как из комнаты постепенно уходит ночной сумрак и начинают синеть и серебриться окна. Все в этой комнате было памятно с детства, с младенчества: голубая масляная краска на стенах и отцовский письменный стол, заваленный бумагами, картонные маски в углу и старая картина — русская тройка в морозно-мглистых полях... Всего же дороже и радостнее было увидеть свое охотничье ружье, взять его в руки, прицелиться в чучело зайца-беляка, сторожко поднявшегося на задние лапы.

В коридоре топилась печь-лежанка и тоже весело было присесть около нее, смотреть на бурлящее, всхлипывающее пламя, чувствовать на лице его душистый жар.

Весело было и в столовой, озаренной еще низким солнцем, которое превращало стекла окон в прекрасные акварели, изображающие сказочный лес. И опять во всем мерцало и лучилось уже далекое детство. Оно тонко пахло из дубового буфета запахом конфет «Матчиш» и «Белая ромашка», ласково смотрело из шкафа цветными корешками книг, а с подзеркальника — глазами глиняных статуэток — девочки-рыбачки с корзиной форелей и мальчика-охотника с рябчиком у пояса и с зайцем в руках.

А там — чай, свежие газеты и журналы, чуть влажные от мороза, возбуждающе-терпкий вкус первой папиросы, блеск и радость прогулки...

Через день-другой, таким же светящимся утром, я снаряжался во все охотничьи доспехи и пробирался в глухой, заснеженный сад. «Будишка!» — звал я повелительно-строгим голосом гончую-арлекина, и собака, увидев меня с ружьем, порывисто вымахивала из «клетки» и, дрожа от нетерпения, бросалась мне на грудь. Я брал ее на цепочку и, таща за собой лыжи, бодро шагал полевой дорогой к далекому Миловскому лесу. Потом я отпускал Будишку, становился на лыжи и неторопливо скользил и скользил по снегам.

Ух, какая светлая, какая звонкая, какая морозная зима! От солнца и ясного неба снега искрились и переливались, а лес, разукрашенный инеем, позванивал снегирями и синичками. Я держался долин и сеч, то и дело пересекал заячьи следы, подолгу засматривался на старые сосны и ели, на их пышное зимнее убранство. Будишка, неутомимо ныряющая по снегам, долго безмолвствовала, и я изредка окликал ее то криком, то рогом, звучавшем в снежном лесу тихо и несколько жалобно. Глухо, тоскующе, без осеннего разлива, зазвенел, наконец, и собачий гон. Я ходко покатил на лыжах, чутко вслушиваясь в гон, становящийся все более страстным и певучим. Скоро он, однако, смолк, оборвался, затерялся в белой тишине леса.

Выбравшись на широкую дорогу, я заметил след точеных коготков зайца и неподалеку — след Будишки. Тут же заяц сделал скидку — стремительного и ловкого стрекача: след зачастил уже по долине, среди алебастровых берез. Подавшись в сторону, я стал терпеливо ждать. Прошел, возможно, целый час, когда я уловил что-то подобное поддужному бубенчику, — так далеко увел собаку опытный, видимо, беляк. Он все кружил и кружил чащей, но я не уходил с места: Будишка никак не могла «сколоться», а заяц, в конце концов, все равно обязательно должен был еще раз пересечь дорогу.

И вот гон сразу приобрел силу и звучность: это значило, что заяц покатил открытым местом — дорогой, и ружье как-то само собой очутилось у плеча. Минута, другая, и из-за поворота резко вымахнул, трепля длинными вычерненными на концах ушами, матерый беляк. Выстрел прервал его бег, во всю длину распластал на дороге, где полукругом осыпалась, вспенив снег, звонкая дробь. Какой он тяжелый, теплый и пушистый, и как хорошо подвязать его на «лямку» и с размаху, с особым охотничьим щегольством, перекинуть через плечо!

Удачный выстрел наполнял охотничье сердце радостью и гордостью, обострял все чувства и мысли, еще больше утончал красоту вечереющего леса и поля. Мороз усиливался, в лесу постреливали иногда деревья — звук, подобный звуку лопнувшей струны, а в поле тянуло таким студеным ветерком, что ощущение краснеющих щек дрожью отзывалось во всем теле.

Солнце, огромное, рубиновое, стояло уже над самым горизонтом, над вековыми лесами Заволжья, и я ехал прямо на его блеск, чуть румянивший мои лыжи.

На опушке подгороднего елового леса, совсем пламенного от заката, мне встретился огромный старик в сизом тулупе, подшитых валенках и заячьем «треухе», с широкой седой бородой и добрыми глазами. За поясом у него был топор, за плечами — свежая елочка, с которой все сыпался бисер инея. Я знал, что старик, один из наших соседей, несет елку для внучат, но сердцем очень хотел верить, будто это сам Дед Мороз вышел на ночную прогулку из своего волшебного леса... Я вспомнил, что у меня дома, на столике, рядом с кроватью, лежит том афанасьевских сказок, и мне стало по-детски весело и легко. Я осмотрелся вокруг: чисто, холодно сверкала красная заря, ярко вспыхивали как бы погруженные в нее кресты городских церквей, туманно голубело небо, проколотое изумрудными булавками звезд, и все усерднее забавлялся хрустальной стрельбой — ударами своего жезла о деревья — русский сказочный Дед.

А потом опять родной дом, тепло кухни, запах мясных щей и ситников, испеченных на подрумяненных капустных листьях, груда бархатистых заячьих и беличьих шкурок на стене, гул, свист и жар железной печки, похожей на шкатулку из слепяще-прозрачного золота...

До чего же любил в эти домашние праздничные зимние вечера с их лампой-«молнией» в столовой, с длительным чаем, с игрой в лото, с книгой на лежанке, с клейкой елочных картонажей!

Перед Новым годом слово «елка» все чаще и чаще употреблялось в домашних разговорах. Оно приобретало теперь какой-то особый, глубокий и красивый смысл.

Елка, зеленая и торжественная, с серебром на игольчатых ветвях, любимой гостьей въезжала во двор на скрипучих, раскатанных санках. Она ставилась сначала в дровяной сарай, потом, вдетая в широкий деревянный круг, перемещалась в дом, и было очень весело поддерживать ее смолисто-оранжевый ствол, когда она медлительно поднималась по лестнице. Поставленная в столовой, елка чуть не до потолка вытягивала свою заостренную макушку и пленительно-пахуче дышала ароматом и холодом леса.

Начинался обряд украшения елки: доставались и раскрывались картонные коробки с игрушками, и какая яркая, поистине радужная игра красок радовала глаза! Тут были переливные стеклянные бусы и хрупкие, будто свитые из инея, нити; пунцовые хлопушки и серебряные рыбы; узорные бонбоньерки и золоченые орехи; расписные флаги и плюшевые медвежата; цветные фонари и гуттаперчевые лебеди; нарядные шоколадки и фигурные пряники.

Все это в пестром и легком беспорядке развешивалось по ветвям елки, увенчанной на макушке сияющей золотой звездой. А в нижних ветвях елки уютно светились окна одинокой лесной хижины и около нее царственно-важно и добродушно-строго восседал Дед Мороз, весь осыпанный снегом.

Новогодняя елка, переливающаяся таинственно-небывалым блеском, настраивала на необычно приподнятый лад. Елка вызывала в душе очарование сказок Гофмана и Андерсена, Пушкина и Гоголя, превращала простую и скромную столовую в сказочный зал, томила надеждой на встречу с Золушкой или Снегуркой. Особенно хороша была лесная красавица в сумерки, когда еще не зажигали огней, и в столовой, смотревшей окнами на закат, стоял розовый свет угасающего дня, придававший украшенному дереву совершенно особую, тонкую и грустную прелесть.


Я вспоминаю эти далекие молодые дни с такой вещественной яркостью, с такой наглядной живостью, как будто они не отделены от меня глубокой гранью в столько-то лет. Но годы, видимо, не старят сердца, и вот я все с тем же юношеским восхищением брожу по шумной зимней Москве, захожу на елочный базар — в в аллеи свежих, зеленых деревьев, то и дело поднимаемых на плечи улыбающихся людей, с глубинной радостью отзываюсь душой на голоса и смех юношей и девушек, справляющих зимние каникулы.

А вечером я зажигаю елочку, читаю в ее разноцветном блеске старые сказки и, как бывало, превращаю силой воображения нашу московскую комнату в сказочно-дворцовый зал и все жду и никогда, видимо, не дождусь встречи с Золушкой и Снегуркой...

 

Марево

Над степной рекой, по которой плыло несколько охотничьих лодок, разносились мелодичные голоса кроншнепов. Что-то вековечно нежное, счастливое и вместе грустное было в криках этих древних птиц.

Те двое, что сидели в лодке под голубым парусом, часто взглядывали вверх, следя за пролетающими птичьими стаями.

Молодая женщина сказала:

— Это настоящая музыка степей. Раздолье и печаль. Уговоримся, Сергей: мы не стреляем кроншнепов...

— Да будет так, Зоя, — согласился ее спутник, сорокапятилетний человек с чуть усталым и очень выразительным лицом. Он взглянул на Зою, умело управлявшую парусом, и на лице его засветилась благодатно теплая, наивно трогательная улыбка.

Женщина тоже улыбнулась, чуть смущенно и ласково.

— За что, все-таки, ты так любишь меня?

Он с бьющимся сердцем снова взглянул на ее несколько цыганское лицо, на ее смоляные волосы, на ее обнаженные, золотистые от загара руки — и ответил с оттенком серьезной шутливости:

— За то, что ты воплощаешь для меня красоту мира, за то, что еще раз заставляешь перечувствовать молодость... Видишь это марево над рекой?

— Да, очень красиво, — сказала Зоя, всматриваясь в зыбко-разноцветную мглу над речными и степными просторами.

— И это марево, и это летнее тепло, и эти степи с их ковыльным запахом — все это ты, твоя юная прелесть, — тихо и раздельно, как бы с болью продолжал Сергей.

У Зои заблестели глаза и дрогнули губы, но она вдруг рассмеялась озорным смехом:

— Ты неисправимый мечтатель, и тебя надо несколько охладить.

Ловко повернувшись, она зачерпнула пригоршню студеной уральской воды и плеснула в лицо Сергею. Он бережно прижал ее влажную и прохладную руку к губам.

Шумели, серебром лились волны, раздольно шумел просвеченный лазурью парус, зыбко бежало, никуда не убегая, марево, и все разносились и разносились над рекой музыкальные крики кроншнепов.


Дружная и сердечная компания охотников и рыболовов, проводивших отпуск на Яик-реке, проплыла уже около двухсот километров. Плаванье перемежалось кочевками на берегу — увлекательной ловлей сазанов и осетров, веселой охотой в тетеревиных перелесках, на утиных и гусиных займищах.

Вечером, после охоты, над рекой с треском пылали костры, далеко разносились русские песни.

Перед рассветом путешественники опять уходили на охоту на рыбалку — любовались зеркальностью бирюзовой воды, синевой чистого неба, бодрым и четким поиском пойнтера по седой росистой траве...

Иногда Зоя и Сергей уезжали далеко в степь на низкорослых и бойких казахских лошадках, и эти поездки остались одним из самых острых и теплых воспоминаний того счастливого лета.

Степь дышала утренней свежестью, овевала пряным ароматом ковыля и вянущих цветов, холодком озер и сушью дорожной пыли. Лошади шли мерным и легким шагом, давая убаюкивающее ощущение качки.

Сергей, оглядывая безмерные — без конца и без края — степные пространства, тихо говорил Зое, ехавшей рядом:

— Ты знаешь, Зоя, я чувствую себя в степи как на своей Прародине... Возможно, что отдаленные мои предки были степными кочевниками, и не отсюда ли и моя вечная страсть к скитаниям, и моя вечная печаль о чем-то недостижимо прекрасном, как вот эта синь на горизонте? В детстве, помню, я очень любил смотреть на картину в старом альбоме «Текинцы на соколиной охоте» — и степь, где охотились эти таинственные текинцы, казалась мне опять-таки почему-то знакомой, как бы виденной когда-то...

— Я не всегда понимаю тебя до конца, Сережа, — серьезно отзывалась Зоя, — но многое в твоих чувствованиях и настроениях близко и мне. И я люблю скитания, и меня тянут эти степные дали, которые я помню с детства... Я, ведь, родовая уральская казачка.

Она трогала поводья и, вся гибкая, легкая, стройная, смотрела на Сергея теплыми глазами.

— А самое главное — мне так хорошо с тобой...

Сергей отвечал ей благодарной, чуть грустной улыбкой, тоже брался за поводья, и лошади переходили на рысь, и в лицо все сильнее веял душистый ветер.

Где-нибудь, в тени перелеска, охотники спешивались и, стреножив лошадей, бродили, пока еще не было зноя, среди влажного ковыля, «вытуривая» стрепетов. Стрепет, серебряный и звучный, поднимался легко и быстро, чуть подрагивая кончиками крыльев. Страсть к охоте, еще в детстве пленившая Сергея, захватывала его целиком. Удачный выстрел погружал его в торжество, промах наполнял такой острой горечью, что Зоя весело поддразнивала:

— А ты поплачь, поплачь, миленький...

Она тоже стреляла, тоже горячилась, тоже поднимала битую птицу — стрепета или утку — с горящими глазами и раскрасневшимся лицом.

В степи часто встречались озера, то мелководные, запорошенные гусиным пухом и оттого похожие на невода, то глубокие, прозрачные, поросшие по краям густым кустарником.

Зоя иногда купалась, восхищаясь глубиной потаенных затонов, и возвращалась на привал свежая и прохладная, радостная и веселая. По ее золоченым рукам дрожали водяные капельки, будто капельки смолы на сосновом стволе. Волосы ее, уже высыхающие на солнце, сладко пахли степными травами.

Неярко светился, приятно и горько дымил костер, закипал чайник мирно паслись лошади, высоко в небе плавали могучие орланы.

Вдалеке по дороге с вековой неторопливостью вышагивал, выгибая лебединую голову, верблюд, в соседнем ауле по-восточному тосковала песня, а над озером разносился мелодичный и нежный зов — перекликались кроншнепы.

Зоя, полулежа в траве, говорила мужу сквозь ласковую и томную дремоту:

— И степь, и запах ковыля, и крики кроншнепов — крики кроншнепов особенно — запомнятся на всю жизнь... Правда, милый?

Сергей садился рядом, брал ее руки, еще прохладные от купанья, нежно целовал ее дремотные глаза, ее теплые, полураскрытые губы... Молодая женская прелесть, жар солнца, сухой запах полуденной степи — все это наполняло Сергея почти божественной радостью. Он чувствовал себя счастливым.


Зимой Сергей и Зоя часто ходили на концерты, — оба глубоко любили музыку (Зоя училась в консерватории). Особенно любили они «Вторую симфонию» Рахманинова, эту гениальную музыкальную сагу о России и о ее бессмертной красоте.

И когда в зале, озаренном лунным сиянием люстр, начиналась просторная и нежная мелодия, перед их глазами как бы раскрывались бесконечные синие дали и слышался плеск речных волн, ветер, поющий в ковыле, печальный зов кроншнепов в летнем небе.

Лукавая лисица

Писатель Андрей Николаевич Ветвицкий, тридцатилетний человек с красивым и бледным лицом, проводил зиму в тихом подмосковном городе.

Город славился старинным монастырем, где свершал когда-то свои моленья Иван Васильевич Грозный. Ветвицкий, работавший над историческим романом, то и дело посещал этот монастырь-музей, как бы вещественно прикасаясь к любимой им русской древности.

В часы отдыха Ветвицкий уезжал обычно на лыжные прогулки, которые делила с ним дочь квартирной хозяйки, девушка-десятиклассница, веселая, золотоглазая и чернокосая Иринка.

Нередко бывал Ветвицкий и на охоте.

Отправился он на охоту и в канун Нового года, — ранним пунцовым утром.

Иринка, еще совсем заспанная, в меховой безрукавке и серых валенках, хлопотала на кухне, у русской печи, певуче и буйно кипевшей оранжевым пламенем. Девушка пожелала Ветвицкому «ни пуха, ни пера».

— Зимой желают «ни пера, ни шерстинки», — поправил Ветвицкий.

Иринка усмехнулась.

— Я не знаю ваших охотничьих тонкостей. В общем, принесите лисицу.

Выйдя в поле, Ветвицкий встал на лыжи и, все ускоряя бег, помчался по ветру, с удовольствием вдыхая веселящую свежесть мороза.

Лучисто играло низкое солнце, кованым златом вспыхивали монастырские кресты, ослепительно искрились снега, и мягко серебрился и синел лес, затканный инеем. Во всем этом сквозило что-то истинно новогоднее, сказочное, старинное, пробуждающее детскую чистоту и ясность чувств, поднимающее надежду на какую-то необыкновенную радость...

Ветвицкий пересек поле, проехал окрайком леса, тихо заскользил, поскрипывая лыжами, еловым мелколесьем. Вдруг он увидел в стороне, за триста-четыреста шагов, мышкующую лисицу. Держась против ветра, охотник подвинулся, положил лыжи среди двух курчавых елочек, лег на них, взял ружье к плечу и стал наблюдать за лисицей, казавшейся, в сопоставлении с белизной снега, особенно яркой и красивой, почти апельсиновой. Ветвицкий крикнул по-заячьи — лисица грациозно и ходко двинулась вперед. Скоро она, однако, остановилась и, напружив бархатно-черные ушки, осторожно прислушалась. Приложив к губам палец, охотник пискнул по-мышиному — лиса бойко затрусила на писк и недвижно легла под выстрелом. Это была молодая огневка, с густым и пушистым искристым мехом, с великолепным, смугло-серебряным хвостом.

Ветвицкий закинул ее за плечо и, оглядываясь вокруг, с еще большей душевной теплотой залюбовался ледяным солнцем и кристаллическим снегом, светящимся инеем леса и алым дымом над городом. Он с радостью подумал о том, как, вернувшись домой, будет долго сидеть за чаем в своей натопленной комнате, перечитывая Пушкина, — в это утро особенно тянуло именно к Пушкину, — как пойдет потом в город за новогодними покупками. С бьющимся сердцем подумал он еще, как удивленно, радостно блеснут глаза Иринки при виде лисицы...

Иринка, действительно, удивилась, весело подняла на охотника золотые глаза и, оглядывая лисицу, сказала:

— Ох, ты, какая пушистая и нарядная... Вот бы мне такую.

— Я и принес ее вам, как новогодний подарок, — ответил Ветвицкий. — Через неделю-другую сделаю чучело — и любуйтесь вволю этой лукавой кумушкой.

Иринка, вероятно, неожиданно для себя, вплотную подошла к Ветвицкому и, обняв одной рукой за шею, неопытно и нежно поцеловала в губы.

— Спасибо за подарок!

Тут же она смутилась, густо зарозовела и быстро ушла в столовую, где все утро украшала елку. Ветвицкий пошел следом за ней. Девушка стояла под елкой, опутанной разноцветными бусами и флагами и, ласково смотря на него, улыбалась какой-то особенно милой улыбкой. И, отвечая ей такой же улыбкой, Ветвицкий вдруг понял, отчего так хорошо было у него на душе всю нынешнюю зиму: он любил Иринку.


Осенью Ветвицкий женился на Иринке. Они жили в Москве — Иринка училась в университете, — и в их комнате, на перламутровом столике, стояло изящное чучело лисицы, зорко, с лукавой усмешкой, смотревшее на них янтарными стеклянными глазами.

Цыганка Фрося

После удачной охоты, в лесной караулке. На стене, у двери, висят в перекрест с ружьями и рогом три чалых зайца, на столе бурлит самовар.

Лесник, сумрачный, пожилой человек с косым левым глазом, и его друг-приятель Антошка, молодой кудрявый и красивый городской щеголь, — крепко выпили, сытно пообедали горячими щами и жареным зайцем и теперь с удовольствием пьют чай, янтарный, ароматный и острый от коньяка. Чай разливает жена лесника, двадцатилетняя цыганка Фрося, смуглая и черноглазая, с гладкими — на прямой пробор — волосами, в цветистом платье, с монистами на шее и старой — цвета осенних березовых листьев — шалью на плечах. Она то и дело смотрит на гостя теплыми, ласковыми глазами. Лесник хмурится. Антошка жадно курит и сквозь дым нежно улыбается Фросе.

После чая цыганка просит мужа:

— Ты бы, батька, сыграл на гармони, потешил бы дорогого гостя.

— Ну-к что ж, можно и потешить, — лесник берет гармонию, ловко опускает ее на колени, растягивает шелковые меха — и в караулке певуче, подмывающе-весело частит «таборная плясовая».

Фрося мгновенно преображается: глаза искрятся, на щеках проступает румянец, по плечам проходит дрожь.

— А ну, спляши, красавица! — весело выкрикивает Антошка.

Цыганка взглядывает на мужа, — тот сердито кивает головой, — и, сбросив шаль, подбоченивается, дробно перебирает маленькими ногами в стоптанных желтых ботинках.

Антошка вскакивает и, ловко подбросив левую ногу, с размаху бьет по подошве правой рукой, предварительно поплевав на нее. Он широк в плечах, узок в талии, а лицом — княжич времен Московской Руси. На нем ладные охотничьи сапоги с ремешками, потертые бархатные штаны и синяя атласная рубаха, стянутая кавказским поясом с серебряным набором.

— И-э-х! — просторно размахивает он руками и пускается в стремительный пляс. Фрося с такой же стремительностью кружит вокруг него, изогнув свой молодой, стройный стаи и запрокинув голову. Монисты ее тихо позвякивают, плечи ходят ходуном, красная юбка шумит, вздымается. Горячие, полунощные глаза цыганки то и дело встречаются с озорными глазами Антошки, сухие губы полураскрыты, и в них чуть подрагивает пунцовый язычок.

После пляски лесник под каким-то предлогом высылает жену и, в упор поднимая на Антошку тяжелый и мрачный взгляд, говорит решительно:

— Уходи, Антон, за ради бога уходи и больше не являйся ко мне. Хоть мы и дружки-приятели, — видеть тебя здесь больше не могу... — он опускает голову, закрывает руками глаза. — Она и так сохнет по тебе, каждую субботу ждет: «Авось сегодня придет на охоту свет Антон Прохорыч». А я люблю ее больше жизни... — и лесник опять в упор смотрит на приятеля. — Как другу говорю, Антошка, уходи!

Антошка знает этот тяжелый, беспощадный взгляд — и тут же начинает собираться: надевает легкую зеленую куртку на заячьем меху, каштановую заячью ушанку, забрасывает за плечи кожаную сумку, двух зайцев, ружье...

В дверях появляется Фрося.

— Куда ж это вы, Антон Прохорыч, на ночь глядя? Ложились бы себе на лавке, — я застелю ее бараньим полушубком, достану стеганое одеяльце, положу подушку из лебяжьего пуха, — глаза цыганки меркнут, голос срывается, лицо делается обиженным и грустным.

Лесник косит на нее глазом, и она смолкает.

Антошка с притворной веселостью прощается, — бывайте, значит, здоровеньки! — и уходит в морозную осеннюю ночь.

Ночует он в поле, в пахуче теплом сенном стоге. И всю ночь снится ему пляшущая цыганка.

 

Незабудки

Какая радость — бродить в летнем бору, дышать запахами разогретой смолы и земляники, слушать женственно-печальное кукование кукушки, спуститься, по-молодому сбежать под обрыв, к студеной ключевой реке...

Река, затененная ивами, то мягко темнеет и зеленеет, то, отражая солнце и небо, сияет голубеющим серебром. Тихо, неустанно ласково журчат над рекой горлинки, — чудесные часы, отсчитывающие минуты лета, — и туманно синеет за рекой солнечный луг, сплошь заросший незабудками.

До чего же это милый и прелестный цветок, похожий и на звезды в ясную ночь, и на девичьи очи, — недаром его зовут «анютиными глазками», и как живо напоминает он, уже одним своим «именем», далекую молодость!

Один за другим обрываю влажные цветы и, любуясь, прохладным синим букетом, думаю: «Что такое, в сущности, прошлое и настоящее, если и сейчас, в так называемом пожилом возрасте, я столь же глубоко и жадно люблю бессмертную красоту мира, как любил ее когда-то подросток в голубой косоворотке, собиравший те же незабудки на том же лугу...»

Осенние вечера

Есть в светлости осенних вечеров,

Умильная, таинственная прелесть.

Ф. Тютчев

I

Тропа пролегает опушкой березового леса. Иду тихо, любуюсь красотой осеннего вечера.

Солнце на закате, и лес стоит в двойном венце — золотых листьев и красных закатных огней. Густо и ярко, как медное, светится ржаное жнивье в поле. Пламенной розой сверкает крест на сельской колокольне. Потом на лес и поле спускается как бы разноцветный туман, — на западе разливается заря.

Светло, чисто, холодно.

На вершине старой, проседевшей елки хищно посвистывает ястреб. Неподалеку, в овраге, шуршит палая листва: барсук отправляется на ночную охоту. А над лесом вдруг показывается, летит прямо на зарю, к полю стройная и легкая птица. Скоро становятся видны ее длинный и тонкий клюв и оперение цвета золоченого грецкого ореха: это вальдшнеп, «тянущий» на кормежку, на свежую и сочную озимь.

Весело и дробно раскатывается ружейный выстрел.

Вальдшнеп падает, и вечер становится еще светлее, наполняется таким теплом, радость которого знает и чувствует только охотничье сердце.

II

На окне, распахнутом в прохладный осенний сад, стоит «Лубянка» с разноцветными — палевыми, янтарными и топазовыми — яблоками. Они наполняют комнату ароматом старого, отстоявшегося меда. Этот аромат с особенной силой напоминает о ведреной осени, о тишине вялого леса и сада, о длительных и уютных вечерах за книгой.

Я только что вернулся с охоты, принес несколько бекасов и отжиревшего селезня — чирка с бирюзой на крыльях, и все теперь кажется мне особенно радостным и милым — и заботливая чистка ружья, пахнувшего кисловато-приятным порохом, и брошенный на диван ягдташ, в сетке которого еще подрагивают птичьи пушинки, и положившая на ягдташ ветвистые лапы красавица Лора.

Далеко за садом заходит солнце, в комнате сизеют сумерки, за стеной, на кухне, сердито-весело бурлит самовар, и вековечная жажда человеческого тепла, обыденно-мирных радостей жизни хорошо дополняется ожиданием прогулки в стемневшем саду, над которым восходит коронное созвездие — семицветье: лучистые, бриллиантовые Плеяды.

Цветы и листья

Осенний сад разукрашен в самые прихотливые цвета. На яблонях, краснеющих мелкой листвой, еще висят по вершинам спелые яблоки. Смугло синеют на кустах терновника вызревшие ягоды, напоминающие крупные бусины. Оранжевой картечью унизаны рябины; их резные листья, обожженные утренниками, кажутся очень хрупкими, стеклянными. Канареечные листья лип покрывают садовые скамейки как бы шелковым чехлом.

Блекнут и осыпаются бархатные — снежные и голубые — георгины и астры. Золотой шар теряет свой цвет, становится восковым. Сильно и тонко, прощально пахнут увядающие розы. Кострами пламенеют настурции.

Над садом со свистом кружат голуби.

Залетевшая откуда-то сизоворонка, с изумрудными крыльями и сиреневой грудью, усаживается на яблоню «голубой птицей».

На старой елке, душистой от засвежевшей смолы, хлопочет серебряная белочка...

И с какой жадной радостью смотрит на белочку и «синюю птицу» девочка-подросток, держащая одной рукой за ошейник сеттера-лаверрака, а в другой — пышный букет из осенних цветов и листьев.

 

Под осенним кленом

...И вдруг я увидел себя на старой Руси, в дорожном шатре, привольно раскинутом среди леса.

Лес был глух, дремуч, шатер легок, прохладен, узорен: весь золотисто-парчовый, с высоким, прозрачно-лазурным куполом, затканном крупными червонными звездами. Звезды сияли, переливались и, в лад их переливам, на золотистой парче все вспыхивали и вспыхивали ослепительные пятна, будто светильники, струившие тонкий и терпкий аромат.

Упавший на мою руку нарядный лист пробудил меня от грез: я сидел на садовой скамейке, перечитывая исторические баллады А. К. Толстого, а надо мной пышнел, во всей своей осенней роскоши, высокий и раскидистый клен, уходивший в синее небо и насквозь просвеченный солнцем.

Дрозды на рябинах

Поздняя осень, часто идут дожди, но между дождями выдаются тихие, теплые и мягкие дни, когда в голом лесу пахнет как бы мятными пряниками, а в поле, на озимях, чем-то особенно острым, напоминающим запах только что разрезанной дыни.

Эти дни даже в полуденный час похожи на сумерки: седой, голубеющий туман окутывает и даль, и небо, погружая природу в дремучую тишину.

И вот в этой тишине, в этом тумане далеко слышится домовито-хозяйственное «квох-квох-квох», переходящее то в резкое «чоканье», то в подобие ребяческого визга.

И как обрадуешься, как внутренне потеплеешь от этих осенних криков дроздов, вольно кочующих по загуменным, уже обнищавшим рябинам!

Все вокруг — в тихом осеннем тумане, все просто и мирно, неярко и скромно, и все так дорого, так близко и сокровенно душе русского человека, что стой и любуйся часами — не налюбуешься...

Русская красавица

Я возвращался с охоты, шел опушкой леса, по дороге, выстланной первой порошей.

На западе, в морозных перламутровых облаках, меркло солнце, и по безупречно чистым снегам лежала тонкая, почти прозрачная, розовость. Чуть розовели и крыши тихой деревни, затерявшейся в просторном поле. В деревне по-зимнему уютно пахло ржаным хлебом, прохладной соломой, горьковатым дымком, сушью березовых дров.

По улице, навстречу мне, шла, с ведрами на плечах, молодая красавица в старенькой шубке, в серых валенках и пушистом оренбургском платке.

Высокая и стройная, она шла очень легко, почти торжественно, совсем не тяготясь коромыслом и не расплескивая ни одной капли алеющей от заката воды, как бы застывшей в голубых ведрах. Ее старославянское, слегка удлиненное лицо лучилось брусничным румянцем и, полное женственной прелести и благородства, напоминало венециановский портрет. Она подняла на меня острые, черные глаза, и мгновенный девичий взгляд проник в самую сокровенную глубину моего сердца.

По избам вспыхивали огоньки, впереди замерцала Северная звезда, и эти огоньки, говорящие о милом человеческом тепле, и эта звезда — вековечная мечта о чем-то необычном и прекрасном — неразрывно соединились с образом русской красавицы, навсегда вошедшим в мою память.