Дремучий бор | Печать |

Дремучий бор
Дремучий бор
 

 

Смирнов Н. П.

Заря зарю встречает

Когда-то, очень давно, — мне было всего шестнадцать лет, — я увидал под Плесом, в лесу «Миловка», полированную дощечку с надписью:

Здесь охотился на тяге

Исаак Ильич Левитан —

великий художник родной природы.

Трудно передать словами те чувства, которые испытал я при виде этой дощечки, прибитой к вековой березе одним местным охотником, хорошим знакомым Левитана.

Я с детства любил Левитана родственной любовью, с детства глубоко ценил каждую черточку, каждую подробность, связанную с его творчеством и жизнью.

И вот я стоял на тяге на том самом месте, где четверть века назад охотился незабвенный русский художник.

Был, помню, чуть прохладный майский вечер, горько пахнущий только что распустившейся черемухой.

Я взглядывал то на вальдшнепа, лежащего на земле, то на небо, на северную жемчужину — Капеллу, и все видел мысленно художника в бархатной блузе, с восточным лицом и большими черными глазами. Как, вероятно, радовал его мирный весенний вечер в тихом приволжском краю, и как легко шагал он полутемным полем, среди пашен и озимей!

Я тихо подвигался тем же полем, алевшим от зари, с наслаждением дышал теплом и свежестью наступающей ночи, ощущал в каждом своем шаге, вдохе и взгляде молодую радость жизни.

Полусвет и полусон, дробное щелканье соловьев в росистых овражках, прелесть легких, будто притушенных звезд в смугло-голубом небе... А потом пахнуло острым запахом хвои — и на небе, на заре, высоко поднялся черно-красный зубчатый подгородный ельник. Тропа вывела на одну из крутых приволжских гор. Город, дремавший внизу, тонко светился от зари. Розовый отблеск лежал и на главах церквей, и на крышах и окнах домов, и на бесконечном зеркале Волги.

Я спустился вниз, прошел сонной улицей, мимо палисадников, благоухающих тополями, и остановился около дома, где жил когда-то Левитан. Одно из окон было открыто на Волгу, на зарю, затопившую горизонт от запада до востока, и через окно различались на стене репродукции с картин Левитана — «Тихая обитель» и «Свежий ветер». На балконе сидели юноша и девушка. Он сказал:

— Ночь не начиналась — и уже проходит.

Девушка, кутаясь в шаль, ласково добавила:

— Заря зарю встречает.

Полунощная весенняя заря сияла все ярче, все светлее, все печальнее.

Дома я долго пересматривал левитановские картины в старом альбоме, и эти картины, столь любимые с детства, веяли на меня непередаваемой новизной. У меня было такое ощущение, будто я только что совершил прогулку вместе с художником, и чувствовал теперь его как подлинно живого человека во всем тепле и очаровании нежной, глубокой и благородной души.

Настоящее искусство, связывающее поколения сокровенным чувством красоты, поистине бессмертно.

Заграй

I

Один из счастливых дней детства — веселая зима, жарко натопленная комната, пушисто-ледяная синева на окнах. В прихожей то и дело хлопала дверь, в которую, как после выстрела, врывалось целое облако дыма.

Пришел из кузницы, стал раздувать самовар смуглый, черноусый дядя Виктор. Пришел, весь заиндевевший, отец, принес новую книжку московского детского журнала. Позже всех появился дядя Гавриил, совсем похожий на елочного Мороза. В его рыжих усах висели длинные сосульки, а татарский «малахай» был как бы обсыпан мукой. Он бережно, с хитрой улыбкой, поставил на лежанку большую корзину, внутри которой что-то возилось и шумело.

— Объявился? — спросил с такой же улыбкой дядя Виктор.

— Пожаловал.

Дядя Гавриил снял меховую куртку, сбросил сосульки с усов и взялся за крышку корзины.

— Выходи, гость дорогой!

И он вытащил, высоко поднял красивого двухмесячного гончего щенка с длинными ушами, с багряными «подпалинами» на черной бархатной шубке. Щенок, по-заячьи сложив передние лапки, с любопытством оглядывался вокруг.

— Именитый кобелек! — похвалился дядя Гавриил. — От собак знаменитого Кишенского. Настоящий костромич!

— А как зовут-величают? — спросил дядя Виктор.

— Заграй.

Дядя Виктор достал складной аршин, снял «мерку» с Заграя — отдельно с «корпуса», отдельно с хвоста («правила») — и сказал с удовольствием:

— Ладная собачка.

Дядя Гавриил передал мне повеселевшего щенка.

— Вот это — игрушка!

Щенок был легок и холоден. Его цепляющаяся беспомощность и ласковое повизгивание пробуждали какую-то особенную нежность.

II

Щенка поместили на кухне, — поставили под лавкой низкий широкий ящик, выстланный тряпьем, войлоком и стружкой.

Он, по собачьему обычаю, долго обследовал новое жилище — не раз странствовал, гремя самоварной трубой, под печку, внимательно осматривал углы, с дрожью обнюхивал заячьи лапы и тетеревиные крылья. Потом, быстро привыкнув, почувствовал себя по-домашнему счастливо, стал очень весел, много забавлялся и играл.

В ясные, но не слишком морозные дни я уходил с ним на охоту.

Мама одевала меня в русский полушубок, перетягивала его малиновым кушаком, ласково говорила:

— Только с зайцем возвращайся!

Очаровательно было это охотничье путешествие, столь памятное и до сих пор!

В небе стояло огромное красное солнце, на деревьях голубел иней, а на смороженных снегах перевивались такие светящиеся, совсем елочные нити, что было жаль обрывать и разбрызгивать их своими маленькими, поскрипывающими лыжами.

Сад был очень небольшой — несколько яблонь, лип и могучая, великолепная ель, но, начитавшись афанасьевских сказок, я преображал его — силой воображения — в дремучий лес, населял этот бесконечный лес образами Снегурочки и Морозко, Яги и Василисы Премудрой.

И когда, высмотрев под деревом спрятанную накануне заячью лапу, я стрелял в нее из своего игрушечного ружья, — я верил, что стрелял в настоящего русака.

Заграй, захлебываясь тонким лаем, долго мял в зубах заячью лапу.

На выстрел и лай вымахивала из клетки, из своего соломенного приюта, оранжевая гончая выжловка — Заливка. Она добродушно ласкалась ко мне, прижимая к полушубку длинноухую голову, со снисходительным любопытством косилась на прыгающего, повизгивающего Заграя.

Я возвращался с прогулки, как после длительного путешествия — с ощущением обостренной родственности ко всему тому, что ждало меня дома.

И как хорошо было снова почувствовать запах домашнего тепла, прилечь около распламеневшейся печки, представляя себя в глухой лесной сторожке, полной оленьих рогов и лисьих шкур.

Все вокруг казалось мне интересным и значительным.

Маленький зеленый паровозик, со свистом катившийся по полу, томил поэзией далеких скитаний. Глубоко волновал и волжский пароход — изящная миниатюра тех больших пароходов, которыми я любовался летом из окон дома. Игрушечный лебедь, как бы вылепленный из снега, вызывал в воображении сказочные лесные пруды. Нарядные бумажные флаги, высеребренные хлопушки и прелестные картонажи напоминали о праздничной елке. Иссохшие бабочки, наколотые в полированном ящике, — память школьных лет дяди Гавриила, — создавали картину лета, березовой рощи, где блуждал мальчик моего возраста с легким сачком в руках.

Неплохо было и задремать под шум и свист печного огня, убаюкивая себя пушкинским «буря мглою небо кроет»... или пройти на кухню, где возилась у печки добрая, но ворчливая бабушка.

— Бабушка, — просил я, — мне бы зайчика...

Она со вздохом доставала из печки, из пахучего чугунка кусок зарумяненного заячьего мяса.

Из-под лавки выбрасывался, садился рядом со мной Заграй. Он стучал и крутил хвостом, жадно облизывался, налету ловил тонкую, ломкую косточку.

— Бабушка, — просил я опять, — ему бы молочка...

— Какое теперь молоко; самим чуть по ложке достается.

— Ну, хоть снятого, — не унимался я.

Старушка сердилась, но, конечно, приносила крынку со снятым молоком, бережно нацеживала его в глиняную чашку Заграя.

Было трогательно смотреть, как он, дрожа и замирая, приникал к чашке своей мордочкой, как по его палевому языку быстро взбегали серебристые капли, как ходуном ходили его тоненькие ребра и вздувались бока.

Потом, сытый и гладкий, он подбегал ко мне, тянулся передними лапками и, взятый на руки, весь лучился от какого-то подобия улыбки. Я относил его, уже тяжелого и пушистого, в ящик, и он сразу свертывался клубком, начинал погружаться в дрему, в тихий и теплый сон, в свой бездумное собачье счастье.

III

Заграй рос, становился на редкость статной и породистой собакой с поджарым станом, ровным правилом и удлиненной, в меру острой, мордой.

Весной, когда сад просох, наполнился бабочками и запахом первых, самых душистых листьев, дядя Гавриил соорудил ему (с моей помощью) просторную и удобную клетку в тени старой черемухи.

От воздуха и солнца, от овсянки и мяса он округлился, налился крепкой, играющей силой, — у него была очень широкая грудь и пружинистые лапы, — без устали носился по саду, проявляя два отличных качества гончей: паратость (быстроту) и верхнее чутье.

Он был трогательно привязан к людям, — и к дядям, и ко мне, — и, вместе с тем, как и все гончие, несколько дичился и хмурился, постоянно старался вырваться на волю: быстро бросался в полуоткрытую дверь, прорыл глубокую траншею под забором. Его пришлось посадить на цепочку.

Однажды он все же вырвался.

Был ясный июньский вечер. Сладко пахло зреющей малиной, прохладой густой и высокой травы. Где-то поблизости распевали иволги. На Волге протяжно гудел пароход.

Дядя Гавриил, в стареньком жилете и сношенных «баретках» на босу ногу, вышел разгуляться, посмотреть на собак, посидеть в холодке заката.

Он сел на скамью, взглянул на гончих, обрывавших цепи, и сказал мне:

— Отпусти-ка их, пусть промнутся по холодку.

Я отомкнул цепи, и обе собаки — и Заливка, и Заграй — вихрем, толкая и опережая одна другую, метнулись к запертой двери.

— Не вырветесь, — засмеялся дядя Гавриил. — Не глупее вас...

Заливка, стукнувшись в дверь, секунду подумала, и вдруг, подобрав лапы, став похожей на летающую рыбу, отчаянно махнула через забор. Заграй, не задумываясь, сделал такой же головокружительный прыжок.

Дядя Гавриил бросился в дом, с размаху нахлобучил картуз, быстро схватил рог со стены и, не переодеваясь, выскочил на улицу... Сапожник Хрыль, высунувшись из окошка, крикнул:

— Далеко, Гаврила Николаич?

— Чертей ловить, — ответил, не оборачиваясь, дядя Гавриил.

Скоро в поле протяжно и призывно заголосил рог...

Поздно вечером дядя Гавриил, весь обмокший от росы, привел Заграя.

— Обманом взял, из засады, — возбужденно рассказывал он. — Сам с полчаса гонял по-собачьи, все наманивал его. А потом, как ухватил за шиворот, так, не выпуская, и доволок до дому.

Заливку же он нашел только через неделю, — верст за двадцать от города.

IV

Вскоре дядя Гавриил начал наганивать Заграя (в те годы наганивание гончих без ружья разрешалось в течение всего лета).

Как-то, перед сумерками, он надел свою охотничью куртку, опять перебросил через плечо рог, стал нахмуренно озабоченным и серьезно сказал дяде Виктору:

— Ну, что-то будет?

— Авось профессором выйдет, — шутливо улыбнулся дядя Виктор.

Поджидая дядю Гавриила, он, однако, тоже заметно волновался. Вернувшись из леса, дядя Гавриил в каком-то хмельном изнеможении опустился на стул и сказал с восторгом:

— Такой собаки, Виктор, у нас после Дианки не бывало.

— Неужели? — удивился и обрадовался дядя Виктор.

— Вот-те и неужели... — посмеялся дядя Гавриил. — Ты вот послушай. Пустил я его на Зобовской сече, пошел, потихоньку, к Миловским мелочам. Иду, слушаю, потрубливаю, — нет и нет Заграя, как в воду канул. «Эге, думаю, вот она, хваленая породка, давно уж, поди, дома брюхо греет...», — дядя Гавриил быстро поднялся, взялся руками за голову. — И вдруг как затрубит, как зальется наш Заграй! Меня так в мороз и бросило: неужели это действительно Заграй погнал? Прислушался — он. Заяц попался опытный, стреляный, пошел в поле, на больших кругах. А Заграй не отступается, — так и рубит, так и рубит... Еле схватил его,— затаился в кусте, около которого прошел заяц,— и еле дотащил домой: рвется, храпит, встает на дыбы, — дядя Гавриил покачал головой и счастливо прикрыл глаза: — А голос, голос! Слушай — не наслушаешься.

V

Осенью дяди брали меня изредка на ближние подгородние охоты.

Я запомнил их на всю жизнь.

Помнится прежде всего волнующий, вкусный и бодрый запах. В городе это был запах яблок, в поле — влажной земли и овинного дыма, в лесу — упоительно острой, какой-то эфирной свежести.

С жадностью вдыхая эту свежесть, я весело шагал, вслед за дядей Виктором, по шумной лесной тропе. На моем плече покачивалось, как и на плечах дядей, ружье (конечно, все то же игрушечное), через плечо был перекинут полотняный «ягдташ».

Невдалеке заливисто трубил рог дяди Гавриила.

Слышно было, как носились где-то, шурша листьями, собаки.

...Вот мы прошли опушкой, в цветном тумане падающих листьев, стали бродить по вырубкам, оглашаемым заунывным и призывным голосом охотничьего рога.

На одной из вырубок, в буреломе, среди уцелевших сосен, неожиданно вырвался синий, в снежных пятнах, косач. Очарованный и оглушенный, я почти не слышал выстрела, — видел лишь, как птица грузно, всей своей тяжестью, хлопнулась о землю. Я со всех ног бросился к чернышу, радостно поднял его за мохнатые, могучие крылья.

— Ловко срезал, — счастливо сказал дядя Виктор, вкладывая в дымящееся ружье новый патрон.

Он полюбовался на тетерева, пригладил его перья — и возвратил мне.

— Закладывай в сумку.

Я бережно опустил косача в свой «ягдташ».

Вырубки привели в глухой Миловский лес. Мы сели отдохнуть — и вдруг в лесу загудел высокий и раскатистый, напряженный и страстный голос Заграя.

К Заграю скоро присоединилась Заливка, заплакавшая своим женственным альтом, и гон, со всех сторон охватывающий лес звенящими кругами, почему-то напомнил мне огромный стеклянный шар.

Мы вбежали в светлый, редкий березняк, остановились на соединении нескольких дорог.

Гон креп, приближался, оглушал своим музыкально-диким грохотом.

Дядя Виктор, вот-вот ожидая зайца, приподнял ружье. Потом он горестно опустил его:

— Опоздали, — заяц уже прошел.

На дороге, совсем близко от нас, показались собаки...

Из леса быстро вышли городские охотники — сапожник Лаврушка, портной Кожинов и учитель приходского училища — Преклонский. За плечами Лаврушки покачивался мохнатый русачок, уже пошедший в голубую зимнюю седину, на поясе Преклонского — каштановый вальдшнеп.

Дядя Виктор, не взглянув на вальдшнепа, завистливо покосился на зайца.

— Прошлогоднего нашел? — подмигнул он Лаврушке.

— Нет, за уши ухватил, — звонко рассмеялся молодой, веселый охотник.

Охотники расположились на отдых. Преклонский, сняв ветхую широкополую шляпу, наотлет лежавшую на его густых смоляных кудрях, сказал глухой семинарской октавой:

— Припотели малость, запыхались. Почти пять верст, от самых Трубинских сеч, бегом бежали, чтобы послушать Заграя.

Гона почти не было слышно, — только где-то далеко-далеко как бы побрякивал бубенчик... Лаврушка засмеялся.

— Видно, зайчик в гости в Раменье дунул: в деревне сегодня престольный праздник.

— Вернется, — спокойно ответил дядя Виктор. — От этих собак не уйдет.

— Ах, и собаки! — пробасил Преклонский. — В особенности — Заграй! Слов достойных не найдется, чтобы оценить этого красавца...

— Я иной раз почти целую ночь слушаю его из своей хибарки, — задушевно сказал Кожинов (он жил на окраине города). — Часто он у вас остается на ночь в лесу?

— Ежели не убил вечером зайца — не сманишь ничем. Волгу и ту переплывает без раздумья.

Дядя Виктор с любопытством, со скрытой улыбкой оглядел Кожинова — его расчищенное ружье, дорогой ягдташ с узорчатой сеткой и тороками, кинжал в серебре, фляжку и рябчиковый пищик у пояса. Кожинов был одет в щеголеватую ватную куртку с бантами и прошвами, с крупными бронзовыми пуговицами, на которых красовалась отгравированная оленья голова. На шапочке-берете охотника завивалось тетеревиное перо.

— А большой ты любитель, Павел Ферапонтыч! — сказал дядя Виктор.

Кожинов по-детски улыбнулся.

— Большой. Весь, почитай, заработок идет на охоту. Оттого и не женюсь.

— Наши жены — ружья заряжены, — пророкотал Преклонский, и тоже посмотрел на Кожинова. — Ты у нас, Паша, настоящий фон-барон. Тебе не портным, а егермейстером быть. У тебя и форма готовая. Стрелок, правда, ты хреновый, зато страсти — хоть отбавляй.

Кожинов, несмотря на то, что у него резко косил правый глаз, — стрелять приходилось с левого плеча, — был удивительно привержен к охоте. Особенно любил он, как и мои дяди, охоту с гончими. Он и сейчас ни минуты не сидел спокойно: вскакивал, вытягивал голову, непрерывно вслушивался в чуть различимый гон.

— Ведут! — прохрипел он, наконец, тревожно оглядывая нас.

Все замолчали, прислушались. Гон опять густел и рос, с прежним музыкальным гулом переливался по тихим осенним лесам.

Кожинов, забросив за плечи ружье, стоял недвижно, улыбаясь, прикрыв глаза. Преклонский, будто управляя хором, помахивал руками. Лаврушка, хитро посмеиваясь, стал подвигаться по дороге. Дядя Виктор погрозил ему и опять взял меня за руку:

— Бежим!

Побежали вниз, спустились в долину, остановились на опушке бора. Гон, казавшийся в бору еще более красивым, то приближался, то отдалялся, напоминая плеск волн по камням.

— Устал заяц, ходит на коротких кругах, — прошептал дядя Виктор. — Теперь ему — крышка...

Скоро гон хлынул прямо на нас. Дядя Виктор опять приподнял ружье, но поблизости звучно раскатился выстрел, а за ним троекратно-протяжный, волнующий крик:

— Гот-тов!

Мы подались вперед. С другой стороны спешили трое охотников.

На поляне, отуманенной ружейным дымом, стоял, опустив ружье, помолодевший и возбужденный дядя Гавриил. Он посмеивался, разглаживая рыжие усы, приветливо здоровался с охотниками:

— Мое вам почтение!

Невдалеке, на тропинке, лежал крупный, чалый, будто подбитый ватой, усач-беляк.

Вынеслись, сразу оборвав гон, собаки. Заливка легла около зайца, но Заграй быстрым и легким поворотом снова бросился в лес. На чужих охотников он даже и не взглянул.

— Что только за собака! — глубоко вздохнул Кожинов.

— Выжлец, достойный всякой славы, — торжественно сказал Преклонский.

VI

Заграй стал «знаменит» чуть ли не на весь уезд.

Вспоминается туманное и ленивое осеннее утро — чуть видные за окном березы, одинокий зов дремавшего на якоре волжского парохода, ладный и мерный стук «тяпок» на кухне, секущих стылую, скрипучую капусту... Дяди собирались на охоту, радовались мягкому, теплому и влажному дню.

— Пошли, — негромко сказал дядя Гавриил, с небрежной ловкостью бросая за плечи ружье.

Но в это время в окнах показалась огромная от тумана вороная лошадь, запряженная в тарантас с крытым верхом. Лошадь с фырканьем остановилась у ворот.

Дяди удивленно переглянулись.

— Вас требуют, — сказала, входя, встревоженная бабушка.

Дядя Виктор сел на стул, положил на колени ружье.

— Я не пойду. Вон, Гаврила сходит, перетолкует.

— А я чем хуже тебя? — и дядя Гавриил тоже опустился на стул.

Потом он все же поднялся и решительно пошел на улицу. Мы с дядей Виктором вышли, следом за ним, на крыльцо. Дядя Виктор, встав в закрытых воротах, стал слушать. Послышался резкий и гордый голос:

— Я приехал из села Родников, от его милости господина Красинского, — слыхали, наверно, о нем: первый фабрикант по губернии.

— Немножко наслышаны о господине Красинском, — суховато и вежливо ответил дядя Гавриил. — Чем могу служить вашему степенству?

Незнакомый голос продолжал:

— Господину Красинскому требуется хороший гончий выжлец, так сказать предводитель стаи. По слухам, у вас имеется такой выжлец. Господин Красинский изволили поручить мне, своему старшему егерю, посмотреть, послушать его и, ежели понравится, купить. Цена немалая — Катерина (дореволюционный денежный знак с изображением Екатерины II (100 руб.)).

Дядя Виктор наклонился ко мне:

— Слыхал? Сотню дают за Заграя. Вот собака!

Вошел дядя Гавриил, растерянно посмотрел на дядю Виктора.

— Вишь ты, какой сюрприз. И собаки такой больше не наживем, и Катерина для нас — не малое дело...

Дядя Виктор подумал и сказал:

— Что ж, покажем товар лицом, а там — видно будет.

И дяди поехали, — впервые не пошли, а поехали, — на охоту. Они, с застенчивой неловкостью, уселись в тарантасе, посадили рядом с собой весело взлаивающего Заграя.

Егерь, пожилой, сытый мужик с черно-серебряной бородой, сел на козлы. На нем была высокая беличья шапка и распахнутый меховой тулуп, под которым виднелась новенькая ватная куртка. Пуговицы, как и у Кожинова, были золоченые, охотничьи, только не с оленьей, а с кабаньей головой.

VII

Вечером, после охоты, шел торг.

В комнате шумел самовар, на полу лежали два цвелых беляка, граммофон играл старинный марш «Ехал казак за Дунай»... Егерь, в тонкой поддевке, в гарусном платочке на шее, довольно оглаживал бороду, хитро осматривал дядей плутовскими глазами.

— Какова же будет, братья-охотники, окончательная цена?

— А ты не спеши, ваше степенство, — отвечал дядя Гавриил, — скажи лучше, какова собачка?

— Что ж, выжлец подходящий, всем взял — и чутьем, и ходом, и голосом. Господин Красинский от одного голоса улыбнуться изволят, — егерь помолчал, пригладил маслянистые волосы, разобранные на прямой пробор, и сказал решительно: — Сто с четвертью желаете?

Дядя Виктор покачал головой. Дядя Гавриил сказал:

— Сто семьдесят пять.

— Совести у вас нету, ребята, — отмахнулся егерь. Он задумался, потом вздохнул. — Ну, была не была... — прихватив рукой полу поддевки, он хлопнул по рукам дядей, — ведите выжлеца.

— Сходи, Виктор, — упавшим голосом сказал дядя Гавриил.

Заграй ворвался с веселым, пышущим шумом, весело протянул мне лапу; я со слезами в горле обнял его за шею.

Егерь, повернувшись спиной, достал бумажник, стал отсчитывать деньги. «Катерина» была сплошь переклеена тончайшей папиросной бумагой.

— Получите сполна!

Дядя Гавриил ласково потрепал собаку и вдруг, до боли закусив губу, подошел к дяде Виктору, что-то шепнул ему. Тот кивнул головой.

— Не утруждайся, ваше степенство, раздумали продавать, — бодро сказал дядя Гавриил, он взял Заграя за ошейник и неожиданно, с силой, поддал его ногой. Собака ошалело бросилась в дверь.

Егерь презрительно прищурился, взглянул сумрачно, исподлобья.

— Тэ-экс, — с каким-то присвистом выдохнул он. — Припомнится это вам, охотнички...

— А что ты сделаешь? — спросил со своей спокойной улыбкой дядя Виктор.

— Всяко бывает, кузнец, всякое случается с собачкой: то одна цепочка остается от нее, то она съест корочку — и лапки кверху, а то и в лесу под ружье попадет... ищи-свищи ветра в поле.

Дядя Гавриил пришел в ярость. Глаза его сверкнули, усы зашевелились, руки сжались в кулаки.

— Что-о?! — крикнул он и, ловко ухватив егеря за ворот, наотмашь вытолкнул в дверь. — Скатертью дорожка, почтеннейший!

Со двора донеслась брань егеря, грозившего «красным петухом», грохнули ворота, легко зазвенел убегающий в ночь колокольчик.

VIII

Через два года меня отвезли в соседний уездный город учиться, поместили «нахлебником» в семью некоего Анатолия Петровича Варфоломеева.

Анатолий Петрович был очень мал ростом, очень толст, лицом напоминал подьячего дореформенных времен. Портрет его, между прочим, прекрасно написан Б. М. Кустодиевым, долго жившим в тех краях.

Это был неистощимый шутник, балагур и — самое главное — охотник. Он меня подкупил уже тем, что в первый же день, расспрашивая за обедом о моих родных, вдруг возбужденно и весело спросил:

— Так это у вас, значит, есть знаменитая гончая — Заграй?

— У нас, — с гордостью ответил я.

А на другой день историк Иван Васильевич, задумчивый и добродушный старикан, вызывая меня при перекличке, с каким-то особенным любопытством покосился через очки.

— Откуда будешь?

Я сказал.

— А дядья у тебя охотники?

— Охотники.

— Слыхал о них, — слухом, говорят, земля полнится. Заграй, надо быть, кличка ихнего гончара?

— Заграй.

— А сам — охотником будешь?

— Страстным, — с горячностью ответил я.

Иван Васильевич усмехнулся, посмотрел на меня добрыми, помолодевшими глазами. С тех пор, до самого окончания курса в училище, он неизменно ставил мне красивое, фигурное «5».

Я с большим трудом привыкал к школьной жизни, к бесконечной уездной осени...

Город, под пепельным низким небом, становился все скучнее и бесприютнее, и скоро потопом хлынули холодные дожди, а за ними пали непроглядные туманы, сквозь которые чуть вспыхивали по вечерам мутные фонари. Потом ударили первые морозы, на Волгу легло прозрачное и хрупкое зеркало льда, понесло душистым, легким снежком. Снег, однако, быстро растаял, лед превратился в подобие рисовой каши: началась затяжная распутица, переменная игра северного и южного ветров, печаль дремотно-нерассветающего мира, одинокий свет керосиновых ламп в классах.

Писем, из-за распутицы, не было очень долго. Наконец, в моих руках оказался заветный белый конверт с милым маминым почерком.

Было воскресенье, в доме пряно пахло запахом кофе. Анатолий Петрович, одетый в стеганый халат, гонял биллиардные шары, потом долго возился со щенком-пойнтером.

Я прошел в свою крошечную комнатку, с жадностью принялся за письмо — и сердце мое замерло, а в горле вырос колючий, игольчатый клубок. Мама писала, что Заграй утонул в Волге. Ранний, непрочный лед, выдержавший зайца, не выдержал собаку: невдалеке от заволжского берега она сорвалась в воду...

За окном лил студеный дождик, а в соседней комнате, где жил одинокий старик-музыкант, тонко, нежно и грустно звучала флейта. Я мысленно увидел родной сад, опустошенный дождями и ветрами, опустевшую клетку, ржавую цепь, змеей растянувшуюся по мокрой земле, — и беззвучно уткнулся в подушку.

Это было мое первое — глубокое и острое — мальчишеское горе.

Дремучий бор

Бор сосновый в стране одинокой стоит...

А. К. Толстой


На отдаленной городской улице стоял красный дачный дом, а за ним раскидывался фруктовый сад, переходивший в глухой парк.

Вот этот старый парк и был моим «дремучим бором», памятным местом первых «путешествий» и охот, вероятно самых радостных и счастливых за всю мою жизнь.

Весной, в мае, в дом приезжали из Москвы дачники — старичок и старушка Давидовичи-Нащинские и их внучка — подросток, тонкая, синеглазая Муся.

Ранним утром, когда так звучно разносились на Волге свистки пароходов, а в воздухе с гулом сновали ласточки, я любил бродить по росистому саду, обрывать влажные, удивительно пахучие ветви сирени.

Нарвав большой и красивый букет, я проходил в парк, где в кругу высоких елок мерцал пруд. На пруде, совсем синем от елок и тени, плавал игрушечный корабль под парусами из розового шелка. Муся следила за ним восхищенными глазами.

Я с поклоном отдавал ей букет сирени, — она улыбалась и, как взрослая, кивала головой: «Благодарю вас, вы очень милы»... — и опять переводила глаза на маленький корабль. На лице девочки светилась счастливая улыбка. Широкий воротник ее матросского платья как-то хорошо оттенял синеву глаз. Солнечный луч, пробившийся сквозь густоту елок, мягко золотил русые косы.

В руках девочки была пленительная книга — пушкинская «Сказка о царе Салтане», а рядом лежали тетрадь для рисования и два альбома — один с цветными открытками, другой с переводными картинками. Муся показывала мне свои рисунки — женственные розы и хрупкие ирисы, тихие реки и просторные морские заливы, лесные чащи и полевые дороги — и опять смотрела на уплывающий корабль.

— Представь себе, что и мы плывем на этом корабле в какую-то счастливую страну... — говорила она ласковым, мечтательным голосом. — Кругом голубая вода, и на голубой воде — белые лебеди...

Девочка смолкала, не отводя глаз от корабля, чуть шумящего волной, и начинала нараспев:

Ветер весело шумит,

Судно весело бежит

Мимо острова Буяна

В царство славного Салтана,

И желанная страна

Вот уж издали видна...

Я слушал певучий девичий голос, дышал запахом нагретой воды и хвои, смотрел на светлые облака, отраженные в пруде, и мне казалось, что маленький корабль становится большим, настоящим, а пруд превращается в море... Мысленно я отправлялся в чудесное далекое путешествие.


Парк становился все глуше, все тенистее. И все слаще и крепче пахло из сада зреющими ягодами — смородиной и крыжовником, малиной и вишней. Постепенно росли, округлялись и созревали яблоки.

И вот, обычно в середине августа, выпадал особенно веселый день, когда по саду как бы проносился громозвучный ливень, и земля, влажная от недавних дождей, покрывалась грудами пахучих, свежих и сочных яблок. Яблоки, приятно холодившие руки, укладывались в плетенки, относились на коромыслах в «кладовую», и к привычным домашним запахам, — липового цвета, укропа и августовских роз, — присоединялся как бы медовый или винный аромат.

К этому времени сад начинал редеть и подсыхать, — на березах и липах появлялась горькая и грустная желтизна.

Скоро пустел и красный дом — старички и Муся уезжали в далекую Москву. Пароход быстро, с плеском и гулом, отрастал от пристани — и до чего же печально было смотреть на желтый батистовый платок, которым махала, прощаясь, Муся... И еще грустнее было видеть высохший букет астр на балконе дачного дома и одинокий пруд, где плавал когда-то игрушечный парусный фрегат.


Но осень приносила не только огорчения и грусть, но и новые, необычайные радости, главной из которых была охота.

После занятий в городском училище я забрасывал за плечо легкую винтовочку — «монтекристо», насыпал в карман горстку блестящих патронов, надевал «всамделишный» ягдташ и отправлялся в свой заповедный «дремучий бор».

Под соснами и пихтами, в прохладном бархате мха прятались белые грибы со шляпками вишневого цвета. Крепкие и сочные, они казались выточенными из пахучего, скользкого и влажного дерева. Среди низкорослых елочек золотились, как медали, рыжики. Тонкий их запах напоминал запах хвои и брусники.

Кроме грибов, я набирал в сумку целую охапку узорных кленовых и дубовых листьев. Наклеенные в тетрадь или засушенные в книге, они надолго сохраняли память о прекрасной русской осени.

Но я приносил из дремучего бора не только грибы и листья...

Однажды на пруд залетел какой-то шальной селезень-чирок с бирюзовой полоской на крыльях. Он грациозно поплыл вдоль берега, отражаясь в воде наподобие «переводной картинки». С трудом преодолевая дрожь в руках, я удачно пустил пульку «боскет». От селезня пахло тиной, осенней свежестью и тем непередаваемым охотничьим запахом, который так обостряет нашу любовь к природе.

В том же «бору» я добыл поздней осенью и свою первую белку. Парк уже готовился к зиме, — земля, тугая и звучная, атласно серебрилась от несметных блесток инея. Но пихты, сосны и елки зеленели еще гуще, чем летом, и запах стылой смолы напоминал почему-то пряный запах халвы. На одной из елок я услышал сердитое «цоканье» и скоро разглядел белку в голубоватой зимней шубке. Она стояла на задних лапках, а в передних держала еловую шишку, ловко вышелушивая из нее сочные семена. Я прицелился с особенной тщательностью — и через несколько дней на моем столе, среди учебников и тетрадей, находилось изящное чучело как бы живой белочки.

Проходя мимо пруда, я вспоминал далекий, далекий летний день, игрушечный корабль под розовыми парусами — и мне было грустно какой-то хорошей и теплой грустью. Вместе с тем было и очень весело — от охоты в дремучем бору, от прохлады и блеска осени, от удачной стрельбы. А дома по-осеннему пахло капустой, яблоками, малиновой «смоквой», приветливо горели лампы, и на кухне, где я оставлял ягдташ, так и сыпал рубиновыми угольями сердитый самовар...


За свою жизнь я немало охотился, путешествовал, и все же самыми счастливыми и неповторимыми остаются для меня воображаемые путешествия и охоты в «дремучем бору» детства.

Подснежники

В лесу, по овражкам, играли потоки, зацветал орешник, а на взгорьях, на припеке, голубели подснежники.

Снега, растопляемые водой и солнцем, оседали, рыхлели, дымились. От липкой, оттаявшей земли пахло возбуждающе и пряно. Острой прохладой веяло от воды, шумно затоплявшей лес.

Над болотами серебрились ивы. Березы набухали душистыми, влажными почками.

Два вальдшнепа с веселым треском сорвались из осинника, звонкого от ручьев. «Значит, вечером на тягу», — радостно подумал я...

На дороге, ведущей в город, я догнал знакомого лесника — дядю Павла. Он нес огромный ворох вербы.

Дядя Павел, добродушный бородач-великан, ласково улыбнулся.

— Вальдшнеп потянул... Я еще позавчерась открыл сезон... — сказал он горячим шепотом.

— Сегодня и я зальюсь куда-нибудь подальше, — откликнулся я и быстро зашагал к городу.

Город, как и лес, шумел полой водой, ослепительно сиял лазурью и солнцем, радовал песенками скворцов в веселых скворечнях, пахнущих свежим тесом.

И вот над всем этим весенним шумом раздался какой-то необычный звук, подобный звону предельно натянутой струны, а следом за этим звуком — дружный, все крепнущий и ширящийся шорох...

В доме, мимо которого я проходил, открылось окно, и выглянувший оттуда молодой рыбак, по прозвищу Налим, ласково сказал:

— Лед пошел!

Открывались, будто передавая друг другу эту счастливую весть, и другие окна, загоравшиеся от солнца резким алмазным блеском.

Я быстро прошел в нагорный парк, полный неумолкаемо-домовитого грачиного крика, и надолго залюбовался красотой ледохода и синевой костромских заволжских лесов.

А перед сумерками я уже брел на тягу — шаг за шагом преодолевал размокшую полевую дорогу, неутомимо перемахивал через ручьи, «вброд» переправлялся через шумливые потоки. На опушке мне встретилась лошадь, с трудом тащившая сани, сплошь облепленные глиной. Старик-возница шагал рядом с чуть двигавшимися санями, помогая лошади тащить их, а в санях сидела, в зимней шубке и оренбургском платке, знакомая девушка, ехавшая из соседнего города домой — на каникулы. Лицо ее смугло алело от весенней свежести. В руках она держала большой букет подснежников.

Девушка засмеялась и сказала:

— Вот так и плывем с утра... Но путешествие — сказочное: весна расцветает прямо на глазах. — А что нового у нас в городе?

— Лед идет,— весело ответил я.

Девушка подняла синие глаза, чем-то напоминавшие подснежники.

— Значит, завтра увидимся в парке, а пока желаю удачи...

Лошадь, храпя, опять стала с трудом одолевать дорогу, а я двинулся вперед, зашагал к месту тяги по талым взгорьям, где опять голубели подснежники, прелестные и нежные, как юность.

Летние радости

Ранним утром, в полусне, я все время чувствовал упоительную свежесть, вплывавшую в раскрытое окно. А когда проснулся, комната весело золотилась от солнца и насквозь пропахла горьковатым, терпким и прохладным ароматом: на подоконнике, в хрустальном кувшине, лиловела и белела сирень.

Был первый день летних каникул, и сознание отдыха, почти трехмесячной свободы наполняло молодое сердце непередаваемым счастьем.

Сколько светлых надежд, сколько необыкновенных радостей!

Я взглянул на дубовый книжный шкаф и с наслаждением подумал и о своих летних занятиях, и о том, как хорошо пойти после этих занятий на площадку для игр — катать разноцветные крокетные шары, дробить литой и тяжелой «битой» городки, сложенные в замысловатые и красивые фигуры, метать вощеной ракеткой податливый замшевый теннисный мяч... Белый костюм, надеваемый для тенниса, дает ощущение какой-то особой легкости и чистоты, и вся эта грациозная игра, сопровождаемая веселыми вскриками «гоп!» — наполняет чувством легкости, быстроты, почти полета.

А воскресные футбольные состязания с их бурной и страстной беготней, с гулким мячом, ловко и сильно, смаху пущенным прямо в ворота, а спектакли в летнем театре, когда площадка для игр озаряется китайскими фонарями и ослепительными фейерверками, и музыка плавно, разливно, грустно и нежно играет старинный вальс «Дунайские волны»...

Потом я подумал о прогулках в соседние леса — за цветами, за ягодами, за грибами, и въявь почувствовал аромат фиалок и земляники, малины и белых грибов. Мечты об этих прогулках слились с мечтами о вечерних поездках за Волгу на голубых катерах, вперегонки несущихся по звучным волнам, о кострах на лесной опушке, о милых русских песнях, далеко окликающих родной волжский простор... Действительно: сколько необыкновенных радостей и светлых надежд!

Но самое главное, думалось мне, надо сделать как-то так, чтобы все эти развлечения не шли в ущерб самообразовательной работе, и чтобы летние занятия протекали непрерывно, день за днем. Кроме списка книг, которые нужно было прочесть, в моем школьном портфеле лежала тетрадь в оранжевом, посеребренном сафьяне, с надписью на обложке: «Летние наблюдения натуралиста». До чего это увлекательно — следить за расцветом цветов и деревьев, наблюдать жизнь зверей и птиц, сознавать себя пытливым и настойчивым исследователем природы, производя эти исследования путем, главным образом, охоты.

Охота! Стоило мне произнести про себя это поистине волшебное слово — и сердце мое застучало, наполнилось необычайным теплом, а перед глазами начали возникать опьяняющие картины будущих охотничьих скитаний... На открытие утиного сезона можно будет податься на дальние Новские болота, а на тетеревов — за Волгу, в Поддубенские и Светогорские леса. Длительная ходьба по запыленным полевым дорогам, сжигаемым солнцем, по зыбким болотным трясинам или вязким моховым сечам, — все это очень изнурительно и, вместе с тем, несравненно хорошо: это экзамен на выносливость, на закаленность, на крепость молодых сил. Нередко случалось до нитки вымокать в болотах и под дождем, изнывать от жажды и комаров, но и это сразу забывалось после первого же удачного выстрела и отдыха у «теплинки». А как хорошо возвращение с охоты — сладкая усталость после двух-трехдневных скитаний в глухих лесах и потаенных болотах, лиловые облака на разливе заката, «бой» перепела во ржи, перевитой васильками, девичья песня на проселке...

И, как бы дополняя мои возбужденные охотничьи думы, со двора донесся радостный и музыкальный лай — это рыжий, остроухий Орлик, веселый и преданный спутник и друг, посылал мне утренний привет.

Полынь

Летний вечер, лесная опушка, привольный холм.

Прямо передо мной расстилается спелая рожь, за ней деревня, широкая дорога, пурпурная пыль, взбиваемая пролетающими колхозными машинами. Дальше — луга со стогами сена, светлые озера, колокольни родного города, а там, в нежной предвечерней синеве, в тонком заревом пламени — неоглядные заволжские леса.

Солнце садится в пунцовые облака, и по небу, с запада на юго-восток, идут прозрачные и дрожащие столпы, будто лучи прожектора.

Тихо, тепло, сухо.

Из деревни доносятся звуки радио, из ближнего перелеска — стародавняя песня берестяной пастушьей свирели.

Мягко и сладко, нежно и остро пахнет дубовыми и березовыми листьями, деревенским дымком и бензином, лесными цветами и свежим, выветренным сеном.

И еще душистее, еще острее ощущается терпкий запах полыни, от которой седеет, голубеет и золотится холм.

Удивительно приятный запах полыни несколько схож с пряным запахом мяты. Если же растереть в пальцах золотой полынный венчик — остается своеобразный аромат масляной краски.

Не поднимаясь с места, я нарываю пучок полыни, глубоко, всей грудью, вдыхаю ее аромат — и красота вечера становится для меня еще светлее и роднее.

Запах полыни, пропитавший нашу Великую Русскую Равнину, несравним для меня ни с какими другими запахами.

И если бы судьба забросила меня на один из самых сказочных тропических островов, — как горестно разрыдался бы я об этом летнем вечере на моей ненаглядной Родине, в любимой моей России!

 

Дремучий бор
Дремучий бор