Половодье на Волге | Печать |

Формозов А. Н.

 

Половодье на Волге
Половодье на Волге


Из охотничьих воспоминаний


I

Я вышел из дома крупным, решительным шагом, но, достигнув Сенной площади, замедлил ход. Беспокоила мысль, что Варфоломеич сразу узнает... «Помню, скажет, как ты позапрошлый год сюда бегал. Под видом «мака» пороху на пятачок покупал — из самодельных пистолетов стрелять. А теперь охотником заделался, дай ему утку! Очень, скажет, молод...» — и прогонит с позором. Но записка, крепко зажатая в кулаке, все же придавала уверенность. На клочке бумаги твердым отцовским почерком было написано: «Иван Варфоломеич, дай сыну одну уточку дня на три-четыре».

У отца было много приятелей среди охотников нашей окраины города: Мишка — по прозванью «солдат», Мишка-газетчик, долговязый с могучим басом певец из хора Симагин, землемер Пестов и другие. Они встречались редко, по два-три раза в год, где-нибудь на утином перелете в Артемьевских лугах или зимой по пороше над теплым, только что упавшим в снег русаком. Но общая страсть к охоте скрепляла дружбу этих людей на протяжении доброй четверти века.

Варфоломеич славился отличными круговыми утками и жил за два квартала от нас. В его тесной лавчонке была странная смесь товаров: сахар, веревки, свечи, сухая вобла, порох, капсюли, неограниченный запас лесок и отличных крючков для переметов. Продавать порох подросткам не полагалось, но под условным названием «мак» лавка Варфоломеича отпускала его маленькими порциями всем моим знакомым ребятам, конечно, по очень высокой цене. Самого хозяина редко видели за прилавком — он целыми месяцами пропадал на охоте. Торговала его жена — невысокая опухшая женщина с пискливым голосом. На ее вопрос: «Что тебе, паренек?» — я молча протянул скомканную записку. Через десять минут в моей корзинке возилась и крякала утка. Ее провожал хриплый хор голосов всей варфоломеичевой стаи и потерявший голову франтоватый селезень. Он долго гнался за мной, шлепая оранжевыми лапами по лужам площади, потом вернулся к покинутым уткам — собирать овес под ногами крестьянских лошадей, понуро стоявших у трактиров.

Отец всегда одобрял мои охотничьи затеи, невзирая на сердитые стычки с матерью, которая была против наших дальних поездок и походов в праздничные дни. Бывало возвращаемся вечером, только скрипнем входной дверью, а она уже с площадки лестницы так и сыплет попреками: «В этакую погоду день-деньской по полю таскались... Ты, смотри, как снег-то лепит! Да ведь мокрый! Мало сам с ума сходишь, высуня язык по лесу бегаешь, еще и мальчика с собой потащил. Сына-то пожалей, если себя не жалеешь...» — и так далее, в том же роде. Но, увидев наши багровые от ветра довольные лица и пару мохнатых русаков, мать быстро прекращала атаки. Только чугуны, которые она выдвигала из печи, подавая нам остывший обед, некоторое время гремели сильнее обычного.

Так и на этот раз отец принял живое участие в моих сборах, утаив от матери возможные опасности ранневесенней поездки. Отыскал в чулане деревянные чучела и антапку для привязывания круговой утки; рассказал, как пускать ее, чтобы лучше приманивать кряковых селезней, как устроить шалаш и чего взять из продовольствия. Горка-гимназист, моложе меня на один класс, знал места за рекой, где весной бывает всякая дичь. На какой-нибудь из дач мы надеялись получить лодку и переехать в луга. Дело было в пасхальные каникулы; весна тогда выдалась дружная, ранняя; в городе усидеть не было никакой возможности.

Как водится, набили заплечные мешки хлебом, патронами и прочим походным добром, покормили утку, усадили ее в корзинку и незаметно выскользнули из дома (еще передумают, да и остановят!), помчались к реке. Скатиться вниз по крутым городским съездам было минутным делом. По длинным скрипучим сходням забрались на пристань, оттуда — на палубу пароходика пригородной линии. С Волги тянуло свежестью, слепило яркими бликами света. Речные чайки с резкими криками носились над лодками, баржами и пароходами, падали на воду, рвали друг у друга какую-то снедь и снова поднимались на крылья, стряхивая с красных лап сверкающие капли. Чайки рядами сидели на крышах барж и пристаней, плыли по середине реки и высоко над городом летели серебристыми косяками к заливным лугам. Буксирный пароход, медленно шлепая плицами, выводил из затона — с зимовки — вереницу свежеосмоленных барж... Караван отправлялся «на низ» — в степное Поволжье, наверное, за грузом хлеба. Вот баржи повернулись носом по течению, пароход дал полный ход, туже натянул трос. Капитан в полушубке и валенках вышел из штурвальной рубки. Над трубой вспыхнул белый султан пара, и широко разлился прощальный плачущий гудок. С берега долго махали шапками и платками.

Скрипели сходни, плескалась у берега вода, лодочники кричали, зазывая пассажиров, желающих перебраться за реку, у товарного склада ломовые извозчики валили грохочущее листовое железо, грузчики тянули из трюмов тяжелые ящики и пели «Дубинушку».

От радостного крика чаек, от знакомого весеннего гомона речного порта сердце наполнялось, сладкой тревогой. Было завидно, что матросы каравана баржей уплывают далеко полноводной привольной рекой, разбирало нетерпение поскорее отправиться в путь.

Пригородные крестьяне неторопливо заполняли наш пароход. Через два часа, сделав несколько остановок, он высадил нас на маленькой, перемазанной глиной, пристани. Правый берег реки был здесь высокий, сырой и лесистый. Красная глина, напитанная водой, разбухла, как тесто, мы еле добрались по грязным тропам до избы дачного сторожа. Горку он помнил с лета прошлого года. Получив полтинник, сторож без долгих слов выдал три весла и ключ от лодки. «Уговор, ребята, лодка новая — не поломайте. Не то — съест меня хозяин: строгий он мужик, порядок любит...» «Не беспокойся, дядя Федор, все будет в порядке. Дня через три доставим...»

Я вырос на Волге и кое-что понимал в лодках. Вид тяжелой, широкой, носатой посудины, в которой плескалась вода и плавали стлани, сразу заставил поскрести пятерней мокрый затылок. «Что же, — говорю, — у этого хозяина семья с дюжину или больше?..» «Одиннадцать ребят, — невозмутимо ответил Горка. — Летом человек по пятнадцать в эту лодку садилось... Вроде Ноева ковчега. На песок купаться ездили...»

Делать нечего, отчерпали воду, понатужившись, оттолкнулись от берега. Я ударил веслами, Горка заработал кормовым, и течение подхватило нас с задорной, неудержимой силой. Мы плыли, держась наискось, к заречным лугам. Тяжелая посудина была рассчитана на целых шесть гребцов. Как ни налегал я на единственную пару весел, лодка подвигалась туго. А весенняя вода с озорным плеском кипела у бортов, мчала мимо грязную пену и хворост, проносила сено, щепки, завивала воронки водоворотов, упрямо тащила нас все вниз и вниз.

«Ну и баржа... Ну и завозня... чтобы ее хозяину лопнуть...»— пыхтел я при каждом взмахе, багровея от натуги.

До левого лугового берега казалось недосягаемо далеко. Только под вечер мокрые, с дрожащими от усталости руками мы дотянули до низких грив — длинных островков, оставшихся на месте затопленных лугов. Нас отнесло километра на два ниже места, откуда мы тронулись. Нечего было и думать на обратном пути подниматься рекой против такого течения. Решили, что поднимемся полоями. Там, думали мы, вода мельче, чем на реке; течение за гривами и островами всегда бывает потише. Но и эта надежда не оправдалась — тяжелая семейная ладья сидела слишком глубоко и не проходила по мелким протокам. А на более крупных нас встречали пенистые быстрины, которые, как стремительные горные речки, играючи швыряли лодку назад. Бились мы, бились и, не отвоевав у реки даже полкилометра, решили высадиться на самую большую и высокую из грив, которая встретилась. Не без грусти расстались с надеждой пробраться к затопленным дубовым рощам, к теплым лесным озеринам, где весной в наших местах больше всего бывает уток.

Солнце зашло, когда мы выгрузили свои пожитки. Лодку привязали к стволу высокой ивы. Вода уже подступала к дереву — мы укрепили цепочку повыше. От алой зари над темной неспокойной рекой тянул резкий студеный ветер.

Нагребли сухих листьев и травы для постели, наладили костер, нарубили целый ворох тальника для шалаша. Его нужно было сделать большим — на двоих и поставить недалеко от воды, чтобы стрелять поближе. Уже стемнело, когда мы втыкали в землю гибкие талы, связывали их попарно дугой, оплетали тонкими прутьями. После ужина пошли доделывать шалаш, а он — уже наполовину в воде. Река поднималась быстро и наступала на остров. В ее ночном неутихающем плеске, в шорохе, с которым вода подкрадывалась к сухим листьям и хворосту, чтобы через минуту захватить их и умчать в темноту, было что-то пронизывающее холодом, тревогой. Мы часто посматривали на противоположную сторону гривы, под дерево, где мутно темнела носатая, толстобокая лодка.

Остов шалаша оттащили от воды. Он оказался настолько прочным, что хорошо выдержал переноску. Потом долго ползали по холодному лугу, собирали ветхую прошлогоднюю траву, клочья сена и одевали ими остов постройки. К полуночи наши руки были исколоты и исцарапаны, тело ныло от усталости. Тогда выбрали сухую ямку за кустами, куда меньше забирался ветер. Загородились от него корзиной с уткой, двумя мешками и залегли спать. Горка был одет теплее, он начал сейчас же тихо посапывать. У меня зябли вымокшие ноги, кололо за воротом сено, насыпавшееся с крыши шалаша. Я долго вертелся с боку на бок.

Ветер шуршал травой и тонкими прутьями ивняка. Кругом в темноте больше угадывалось, чем слышалось, медленное, неотвратимое наступление половодья. Порой доносились тихие, как шепот, всплески, потом какая-то струя, видимо пробившись в лощину, начинала журчать громче и настойчивее, пока журчанье не разрасталось в ровный, рокочущий звук потока. Казалось, темная громада воды со всех сторон заползает на нашу узкую гриву. Невнятные всплески слышались где-то совсем рядом. В десятый раз я поднимался с пригретого логова и всматривался в темноту: звезды отражались в затишье за лодкой — посудина стояла на месте.


II

К утру стало еще холоднее, ветер забирался с боков, пронизывал до озноба. Горка ворочался, сгибался крючком — видимо, и его пронимало. Я то засыпал, то, ежась от холода, высматривал на небе признаки рассвета. Звезды плыли чередой между редких туч. Там, ближе к ним, высоко над рекой и лесами, проносились на север пролетные табуны уток. Послышится быстрый, совсем особенный звон крыльев гоголей, коротко, таинственно вскрикнет свиязь... Снова далекий мгновенный шум крыльев, который угадываешь каким-то особым чувством, и опять ночная тишь звенит в ушах, как комариное пенье. Пусть холодно и ноги промокли, пусть мысли путаются в невыспавшейся голове... Но в эти ночные часы, под звездами, лежа на родной земле, яснее слышишь ее дыханье и вдруг постигаешь, как необъятен мир, как неудержимо несется по урочному пути наша планета. И жадно вдыхаешь горьковатый запах порубленного тальника, крепкую речную сырость. И теплое чувство шевелится в сердце — к Горке, который так зябнет во сне, к матери, с которой не простился и которая, наверное, расплакалась бы, увидев двух парнишек на таком островке среди огромного ночного разлива. А утки летят и летят, и мысли невольно уносятся следом за быстрыми стаями. Плывут внизу березняки, плывут темные хвойные леса. Мелькают провалы озер, в них тонут и мигают голубые искорки звезд. Большие полноводные реки медленно несут льды к студеному морю. Опять поля, пустые болота, деревня, другая, в ней робко загораются огоньки. Наверное, скоро рассвет. Я снова сплю, а ноги коченеют, и гладкий холодный жук катится по шее за ворот.

На заре, стуча зубами от холода, мы пустили на воду три чирковых чучела и круговую утку. Уже сидя в шалаше, решили стрелять по очереди. Но ружья долго оставались без дела. В свежее, холодное утро утки отсиживались где-то по заветерьям в затопленных кустах — лёта не было. Солнце поднялось, стало пригревать, мелодично запели жаворонки, пережидавшие половодье на высоких луговых гривах. Запахли медом цветущие ивы, над ними загудели пчелы и ранние желтые шмели. Пригретые солнцем, охотники клевали носом, едва пересиливая дремоту. Вдруг что-то легонько шлепнулось на воду у самого шалаша. Я глянул на реку через прутья, ивовые барашки и солому, обрамлявшие окошечко-бойницу. На воде сверкали и лоснились легкие круги. В центре их, вытянувшись и насторожившись, медленно сплывал по течению чирок-свистунок. «Горка, не шевелись», — прошипел я хриплым шепотом. Чирочек взъерошил перья, несколько раз кивнул головой. «Трю-трюю-трюю», — послышался его нежный посвист, такой слабый и меланхоличный среди бодрых весенних голосов птиц. Деревянные чучелки чирочьих самочек невозмутимо покачивались на волнах. Они были на длинной веревке; течение носило их вправо и влево, повертывало туда и сюда. Хитро окрашенные деревяшки казались настоящими, живыми чирчихами, только слишком холодными и равнодушными. «Трю-трю», — снова простонал свистунок, еще ближе подплывая к чучелам. Он повертывался к ним то грудью, то боком, приподнимал и складывал рыжие перышки загривка, поблескивая ярким зеленым зеркальцем крыла, черно-синей полосой на висках. Мы пожирали глазами милую маленькую утку, из-под лап которой бежали светлые струйки зыби. Туда же тянулся ствол моего ружья, неожиданно тяжелый, дрожавший от нетерпения охотника и непослушного стука сердца. Дробь хлестнула по чирку и воде длинной вспененной полосой. Круговая утка с испугу нырнула, чуть не оборвав веревку. Свистунок перевернулся светлым крапчатым брюшком кверху. По воде, как надутые паруса, поплыли серые чирковые перья, обгоняя закоптелый пыж и клочок бумаги.

Шагах в шестидесяти от шалаша чирка принесло близко к берегу. Мы вытащили птицу крючковатой хворостиной. Теперь сидеть стало веселей — в уголке шалаша на траве лежала первая добыча.

Вскоре вода начала затоплять наше убежище. Опять перенесли шалаш. Передвинули чучела и круговую утку. Только притаились в ожидании — круговая встрепенулась, покосилась на небо и крикнула «в осадку», что было мочи. За шалашом прошелестели крылья, мелькнули тени и два чирка-трескунка, бороздя лапами воду, шлепнулись на полой. Оба были как один — дымчато-голубые, с пестрой грудью, кофейной головой и широкой белой полосой над глазом. По обычаю, две-три секунды утки посидели насторожившись, потом, обгоняя друг друга, тронулись к чучелам. Коротким движением чирки подкидывали кверху головы и тотчас же слышалось их сильное горловое потрескивание — «крры-крры, крры-крры». Весенний брачный крик трескунка был совсем не похож на томные стоны свистунка. Чирок-скорлушек, чирок-коростелек — зовут за этот крик трескунка у нас на Волге.

«Стреляй правого, я — левого, — уже не прошипел, а просвистел я одними кончиками губ. — Ну, разом, по команде!» Выстрелы почти слились в один гулкий хлопок. За дымом ничего не видно. Горка, пятясь задом, задевает край шалаша и падает на спину, я переползаю через него. Чирки замертво распластались на воде, течение относит их к стрежню. Что делать? Лодка на-другой стороне гривы; хворостина не достает, а утки все дальше. Разуться и раздеться — дело нескольких секунд. Вода разлива, снеговых ручьев и лесных болот обдает таким жгучим холодом, что сердце сжимается и «захватывает» дух. Еле добираюсь до уток, но зато как приятно схватить окоченевшей рукой их плотное, теплое оперенье!

«Теперь, Горка, будет твой черед искупаться. Хватит с меня и одного раза...» Одеваюсь быстро; все тело горит приятной теплотой.

Опять сидим притаившись, возбужденные успехом, уверенные в предстоящей удаче. Три нарядных чирка лежат рядком в уголке шалаша. Нет-нет, да и взглянешь на голубые крылышки трескунка или круглые водяные капли, сверкающие на атласных перьях свистуночка.

Ждем долго, уток все нет — небольшой утренний лёт окончился.

Солнце печет, приходится снять ватные куртки. Не затихая, льются из синего неба трепетные песни жаворонков. Кажется, звенит сам воздух, согретый, колеблющийся над теплой гривой. Кричат истошными голосами чайки, пиликают кулики, играют над болотистой низиной чибисы. А нас одолевает дремота — ночь на холоде, почти без сна, и убаюкивающее тепло весеннего полдня делают свое дело. Часов до трех спим на самом припеке, раскинувшись на куртках, бросив под голову вещевые мешки. Тем временем вода забирается в опустевший шалаш. Соломенная подстилка всплывает, передняя стенка качается под напором мутного быстрого потока. Добраться до лодки можно только бродом, ее короткая цепь уже под водой, корма круто поднялась кверху. Хорошо, что, окончив охоту, мы сняли круговую утку и чучела, их бы наверное унесло. Вода со всех сторон урезала, обкорнала нашу гриву. Где утром еще были лужайки, — сейчас широкие заливы; от нижнего конца острова остались над водой всего лишь три маленькие кочки. Вода с напором катится через заросли талов, бурлит и рокочет, клонит набок, треплет и полощет гибкие прутья. Высокие кусты дрожат и кивают верхушками, словно от ледяной воды их бьет лихорадка. Желтые барашки тальника, пушистые, как шмели, под водой чернеют, покрываются илом, течение заваливает кусты гнилым сеном, целыми пластами хвороста. Не узнать нашей гривы, да и все кругом переменилось. Соседние островки пропали, затопленный лес стал словно еще дальше от нас. На мутной полноводной и зыбистой равнине не видно ни одной души. А мы стоим на своей гриве, узкой и длинной, как пирога, и нам начинает казаться, что остров тоже неудержимо несется вниз, обгоняя пузыри, комья пены и смоляные щепки.


III

Наступает вечер, теплый и тихий. Синеватые облака лениво ползут с запада, не умолкая мурлычет вода, облизывая щетинистые бока острова. Сменяя друг друга, без перерыва, звенят и звенят жаворонки. Хорошо стоять в эту пору на пригреве, закрыв глаза и на слух разбираясь в голосах весеннего, необъятного хора. В лесу ли присядешь на мшистый пень, встанешь ли на кочку среди болота или ляжешь в степи на душистую полынь, — везде охватит тысячеголосый, бодрящий и радостный весенний гомон. Сотни километров пройдешь, и везде, сменяя одна другую, сплетаясь в чудесные узоры, будут звенеть, разливаться, замирая вдали, птичьи песни. Как назвать это ласковое море нежных звуков, теплое воркованье согретой земли?

И над разливом пела и играла каждая птица, все на свой лад. «Муть, мууть, мууууть», — протяжно выводит долгоносый кроншнеп, крупный осторожный кулик. Голос у него флейтовый и поет он лучше всех куликов. На взлете, при посадке и на лету — свистит по-особому. Играя, то побежит по гриве, то взлетит высоко или, дрожа крыльями, издали сверкающими белой подкладкой, медленно, без взмахов, косо спланирует на землю, постепенно приглушая песню.

«Пузыри, пузыррри, пузыррри», — низким басовитым посвистом торопливо повторяют мордунки, бегая по мелководью у берегов. Их мокрые лапки поблескивают на солнце, уверенно шлепают по воде. Короткий, чуть задранный кверху, клюв то и дело опускается к пене и плывущему хламу — хватает утонувшего жука или гусеницу, выбравшуюся на траву. Сыты мордунки, согреты солнцем, весной. Гоняются одна за другой, суетливо носятся с места на место, напевают, торопясь и захлебываясь.

«Траваа, траваа, траваа», — без устали твердит, летая над лугами, серый улит. Сквозь дыры в шалаше видно, как длинноногой тенью плывет он по теплому небу вечера.

«Кувырк-кувырк-куувырк», — хором гудят чибисы, взмывая над дальней гривой, кувыркаясь на лету и пестрыми платочками падая вниз. Белые стаи чаек вьются над разливом, опускаются на воду хлопьями легкой пены и, поднявшись на крылья, то собираются в легкие серебристые облачка, то рассыпаются на мелкие стаи. Полая вода несет рыбу из стариц и заросших озер, уснувшую во время зимних заморов, много насекомых, всплывших вместе с сухими листьями и сором. Все это кормит весной прилетных прибрежных и луговых птиц.

Вторая ночь была тихая, много теплее, чем накануне. Шалаш заблаговременно перенесли на высокое место, спать залегли рано, вставали только два раза, чтобы подтянуть лодку. И опять в темноте слышны были свист крыльев, далекие голоса уток — над притихшей землей все еще шел весенний перелет.

В утренних сумерках заяц-беляк осторожно прошлепал мимо нас по луже, направляясь к нижнему концу острова, и скоро вернулся обратно. Был он какой-то взъерошенный, с белыми клочьями и латками высокого зимнего меха над новой бурой шерстью. Широкие белые лапы, тоже в зимнем меху, были мокры и покрыты грязью. Заяц устало ковылял вдоль берега, садился, нюхал воду, тревожно водил ушами и, видимо, искал переправу. В лохмах линючего меха и грязных зимних «валенках» он был чем-то похож на бедного странника, устало бредущего по весенним проселкам.

Днем мы нашли несколько зайцев, притаившихся в кустах и кочках верхнего конца гривы. Половодье согнало их на остров с большого участка затопленных лугов. Днем они прятались, ночью метались по гриве в поисках корма и дороги на берег.

У шалаша копошились в траве и беспокойно цикали землеройки, которых еще вчера не было слышно. Площадь гривы быстро сокращалась, зверькам стало тесно; они грызлись при встречах под сухой травой. Стебли ее порой шевелились и шуршали, как живые: это мелкие остроносые зверушки спешно прокладывали ходы, убегая от воды, отыскивая корм. Река прибивала к берегу полосы плавучего сора, из него выбирались на гриву мокрые полуживые жуки, мелкие клопики, пауки, медленно уползавшие обогреваться на солнце. Вместе с сором вода приносила мелкие семена луговых и болотных трав и тоже подгоняла их к берегу.

Тростниковая овсянка — белогрудая, с черной шапочкой — собирала семена, прыгая вдоль заплеска. По временам она вспархивала на высокий ивовый прут, качалась на нем вверх и вниз, напевая короткую простенькую песню. Целый день овсянка провела вблизи нас, раза три садилась на шалаш и пела над самой головой. Приятно было видеть на расстоянии вытянутой руки, как овсянка ерошит перья и чистит клюв, постукивая им о веточки шалаша. Даже выстрел мало ее испугал.

Стреляли мы в пегую среднего размера утку, которая прилетела на голос нашей кряквы. Расплескивая воду оранжевыми лапами и рыжим брюшком, утка села очень близко, коротко и хрипло приговаривая: «Ка-ка-ка, ка-ка-ка». Мы сшибли ее, не успев рассмотреть как следует. Она оказалась селезнем широконоски — одной из самых нарядных уток. Темно-голубые перья покрывали ближнюю к телу половину крыла, металлически зеленым было зеркальце, белой — грудь, черным — подхвостье, бурой — спина. Перышки головы отливали синеватым блеском. Светло-желтые глаза широконоски, долго не терявшие свою живую яркость, резко выделялись среди темного оперенья головы. Казалось, утка удивленно косится на давно немытое лицо Горки и мои потрескавшиеся губы. Большой глянцевитый клюв широконоски, с расширением на конце, немного напоминал ложку. По краям его видны были выступавшие наружу частые гребенки из тонких, очень гибких пластиночек. «Вот так нос, — говорил Горка. — Чего только она им ловит?» Мы раскрыли утиный зев, осмотрели беловатый плоский язык, по краям которого тоже были гребенчики. Решили, что такой цедилкой удобно вылавливать из воды разную живую мелочь. (Широконоска, действительно, питается в основном мелкими животными: слизняками, водяными насекомыми, микроскопическими рачками, реже — растительным кормом.)

За утро два раза прилетали парочки шилохвостей. Сероватая утка была молчалива и спокойна. Белогрудый, сверху пепельный, буроголовый селезень кружился около нее, вытягивал тонкую шею и нежно бормотал «тро-тро-тро». Шилохвости были осторожны — садились далеко от шалаша. Два выстрела пропали даром — на таком расстоянии ни один из нас не мог достать дробью этой утки, более крупной, чем наши чирки и широконоска. После девяти часов утра утки не появлялись. Издали по воде доносились грустные покрики свистунков и трескучие голоса сизокрылых коростельков, плававших где-то в затопленных тальниках. Крики этих уточек тонули в гомоне чаек, посвистах куликов, в весеннем полноводном шуме разлива. Ветер сдувал золотую пыльцу ив, ворошил теплую солому шалаша, нежно перебирая перья убитых уток.

За стряпней, рисованием, перетаскиванием лодки день прошел незаметно. Вечерняя заря ничего не прибавила к нашей добыче. Потом облака заволокли небо, зашелестел по траве реденький теплый дождь. В намокших листьях слабее стали шорохи землероек. Смягчая все шорохи, с реки катился мерный рокот дождя. За ним смутно угадывалось налитое могучей вешней силой половодье. Эта темная ночь была тревожней, чем накануне. Туман клубился над гривой. Зноем, сухостью, душистым дымом тянуло от медленно догоравшего костра.


IV

Утром подул сильный верховый ветер, по реке и полоям бежали мелкие желтоватые волны, течение стало еще быстрей. Мы встали на рассвете и часов пять просидели в шалаше без выстрела. Мелкие острова исчезли все до одного, кусты затопило — утки перестали появляться у нашей гривы. Только вдали на стрежне тонкой цепочкой сплывал по течению табунок нырков.

Наши обветренные лица горели от солнечного ожога, губы потрескались от горячей пересоленной картошки и сухого ветра; изодранные руки ныли нестерпимо. Конечно, можно было попытаться уплыть глубже в луга и добраться до мест, где есть утки. Но усталость и недосыпание уже сказывались. Немножко поспорив и поколебавшись, мы решили ехать домой. Жаль было оставлять на затопленной гриве обреченных на гибель зайцев. Погонялись за ними, стараясь оттеснить на мысок, переловить и увезти с собой на берег. Перепуганные беляки метались по острову, бросались в воду, вылезали обратно обмокшими и дрожащими. Пришлось отказаться и от этой затеи.

Упираясь в дно веслами, поднялись на лодке до верхнего конца гривы. Там отдохнули и не без тайного волнения тронулись на переезд реки. Казалось, она готова была унести нас до самого Каспия, так сильно напирали на борта ее озорные волны. Три весла с силой резали воду. Мы гребли, как на гонках, во всю мочь, стараясь пересечь реку, не сдавая вниз по течению. Но чем круче ставили нос лодки «против воды», тем медленней двигались наперерез, тем сильнее нас относило книзу. Короче сказать, вконец измученные, пловцы пристали к правому берегу километра на четыре ниже поселка, куда следовало доставить лодку. Сделали еще попытку подняться, теперь уже вдоль правого берега. Здесь вода шла по затопленному лесу среди стволов ив, толстых осокорей и вязов. Весла то ударялись о деревья, то с шумом рубили воду; она кипела у бортов, бросала нас на пни и кусты. Ветки хлестали по голове, стволы грозили опрокинуть лодку. Тут мы взмокли до нитки, рубахи хоть выжимай, а тяжелая посудина продвинулась вперед не более, как на сотню метров. Это полностью исчерпало наши силы. Горка, выйдя из лодки, рухнул на берег пластом и роковое слово — «пошли» — незаметно слетело с губ. Стыдно признаться, но мы поспешно бросили семейную ладью тут же в затопленном лесу, захлестнув цепочкой за первую попавшуюся осину. О том, что будет с Федором, что вообще может выйти, старались просто не думать.

А тут еще беда — пройти вдоль берега почти невозможно. Кое-где еще лежит снег, а на проталинах крутого склона сырая разбухшая глина ползет под ногами и налипает на сапоги пудовыми гирями. Пришлось выбраться на гору, в поля, а там по тропе идти к пристани.

Пароход стоял на месте и был готов к отходу. На секунду кольнула мысль, что нужно бы сказать сторожу о нашей неудаче. Но третий свисток парохода словно подхлестнул нас. Трап уже убирали, мы едва успели вскочить на верхнюю палубу. Через двадцать минут на реке нам встретилась целая ватага деревенских ребят, выехавшая в брошенной лодке покататься на волнах парохода. Как быстро они ее отыскали... Плохо теперь дело! Угонят в город, продадут, а Федор нас под землей откопает.

Мы глубоко раскаивались в своем поступке...

Дней через пять классный наставник, с видом задумчивым и не обещающим ничего приятного, потащил нас к директору гимназии. Федор, конечно, прикатил в город, к хозяину дачи, тот — к директору; шум поднял. «Лодка, — говорит, — сорок рублей стоит, а воспитанники вашей гимназии ее угнали». Дело принимало плохой оборот, но все же кончилось благополучно. Бедный Федор, которому — по нашей вине — здорово нагорело, через неделю отыскал похищенное сокровище верст на десять ниже того места, где мы окончили свое неудачное плавание. По обычаю речных пиратов, лодка уже была перекрашена. На синих бортах красовалось четко выведенное легкокрылое имя — «Ласточка». «Коровой ее надо назвать или бегемотом... А то ласточкой... тоже придумали...» — ворчал Горка, когда мы шли с ним по верхней набережной.

С горы было видно, что разлив выдался на редкость большой — вода затопила все луга, подошла даже к далеким селениям левого берега. И, как всегда при виде этой речной шири и мглистой синевы заволжских лесов, обоих опять охватила тревога, тоска по вольному воздуху, по охоте...

 

Половодье на Волге
Половодье на Волге