На острове лебяжьем | Печать |

Арамилев И. А.

 

На острове лебяжьем
На острове лебяжьем

 

В Барабинской степи есть озеро Чаны. Славится оно красотою, обилием водоплавающей дичи. Долго собирался я съездить на Чаны, но много есть на свете прекрасных мест, где я не был, везде хотелось побывать, и выезд в Барабу все откладывался и откладывался.

Наконец, нынешней весной прибыл я в Барабинск, железнодорожный пункт в шестидесяти километрах от Чанов, и мне не повезло. Весна была затяжная и на редкость мокрая. Не успели сойти полые воды — ударили дожди, расквасили степной чернозем. Дороги стали непроходимы для машин, на попутный грузовик нечего было и рассчитывать.

Я сидел в номере городской гостиницы и предавался невеселым размышлениям. На помощь пришла «хозяйка» гостиницы, добрейшая старушка Глафира Васильевна.

— Машины, правда, что, не ходят, а на лошади можно проехать, — подсказала она. — Ступайте-ка вы к Гурьяну Фомичу Самохину. Он мой кум, ладит ехать на озеро и вас довезет. Шорник он, кум-то, лошадь для извозу держит и охотой балуется. На Чанах весною и осенью гусей, уток промышляет и продает на базаре. Человек сильно оборотистый. Только с ним торговаться надо, а то сдерет незнамо что.

Я поблагодарил старушку и отправился по указанному адресу. Нашел голубой домишко на окраине, постучал в ворота. Калитку открыл невысокий, плотный старичок, с острым носом и черной седеющей бородой. Иссиня-черные волосы, тронутые на висках серебром, подстриженные в скобку, поднимались щетиной над выпуклым лбом. Из-под взъерошенных бровей пытливо, настороженно глядели маленькие, очень пронзительные карие глаза. Старик был одет в ватник и стеганые штаны, на ногах — добротные сапоги с голенищами до паха. Он выглядел жилистым, крепким, необычайно подвижным для своих лет.

Мы поздоровались. Гурьян Фомич выслушал меня, спросил деловито, откуда я, чем занимаюсь.

— Стало быть, сочинитель? — он как-то с ехидцей улыбнулся, обнажая сплошные ряды вставных зубов из нержавеющей стали. — Значит, складываешь побасенки на потеху людям? Это ничего, книги. Я зимой тоже почитываю, только не гражданские — жития святых. Ты книги мастеришь, я хомуты да седелки шью, и вроде мы одного поля крапива: кустари-одиночки. Так? Тебя фининспектор, небось, тоже налогом жмет?

Он моргнул, засмеялся скрипучим смешком. Было что-то неприятное в облике старика, поездка с ним не сулила радостей. Но и отступать было невозможно. Чаны влекли мою охотничью душу, и, чтобы попасть туда, я готов был на любые жертвы.

Старик зевнул, перекрестился.

— На озеро стремишься для пользы или для интересу?

— Для интересу.

— Что ж, съездим, — бойко сказал шорник. — Озеро подходящее. Барабинцы его морем зовут. И оно впрямь похоже на море. Хоть не глубоко, а конца-краю нет ему. Покрыто все островами, на островках тоже озерца, и везде камыш, камыш. Птице раздолье, охотнику приволье. Запрягу Воронка в телегу, сядем, благословясь, и поедем.

— Сколько будет стоить доставка туда и обратно?

Он посмотрел цепким взглядом, словно взвешивал, чего я стою сам, подумал и небрежно сказал:

— Три сотенных, — и, помолчав немного, добавил: — Плату вперед.

Цена была высокая, но не хотелось торговаться с этим человеком, и я молча протянул деньги. Он послюнил пальцы, пересчитал бумажки, сунул их за пазуху ватника, фамильярно хлопнул меня по плечу.

— Вот и столковались. С нами поедет еще один компаньон, тоже москвич, тоже кустарь-одиночка. Втроем-то веселее. А на счет цены не сомневайся: дешево с тебя взял. Деньги что? Тебе они легко, поди, достаются. У меня же расход какой! Овес ныне, знаешь, почем? Сено, знаешь, почем? Машина, пока стоит, бензину не жрет, а лошадь, брат, езди не езди, круглый год кормить надо. Чистое разорение. Зато, как дожди, машины стоят: им твердый грунт либо асфальт подавай. А я на Воронке, куда хочу, еду. Так-то-сь!

Меня интересовало, где будем на охоте жить, какой походный инвентарь брать с собою.

— Не беспокойся, — заверил шорник. — Стан разобьем на острове Лебяжьем, у колхозного рыбака Платона Черных. Все там есть: и самовар, и посуда, и ледник для хранения дичи. Платон хлебом снабдит. Ну, в дорогу снеди разной захватишь и термос литровый — в скрадке чайком погреться невредно. Коньячишку взять не мешает — лекарство от сырости.

Я вернулся в гостиницу, стал собираться в дорогу.

— Вот и хорошо, что все уладилось, — сказала Глафира Васильевна, укладывая в мой рюкзак объемистые пакеты с жареными пельменями. — Однако с кумом держите ухо востро. Хоть и кум, но я должна упредить.

— А что такое?

— На обратном пути надбавку за провоз, на чаек вымогать станет. Сумка там какая или ящик с патронами понравится — отдай на память! Вы построже себя держите.


Выехали мы из городка на рассвете. Третьим спутником оказался московский художник Алексей Иванович Пахомов. В Москве мы не встречались, не были знакомы. Мне случалось видеть на выставках его пейзажи. Картины Алексея Пахомова, сделанные грубоватой, размашистой кистью, будто с нарочитым пренебрежением к форме, подкупали смелостью замысла, оригинальной трактовкой темы, в них сказывались живая наблюдательность и любовь к природе.

Теперь я с интересом разглядывал художника. Это был человек лет сорока, худой и высокий, с выразительным смуглым лицом и добрыми глазами. Он шутил, посматривал на меня открытым веселым взглядом и сразу мне понравился. В нем чувствовался товарищ, с которым легко и приятно путешествовать, трудно поссориться в дороге. Как и я, Пахомов тоже ехал на Чаны впервые.

Грязь чавкала под копытами Воронка. Низкие дождевые облака закрывали небо. Кругом было тускло, серо и безотрадно. Сразу же за городской чертой начались лужи, трясины и какие-то странные земляные волдыри, надутые грунтовыми водами: шоферы именуют эти волдыри не совсем точным словом — «пучина».

Иногда лохматый Воронок по брюхо увязал в трясинах и пучинах, вода заливала телегу. Объявлялся аврал. Мы перетаскивали груз на себе, помогали Воронку выбраться из топи на твердь земную. Чтоб согласовать наши усилия, художник покрикивал зычным баритоном: «Раз, два, взяли! Ну, молодчики, взяли!» Мы Дружно «брали», мерин косил темным глазом, надувался, тяжко храпел, сучил ногами. Липкая жижа фонтаном взлетала из-под копыт. Телега скрипела, трещала, даже как-то всхлипывала и, словно нехотя, вылезала из опасного места. Воронок шумно вздыхал и фыркал, словно хотел сказать: «Спасибо, добрые люди!»

Алексей Иванович вытирал платком лицо, стряхивал с пальто мокредь, комья грязи, добродушно посмеивался.

— Скучновата Сибирь! — сказал он. — Ни грачей, ни скворцов. У нас под Москвой теперь вальдшнепы тянут, лягушки вовсю кричат н всякой птицы полно. — Он повернулся к шорнику и тихо спросил: — Это что, вся дорога такая будет?

— Впереди еще хуже, — успокоил Гурьян. — Сибирь, она и есть Сибирь. Да в этом-то и счастье, граждане, что дорога трудна. Положи тут асфальт — всяк потянется. А ныне сунься! У кого кишка слаба, тот подумает и раздумает. Потому и птицы на Чанах много, что доступу человеку нет.

— Ну-ну, — примирительно сказал художник. — Поживем — увидим.

Гурьян невозмутимо сидел в передке, хлопал вожжами по бокам Воронка, мурлыкал заунывные песни, рассказывал о прежних поездках на озеро.

После одной трудной переправы через лужу Алексей Иванович сказал:

— А и хитряга ты, Фомич! Мы больше пешком топаем да Воронку помогаем. Без нас не проехать бы по этим местам. С умыслом вербуешь компаньонов.

Шорник усмехнулся.

— Без умысла и заяц не проживет. Я-то, конечно, похитрее зайца. Ежель о себе не подумаю, кто обо мне думать станет?

Он звонко гикнул на мерина, взмахнул веревочным кнутом, и телега, обдавая нас грязью, покатила на юго-восток.

Степь казалась безжизненной и пустынной. На полях кое-где стояли неработающие тракторы. Над сырыми низинами вился ленивый весенний парок. Только озимые поля радовали глаз пышной зеленью всходов.

В полдень остановились на обед. Гурьян Фомич вдруг сделал испуганное лицо, хлопнул руками по бедрам.

— Пестерь с продуктами я, мужики, дома забыл! Вот беда! Придется вам взять меня на свой кошт. За мной не пропадет. На обратном пути я вас покормлю.

Мы посочувствовали рассеянному компаньону и пригласили его к столу.

На горизонте показался гусиный табун. Птицы шли нам навстречу на порядочной высоте. Картечью их, пожалуй, можно было достать. Художник заволновался, стал вынимать из чехла ружье.

— Пренебреги! — остановил его Гурьян. — Выстрел гадательный. Начнешь здесь палить, к озеру без патронов явишься. Там наверняка бить будем. Ударишь — кряква либо гусь лежит!

— А вдруг на Чанах пусто?

— Божья воля, — смиренно ответил шорник. — Один год я птицы зрел, как песку морского, домой же прибыл с пустым кошелем.

— Что так?

— Очень даже просто. Вскидываю ружье: чик, чик. Осечки! Два дня подряд чикал, осечка за осечкой. Чуть ружье не поломал с досады.

— Пистоны, должно, отсырели. Это бывает.

— Не пистоны! — с горечью возразил шорник. — Господь покарал. Случай неладный вышел у меня с одной вдовицей. За нее всевышний вступился и ружью моему повелел молчать. А птицы валило — глазом не окинешь!

— Э, да ты серьезный богомол! — засмеялся художник. — Как же птичью кровь проливаешь? Ведь грех! Убийство!

— Это ничего, птицу можно, — сказал Гурьян. — По писанию человек должен в поте лица добывать хлеб свой. Пока птицу добудешь, семь потов прольешь. Значит, греха нет. Потом все искупается.

К вечеру хлынул густой мелкий дождь, непроглядная тьма окутала степь. Мы словно в тоннель въехали.

— В канаву не опрокинь, — заметил художник. — Патроны подмочим, и «покарает» нас твой жестокий бог, хотя и не обижали мы вдовиц.

Умный Воронок сам остановился, уныло заржал. Должно быть, конь боялся темноты или худая дорога страшила его.

— Привал, граждане! — скомандовал шорник. — До ближней деревни километров десять. Не дотянем. Да и болотинка опасная впереди. Лучше здесь ночевать.

Мы согласились. Гурьян свернул в сторону, отпряг Воронка, кинул меж колес охапку соломы, накрыл телегу ветхим, заплатанным брезентом. Края брезента свесились до земли. Получилась небольшая палатка, и мы нырнули под укрытие.

Дождь стучал по брезенту. Алексей Иванович закурил трубку.

— Погодка! — сказал он, стуча зубами. — И всегда так: сидишь дома — теплынь, солнце. Чуть тронулся куда — холодюга, с неба мокредь валится. Я собирался заготовить на Чанах этюды для осенней выставки. Заготовишь, пожалуй! Чувствую, хлебнем сладкого и горького.

— Охота пуще неволи, — подтвердил шорник. — Ежели ты всамделишный охотник, дождь и грязь нипочем. Ну, а шалым ветром в нашу компанию прибило, — знамо, тяжко.

Художник не ответил. Гурьян зажег шахтерскую лампу. Желтоватый огонек осветил наше тесное убежище. С боков начало подтекать, с крыши закапало. Пришлось поднять воротники, нахлобучить шапки.

— Что ж, хозяин, порядочного брезента купить не можешь? — раздраженно сказал художник. — Решето! До нитки промокнем.

— Порядочный брезент, мил-человек, воры унесли, — вздохнул хозяин. — Купи новый, опять унесут. Живу один, избу караулить некому. Я ружье в конюшне под соломой храню, а ты — брезент! На жуликов не напасешься.

— Похоже, у вас в городе кругом жулики. Один ты честный.

— Того не выражаю, — сердито огрызнулся шорник, — а брезент украден. Факт!

Приступили к ужину. Гурьян «пробовал» наши пельмени, колбасу, ветчину, консервы, сыры. В обед он ел за троих. Теперь стальные зубы старика опять без устали растирали пищу, лицо у него багровело, на щеках выступил пот. Он похваливал еду, жевал и жевал, будто его не кормили неделю. Мы с изумлением смотрели на компаньона. Время от времени он гладил живот руками, словно хотел убедиться, есть ли там еще место, и говорил икая:

— С вашего, разрешения еще добавлю. Харчи у вас подходящие, коньяк тоже ладный!

— Всю дорогу будешь так уминать, мы на озере голодать будем, — пошутил Алексей Иванович. — Аппетит у тебя, как у тигра! Следовало предупредить нас: мы бы захватили побольше.

— Что ты! — возразил Гурьян. — Не в пустыню Сахару едем. На Чанах всякую пищу добыть можно.

Наконец, он все-таки насытился, допил чай из термоса, трижды перекрестился и лег, согнув ноги в коленях. А дождь шумел и шумел. Мы с художником молча курили. Хотелось вспомнить о чем-то солнечном, радостном, но частое фырканье мерина за палаткой путало мысли, напоминало о том, что мы в сырой, бесприютной степи, где нет ничего, кроме дождя и тьмы.

— По метрикам я Гурий, — неожиданно сказал шорник и сладко зевнул. — Гурьяном же меня прозвали в городке, по необразованности жителей. Гурьян — мужицкое. Гурий — особь статья. Знаете, были три святых мученика — Гурий, Самон и Авив.

— Не слыхали, — сдержанно отозвался Алексей Иванович. — Всех не упомнишь. Святых не меньше, чем гусей на Чанах.

— Как не слыхали? — обиделся Гурьян. — Эти мученики всемирно известные. Память их празднуется ноября в пятнадцатый день. Угодно — расскажу?

Мы молчали, и молчанье наше было истолковано как готовность слушать. Началась фантастическая повесть о нечестивых царях Диоклетиане и Максимилиане, о подвигах добродетельных мужей Гурия, Самона, Авива. Скрипучий тенорок Гурьяна быстро усыпил меня. Проснулся я от громкого голоса художника.

— Уважаемый компаньон! — говорил Алексей Иванович: — Вы не можете помолчать? Я спать хочу!

Гурьян поджал губы и умолк.

Спали мы неспокойно. Донимал ночной холодок. Художник ворочался и кашлял. Шорник бормотал во сне молитвы, каялся и уверял бога, что впредь никаких вдовиц обижать не станет. Я прижимался к заднему колесу, где не капало, вспоминал более удачные поездки и сосал трубку. Весенняя ночь казалась нестерпимо длинной.

Утром дождь кончился. В хмуром небе ползли рваные свинцовые облака. Где-то над облаками тревожно кричали журавли, как путники, потерявшие дорогу.

Гурьян плотно позавтракал, запряг Воронка, и мы тронулись.

К вечеру прибыли в деревню Парашино, на пологом илистом берегу Чанов. Было пасмурно. Летели редкие мокрые снежинки. Дул северный ветер. На озере играли барашки.

— Воронка оставим здесь, — деловито сказал Гурьян. — Сами поплывем на Лебяжий.

До острова было восемь километров. Мы с художником хотели ночевать в деревне и утром, когда утихнет ветер, плыть к нашей будущей базе.

— Да что вы, что вы! — протестовал шорник. — Сейчас непогодь, птица в камышах сидит голодная-преголодная. Утром, ежель вёдро установится, будет перелет — только успевай стрелять. Плыть немедля!

Мы сдались. Рыбак Толя Петренко, синеглазый паренек лет пятнадцати, согласился доставить нас на Лебяжий. Гурьян договорился с кем-то об уходе за Воронком, сбегал к знакомой тетке Марье и привел на поводке рыжую собачонку. Это была обыкновенная русская дворняжка с полустоячими ушами, немного загнутым кверху хвостом: сказывалась примесь сибирской лайки.

Собачонка упрямилась. Гурьян тащил ее к лодке, уговаривая:

— Лютра, не балуй! Не балуй, божья тварь!

Сели в плоскодонку, оттолкнулись от берега. Толя взялся за весла, шорник — за руль. Лютра жалобно повизгивала, тревожно металась на дне лодки, ласкалась и лизала шорнику ноги, словно умоляя его о чем-то.

— Ишь, ластится, — сокрушенно сказал Гурьян. — Не хочет, подлая, уезжать от детей.

Художник вздрогнул, вопросительно посмотрел на нас.

— От каких детей?

— Щенята у Лютры, — сердито пояснил Толя Петренко. — Двухнедельные, восемь штук.

— Ты в своем уме? — сказал Алексей Иванович, окидывая шорника взглядом. — Щенки-то погибнут без матери!

— Пущай сдыхают, — равнодушно ответил Гурьян. — Кому нужны? Утопить надо было сразу, а Марья оставила по бабской глупости. Лютра мне нужна позарез. Больно ловко убитую дичь подает, подранков собирает в камышах. Ей цены нет, даром что немудрящая на вид.

— Кремневое у тебя сердце, богомол! — вздохнул художник.

Шорник обиделся.

— Кремневое! — передразнил он. — Что ты понимаешь? Ты для утехи на Чаны едешь. А у меня подраненный гусь уползет в камыши — убыток. Я не то что собак, себя не жалею на промысле.

Лодку мотало. Холодные брызги обдавали нас поминутно. Иногда захлестывало через борт. Мы с художником хватали деревянные ковши-черпаки, выплескивали воду.

Парашино скрылось из виду. Ветер усиливался. Яростно бушевала мутная вода. Когда налетала волна, художник хмурился и ворчал на Гурьяна, не согласившегося ночевать в деревне.

Но шорник и сам струхнул. Маленькие глаза его беспокойно озирали бегущие навстречу валы, плечи вздрагивали. Он работал рулевым веслом и бормотал: «Святые мученики Гурий, Самон и Авив, помогите нам, впавшим в бедствие! На вас уповая, садились мы, грешные рабы, в утлую ладью». Что-то непередаваемо комическое было в фигуре шорника, в смятенной этой молитве, даже в словах, давно нами забытых. Вихрастый Толя Петренко, смотревший на Гурьяна широко раскрытыми глазами, не мог сдержать улыбки.

— Постыдись комсомольца! — со смехом воскликнул Алексей Иванович, кивая шорнику. — Он завтра людям расскажет, засмеют в деревне.

— Орудуй черпаком и помалкивай! — неприязненно отозвался Гурьян. — Молод меня учить.

Пристали к острову в сумерках. Толя боялся один гнать лодку обратно и решил ночевать с нами. Мы пошли берегом, увидели приземистую избу, крытую камышом. Из трубы валил густой дым.

Дверь отворилась, навстречу нам шагнула пожилая женщина в вязаной шерстяной кофте.

— Здравствуй, Натальюшка! — церемонно сказал Гурьян. — Вот опять я к вам, компаньонов новых привез. Не обессудь. Где хозяин?

— Здравствуйте, — ответила женщина мягким певучим голосом. — И Лютра с вами? Платон Сергеич на охоту вышел, да не знаю, принесет ли чего. Ветер ишь какой, птица не летает. Пожалуйте в избу.

Мы вошли в домик. Это было просторное помещение без перегородок. В правом углу стояла железная кровать с горою подушек в цветных наволочках, в левом — большая печь с двумя котлами. У одной стены были нары, на другой — полки с книгами. На столике лежали московские и местные газеты.

Мы поставили ружья в угол, сняли верхнюю одежду, изрядно намокшую при переправе. Наталья хлопотала возле плиты.

— Давно вы на Лебяжьем? — спросил художник.

— Годов пятнадцать, — сказала Наталья. — Мы ведь не парашинские. Колхоз наш «Заря коммунизма» прозывается, он подальше в степи. Может, слыхали? Справный колхоз. Про него часто в газетах пишут.

Как человек, долго поживший в одиночестве, Наталья рада была гостям, ей хотелось поговорить, и она принялась подробно рассказывать нам про свою жизнь. Мы узнали, что в прежние годы Платон Сергеевич был крепко «привержен» к водке, пил запоем, и Наталья немало «претерпела» от запойных недугов мужа. Когда колхоз стал выделять рыбака и охотника для промысла на Лебяжьем, на эту должность, кроме Платона Черных, зарился еще Никита Шабунин.

Правда, Никита не мог «соответствовать» в такой мере, как Платон, который славился меткой стрельбой по птице и знал «подход» к любой рыбе, считался мастером промысла. Но Платон был известен своей «слабостью», и колхозники «сомневались» в нем. На собрании раздавались гневные голоса: «Он же всю рыбу там пропьет! Разве его уконтролируешь на острове?»

И тогда-то совершился счастливый «переворот» в семейной жизни Черных, о котором Наталья вспоминает, как о чуде: Платон дал колхозникам слово, что «отныне он и в рот не возьмет хмельного». Ему не очень верили. Однако большинство голосовало за него. Платону дали испытательный срок — один год. Они поселились на Лебяжьем, и Платон Сергеевич, действительно, бросил пить. «Как рукой сняло!» — с умилением повествовала Наталья.

Пятнадцать лет Черных исправно кормит рыбой колхоз, доставляет уток и гусей в артельную столовую. Им все довольны. Промысловику начисляют богатые трудодни, премируют его, награждают почетными грамотами. Сперва они жили здесь с весны до осени, к зиме убирались в свою деревню. Потом надоело кочевать, супруги «навсегда прилепились» к острову. Домой ездят на праздники, навестить детей: дочь работает агрономом в колхозе, один сын — тракторист, другой — бригадир-полевод. Сыновья трезвые, работящие, оба женаты, имеют уже детей.

Закончив повесть своей жизни, Наталья вздохнула.

— Только знаете что, гостеньки дорогие, слезно вас прошу: начнете выпивать за ужином, Платону Сергеичу не подносите.

— Да он же не пьет, — сказал Гурьян.

— Верно, не пьет, а я все побаиваюсь: вдруг соблазнится, вдруг сорвется, да на старый лад все пойдет! Как подумаю, аж в ногах трясенье делается от страху, потому что я претерпела от запоев этих окаянных очень даже достаточно. Как бывало зарядит на целую неделю, проспиртуется насквозь, совсем одичает — боже ты мой! А теперь я живу да радуюсь, прямо счастью своему не верю, и вчерашняя-то жизнь моя видится как во сне.

— И не скучно тут без людей? — спросил Алексей Иванович.

— Ничего, привыкли, — улыбнулась Наталья. — Книг-то эва сколь! Я сама в грамоте не сильна, так Платон вечерами вслух почитывает. Дочь нам подарила собрание сочинений Чехова. Мы его всю нынешнюю зиму читали. Посмеемся и поплачем над книгой — всяко бывает. Правда, зимой муторно. Снега, морозы да бураны. Со степи как подует сиверко — спасу нет! Как-то ночью избу до крыши замело. Утром встали, дверь открыть не можем. Вынули раму из окна, лопатой нору пробили, чтоб выбраться на свет.

— Трудно дело рыболова, — пошутил художник.

— В хорошую погоду жить можно, — ответила Наталья. — Помогаю Платону ловушки ставить. Горностаев и лисиц еще ловим. На острове мышей, я вам скажу, тьма-тьмущая. Ну, и зверя много. Он мышами питается, зверь. Зимой лисы-огневки со степи сюда на кормежку ходят. Мы на шкурках славно зарабатываем. Дикую птицу тоже приручаю.

— Это для чего? — сказал Алексей Иванович. — Вы и так можете достать любую дичь в любое время. Стоит ли возиться?

— Да все бабье сердце виновато. Хочется самой выращивать скотину, птицу. У меня куры есть. Положу им в гнезда гусиные яйца. Клушки высиживают. Вылупятся гусята, подрастут немного, бегут к озеру. Клушка криком кричит: думает, поди, что за дети такие, утонуть могут. Очень даже смешно смотреть.

— И что же дальше с гусятами?

— Совсем ручные делаются. Днем плавают на озере, летают на другие острова, с дикарями встречаются. К вечеру — домой. Опустятся у крыльца и гогочут, гогочут: кашу давай! Накормлю, заберутся в птичник, спят до утра. Ну, осенью крылья подрезаем, а то улетят с пролетными табунами в теплые края — поминай как звали!

Гурьян долго сидел, задумавшись над чем-то, вдруг подошел к плите и вкрадчиво сказал:

— Не возьмешься ли ты, Натальюшка, заготовить мне тысячонки две гусиных и лебяжьих яиц? Удружи, право, а? Я за ними приеду в июне.

Хозяйка растерянно заморгала.

— Две тысячи яиц? — засмеялась она. — Да ты что, сам высиживать будешь или как?

— Яичный порошок изготовлю, — объяснил шорник. — Покупатели найдутся. Верное дело.

Хозяйка всплеснула руками.

— Это что же, Гурьян Фомич, для тебя Чаны обобрать? Все гнезда разорить? Да отсохни мои руки!

— Чудачка! — усмехнулся Гурьян. — Заработаешь ведь. Я тебя не обижу.

— И не заикайся! Обсыпь золотом — не соглашусь. Статочное ли это дело? За такое злодейство Платон Сергеевич меня из дому выгонит!

— Правильно, хозяюшка! — поддержал художник. — Правильно, милая! Он тебя на разбой подбивает. Держись!

— Меня не собьешь, — сказала Наталья, сдерживая смех. — Я еще из ума не выжила. Да и никто в здешних местах на такое не пойдет.

Гурьян вздохнул и принялся разбирать свои котомки.

Скрипнула и широко распахнулась дверь. Вошел хозяин в резиновых сапогах и меховом жилете, надетом поверх старой солдатской гимнастерки. Был он высок и статен, широк в плечах. Могучий сибиряк лет шестидесяти. В пушистых рыжих усах еще не просвечивалась седина. На плече у него висела двуствольная тулка, в плетеном ягдташе лежал матерый гусак.

Платон оглядел нас прищуренными глазами.

— Охотники прибыли? Что ж, милости прошу! — он перевел взгляд на шорника: — А тебя, Гурьян Фомич, я, кажется, просил забыть дорогу к моей избе...

— Да брось ты, Сергеич, — ласково заговорил шорник. — Кто старое помянет, тому глаз вон. Я тебе гостей-то каких привез! Коренные москвичи!..

Хозяин неопределенно вздохнул и замолчал.

Мы поздоровались. Платон сбросил жилет, разулся, вымыл в тазике ноги и сел на нары. Мы с художником чувствовали себя неловко. Было ясно, что у хозяина с Гурьяном какие-то старые счеты.

— Птица идет, Сергеич? — нетерпеливо спросил шорник.

— А как не идти? — усмехнулся Платон. — Ей положено весною на север лететь, она свои срок знает. Пока не густо идет. Но вы подоспели во-время. Завтра-послезавтра, по моим приметам, валовой пролет начнется.

Наталья накрыла стол белой скатертью, подала жареных карасей. Хозяин пригласил всех к ужину.

На гусей полагается выходить рано. Мы же — после нелегкой дороги — немного проспали в первую ночь на Лебяжьем. Первым поднялся художник и запел густым баритоном:


Не пора ли, зверобои.

Оглядеть замки винтовок?

На охоту, зверобои,

Собираться не пора ль?


Толя Петренко подхватил знакомую песню, и два голоса зазвенели в просторной избе:


Манит осень золотая

И уводит зверобоя,

По тропинкам, по таежным

Рассыпает мягкий лист.


Так под песню мы одевались и умывались. Пузатый старинный самовар шумел на столе, шипела на сковороде рыба. За завтраком Платон коротко объяснил, как и где лучше охотиться.

Мы покинули избу. Толя провожал нас к месту охоты. На востоке разгоралось веселое солнце. Было тепло, дул южный ветерок, чудесное голубое небо раскинулось над Чанами. Кое-где над синей чанской водой трепетали желтые гривы камышей.

Высоко шли табуны гусей, длинные вереницы казары, неторопливо проплывали над камышами лебеди. Огромными стаями валила кряква, свиязь, шилохвость. Множество ястребов и коршунов парило над Лебяжьим и соседними островами.

Птицы несли на север весну, и весна чувствовалась во всем: в нежных красках этого утра, в дыхании ветерка, в игривом блеске воды на заливах, в радостных криках птиц, летевших на свою милую родину вить гнезда, выращивать детей.

Странно хрустела под ногою и пузырилась земля. Казалось, вот-вот из влажных пор чернозема брызнут весенние соки, проклюнется робкая щетинка травы, улыбнется горячему солнцу, начнет зеленеть, крепнуть, расти на глазах.

Вышли к продолговатому озерцу, невдалеке от избы Платона, поставили фанерные профили для приманки гусей. Толя Петренко помог мне сделать скрадок из камыша и доверительно сообщил, что скоро ему исполнится шестнадцать лет, он купит ружье и станет охотником.

— Счастливо оставаться, и ни пуха вам ни пера! — сказал на прощанье Толя и легкой походкой двинулся к берегу, где ожидал его челн.

Я устроился на южном краю водоемчика, художник — на северном. Гурьян смастерил скрадок у песчаной косы — тут, по словам Платона, садились отдыхать пролетные птицы.

И охота началась. По гусиным вереницам приходилось бить редко. Они шли на недосягаемой для дроби высоте. Ниже летели пары и гуси-одиночки, избравшие Чаны местом для гнездовья. Они сновали над камышами, выискивали присады и попадали под выстрел.

Первым открыл счет шорник. Вспыхнул бледный язык огня над его скрадком, донесся глухой звук выстрела, и серая птица, сложив крылья, закувыркалась в воздухе. Из скрадка вымахнула Лютра, схватила гуся за шею, поволокла. Гурьян подбадривал собачонку: «Давай, Лютрочка! Давай, милая!»

Солнце припекало. Лёт птицы усиливался. Взяв трех гусаков, я сказал себе: «Хватит», — положил ружье и стал наблюдать за охотой моих спутников.

Алексей Иванович часто делал промахи. У него был неважный глазомер. Иногда он палил по гусям, летевшим на высоте ста метров, — безнадежный выстрел.

Шорник бил по-снайперски. Если уж он делал дублет, падали непременно две птицы.

В полдень перелеты гусей сократились. Утиные же табуны тянули один за другим. Мы с художником не поднимали ружей. Весною разрешается бить только селезней, а при стрельбе по стаям подбиваешь больше уток, нежели самцов, и настоящий охотник никогда не опозорит себя дублетом по табуну.

Шорник не пропускал ни одного табунка. Утки шли низко и медленно, едва шевеля усталыми крыльями. От каждого дублета Гурьяна падали две-три птицы. Лютра исправно подбирала добычу и таскала хозяину.

Алексей Иванович кричал, махал Гурьяну шапкой. Шорник будто ничего не видел и не слышал. Дублеты его вызывающе гремели над камышами.

Когда двинулись к становью, у Гурьяна был полный ягдташ уток. Гусей он просто связал ремешком за шеи, перекинул через плечо. Лицо его сияло довольством.

— Что, богомол, порядка не знаешь? — строго сказал художник. — Кто позволил уток бить?

— Боже ж мой! — умиленно произнес шорник. — Птицы мильён. Я сшиб два десятка — подумаешь — беда.

— Охотников два миллиона, — заметил художник. — Каждый сшибет по два десятка запретных птиц, это сколько получится? Надо соблюдать закон.

— Законы? — шумел Гурьян. — Тут Сибирь. Тут бери, что плохо лежит. Бери, бог дал! Не мы, другой возьмет. Чего там!

Я тоже не утерпел, стал обличать Гурьяна, хотя и понимал бесполезность этого. Было ясно, что у шорника есть твердые убеждения, сложившиеся годами, и вряд ли их можно пошатнуть на ходу, обыкновенными человеческими словами. Когда я умолкал, исчерпав доводы, мою мысль продолжал художник. Так, будто соревнуясь в искусстве назидания, мы старались повернуть компаньона на путь добродетели.

Гурьян ядовито усмехнулся.

— Больно умные вы, интеллигенция, и умственность вас губит. Скоро лягушек и ящериц под охрану возьмете. Тварь жалеете, а человека забыли!

— О человеке помним, — сказал художник. — Да ты-то человек ли?

Шорник тряхнул головой, даже остановился.

— А кто я?

— Хапуга! — убежденно произнес художник.

— Спасибо! — тоном угрюмой обиды ответил шорник. — Вез на Чаны, как путных, чтоб удовольствие вам доставить, брезентом укрывал от дождя и ветру, а вы такие слова. Вот спасибо!

Мы молча пошли вперед. Гурьян шагал мрачно, как человек, претерпевший напрасную обиду.

В избе снова разгорелся спор. Платон увидел уток в ягдташе Гурьяна, сразу нахмурился.

— Опять за старое, Фомич? Каждый год не положенную птицу бьешь.

— Надоели мне законники, — отмахнулся шорник. — Отстань хоть ты, рыбак.

— А чего молчать? — наступал Платон. — Правду говорю. И на законников зря сетуешь. Первый закон об охоте подписывал Владимир Ильич Ленин. Учти!

— По закону пусть под Москвой стреляют, — упорствовал шорник. — В Сибири на наш век птицы хватит. Никто ее не сеет, сама родится, и мне господом богом положено промышлять.

— Ты бога сюда не путай, — наставительно произнес Платон. — Сдается, и бога своего обманываешь: смотришь в небеса, а рукой по земле шаришь. И насчет «нашего веку» соображать надо. После нас как люди жить будут? Им воздухом питаться? Вперед маленько гляди! Мне попадет в сеть рыба икряная, обратно в воду кидаю. Иначе как? Начнем хищничать, так в скорости ни на земле, ни в воде живности не останется. Надо и о потомстве думать.

— Потомство! — вскипел Гурьян. — Я трех сыновей вырастил. Разлетелись по разным городам, ни писем, ни денег не шлют. Живи, отец, как хошь. Мне седьмой десяток, отдохнуть пора. Я же, по милости сынов моих, горбом пропитание добываю. Это как? Вот оно, потомство. Да пропади оно пропадом!

— Сыновья к делу не касаемо. Значит, хорошо воспитал. Это уж давно известно: у Мирона детки — Миронычи, у Ивана — Иванычи.

Тяжелый разговор оборвала Наталья:

— Хватит вам, мужики, — сказала она. — Садитесь обедать, суп наливаю.

После обеда мы почистили ружья, легли на нары. Лютра отказалась от еды. Она лежала в углу на подстилке из камыша, положив морду на вытянутые лапы. Вид у нее был пришибленный, грустный.

— По детям тоскует собачонка, — вздохнула Наталья. — Напрасно ты ее привез, Фомич.

— Переживет, — сдержанно ответил шорник. — Не велика барыня, чтоб обижаться. Ее доля — не об детях думать, а человеку служить, угождать.

На вечерней заре шорник не бил уток. Над его скрадком прошли десятки утиных табунов, а он их словно не видел. Алексей Иванович, радостно возбужденный, подмигнул мне:

— А ведь проняло человека! Нет, не зря мы его песочили! Коллективное внушение — великая вещь.

Шорник вел себя достойно, и на второй день ни мы, ни Платон Сергеевич больше не напоминали о «недоразумении» первого дня, и между нами восстановился мир. Правда, мир был относительный, зыбкий. Оставался в наших отношениях с Гурьяном какой-то холодок. Судьба дала нам в «компаньоны» чужого, фальшивого человека, и мы утешали себя тем, что скоро с ним расстанемся навсегда, выкинем его из памяти, как неприятный сон.

К вечеру второго дня в стволе моего ружья застряла раздутая гильза, стрелять было нельзя, шомпола с собой не было, и я один отправился к стану.

Хозяев в избе не оказалось.

Вскоре вернулся с охоты Алексей Иванович.

— Знаете новость? — сказал он, бросая на пол связку гусей. — Лютра сбежала.

— То есть как сбежала? — не понял я.

— Очень просто. Ушла от Фомича и поплыла на «Большую землю».

— Доплывет ли? Восемь километров, ледяная вода, ветерок.

— И я сомневаюсь. А что ей делать? Она же щенят кормит. Сосцы набухли. Вся извелась. Инстинкт зовет ее к детям.

До заката оставалось не меньше часу. Алексей Иванович взял подрамник и отправился писать этюд. Я старался не думать о Лютре, но собачонка не выходила у меня из головы.

Вошел Гурьян с двумя огромными связками гусей.

— Птица-то валом валит, — сказал он, присаживаясь на нары. — Не помню такого пролета.

Карие глазки шорника смотрели на меня ласково и умильно. Вдруг он испустил вздох, похожий на стон.

— Второй ящик с патронами забыл в телегу положить. Кончаются боеприпасы. Вот беда!

Принято выручать спутника на охоте. Патронов было у меня порядочно, и, будь на месте Гурьяна другой человек, я немедля предложил бы ему помощь. Но вызволять из «беды» шорника не хотелось, и я молчал.

Он вопросительно смотрел на меня:

— Кажется, ты говорил, что едешь на Чаны для интересу?

— Говорил.

— До десятка гусаков взял? Значит, интерес налицо. Погода теплая, до Москвы добычу все равно не довезешь — протухнет. А в нашем городе не пойдешь на базар торговать гусями. Ведь зазорно! Ты выйди на крыльцо, грейся на солнышке, гляди на табуны в небе, слушай гусиный гогот: интересу-то сколько! А патроны свои отдай мне.

Я вспомнил напутствие Глафиры Васильевны «быть построже» с кумом и молчал.

— Отдай, будь человеком! — молил шорник. — Слезно прошу. Уважь старика! Для меня десять гусаков — капитал. Хочешь — на колени встану перед тобой?

Он был жалок. Я чувствовал: еще немного послушаю его слезливый голос и уступлю, отдам дотошному человеку все, что он попросит.

Но тут — на счастье мое — распахнулась дверь, вошел Платон с пестерем рыбы, за ним — Наталья с вязанкой камыша для топки.

Я встряхнулся:

— Не могу, Фомич, не могу!

Гурьян поблек, опустил голову.

— Что ж, — глухо сказал он. — Дело хозяйское. В таком разе завтра домой поедем. Нечего на Лебяжьем прохлаждаться. Меня хомуты ждут.

За ужином шорник не разговаривал с нами, был задумчив и чем-то, казалось, озабочен.

Утром я проснулся на рассвете и лежал с открытыми глазами. Шорник встал, оделся, достал из котомки небольшой сверток и, крадучись, вышел из избы.

Через несколько минут раздался глухой взрыв, зазвенели оконные стекла.

— Что такое? — спросил художник, сбрасывая одеяло.

— Фомич рыбу глушит, — сердито отозвался Платон. — Перед отъездом он всегда безобразничает.

Мы наскоро оделись, вышли наружу. Над озерком, где были наши скрадки, вился столбик дыма. Гурьян ходко приближался к нам. Бороденка у него была всклокочена, лицо пылало, а в глазах — кротость и смирение.

— Как ты смел?! — свирепо крикнул Алексей Иванович. — Как, говорю, осмелился?

— Не шуми, не шуми, — нежно ворковал шорник. — Я с вами поделюсь. Понял? Всем поровну. Наталья рыбных пирогов нам в дорогу напечет. Карась в пироге...

— Рыбы я вам и так бы дал, — вмешался Платон. — А глушить не дело. Ты ж мальков мильён побил, несообразный человек!

— Ничего, ничего. — Гурьян принужденно улыбался. — Рыбы тут кишмя-кишит. Ее в сто годов не переловишь. Давайте мирно, тихо, по-хорошему. Я ведь сказал: поделюсь. В общий котел.

— Акт составим, — сказал художник. — Будут судить тебя, уважаемый Гурий Фомич!

Сладенькая улыбка сошла с лица шорника. Он весь как-то сжался, посуровел и стал похож на волка перед прыжком.

— Составляйте, воля ваша, — проговорил он сдавленным голосом. — Только зря это все. Не будет суда. Протокол в архиве без пользы сгниет.

— Посмотрим.

— И смотреть нечего. Суд назначат через месяц. Вас вызовут из Москвы как свидетелей. Вы приедете? То-то. А приехать вздумаете, я не глуп. Заболею в тот день, судья дело отложит недели на две. Ему что? Дело-то мелкое, плевое. Будете ждать? Хорошо! Снова поставят дело к слушанию, а мой защитник возьмет да и не явится к разбору. Я прошу отложить дело. И опять отложат! Суд, вроде панихиды или обедни, соблюдения формы требует. А вас не будет на разборе — и нет основы для приговора. Составляйте, пожалуйста, акт!

Мы повернули к избе.

— Карасей надо все-таки выбрать, — сказал Платон. — Их вороны поклюют. Чего же пропадать рыбе.

Он пошел за наметкой в кладовую. Гурьян шагал с ним рядом, что-то бормотал, взмахивал руками.

Когда мы составили и подписали акт о браконьерстве, художник невесело улыбнулся.

— А ведь хапуга-то прав: пожалуй, не выйдет толку. Не поедем же на суд. И Платон, пожалуй, не поедет — далеко, занят человек. А без нас Гурьян выкрутится. Тертый калач!

Он закурил трубку, сделал глубокую затяжку.

— Вы — как хотите, я с ним обратно не поеду. Не могу! Взгляну на него — мутит, будто гнилой репы объелся. Не достану в Парашине подводы, пешком в Барабинск пойду. Гусей отдам Платону и уйду налегке.

Я кивнул:

— Вместе пойдем.

Платон выбрал наметкой пуда два оглушенных карасей.

— Делить будете рыбу или как? — спросил он.

— С кем делить? — раздраженно сказал художник. — Все отправляйте в колхоз.

— Граждане! — взмолился шорник. — Я ж на взрывчатку потратился. Я жизнью рисковал. Совести у вас нет! Дайте мне хоть десяток рыбин. Вместе ж поедем...

— Мы с тобой не едем, — ответил Алексей Иванович. — Езжай один и верни нам половину стоимости проезда.

— Не поедете? — обрадовался шорник. — Очень прекрасно. Касаемо денег, так они в городе остались. При всем желании сейчас вернуть не могу. А и домой зайдете, тоже не верну. Неустойка с чьей стороны? Через ваши капризы терпеть убыток никакого резону нет. Не довольны — подавайте в суд. Я человек трудящий. Судья тоже меня в обиду не даст.

Он поспешно собрался. Платон посадил его в лодку и повез на материк.

Мы радостно вздохнули. Казалось, с отъездом Гурьяна как-то вдруг все изменилось на Лебяжьем: и воздух стал чище, и солнце теплее, и небо засияло ласковой синевой!

Постояв на берегу, мы вернулись в избу.

— Какая жизнь кругом, какие события, — сказал художник, — а он, как дубовый пень, обросший мхом и коростой, стоит себе и стоит. Непостижимо! Сколько нужно его трясти, чистить, полировать, утюжить, чтоб человеком сделать? Или уж, действительно, из дуги оглобли не получится? Недаром от него сыновья сбежали. С таким жить под одной крышей — не приведи бог!

— Скоро умрет, — пошутил я. — И не будет бременить землю.

— Да будет ему пухом сибирский чернозем! — засмеялся художник. — Но вы не думайте, что это последний браконьер. В каждом районе есть свой хапуга. И сколько они вреда наносят! Хапуга с ружьем незаметно проскользнет в заказник и заповедник, без лицензии свалит запретного соболя, енота, бобра, лося и оленя. Среди браконьеров есть настоящие бандиты. Поймают их на месте преступления — они сопротивляются, убивают лесников, сторожей, милиционеров. От руки браконьера погиб мой друг и спутник по охотам, директор Судзихинского заповедника в Приморье, — Лев Георгиевич Капланов — талантливый зоолог, автор интересной книги «Тигр, лось, изюбр».

Художник распахнул раму. Веселый птичий гомон донесся из камышей. Где-то близко курлыкали журавли. Густые весенние запахи хлынули в избу. Мы помолчали, вслушиваясь в голоса жизни на острове.

— Мой знакомый агроном-теоретик составляет проект озеленения шоссейных и проселочных дорог всей страны, — заговорил опять Алексей Иванович. — Предлагает засадить обочины яблонями, вишнями, грушами, черешнями, сливами. Можете понять, что это такое? Едешь, допустим, весною на машине из Москвы до Калининграда, и на всем пути, с обеих сторон, — цветущие, благоухающие деревья! А созреют плоды — еще лучше. Одолела тебя жажда, останови машину, сорви яблоко, грушу — освежись. Помяни добрым словом тех, кто посадил деревья, езжай дальше.

— Проект неплох.

— Неплох? — усмехнулся художник. — Чудесный проект! Да ведь ни дьявола из этой затеи не выйдет, пока не упраздним хапугу! Не выйдет! — повторил он с ожесточением. — Хапуга и созреть-то не даст яблокам, все оборвет, стащит на базар. Уследи за ним. Нельзя же ставить на каждом шагу милиционера. Да что там яблоки! Мы у себя на московском дворе не можем вырастить обыкновенную сирень. Посадим — двор проходной, — а добрые люди весной все обломают.

Он прошелся по избе, посмотрел на меня сердитым, укоряющим взглядом, словно я тоже был повинен в чем-то.

Я заметил ему, что он отождествляет разные вещи.

— Да ничего я не отождествляю! — горячо перебил художник. — Я объездил всю страну и насмотрелся, повидал «друзей» природы за работой. Конечно, интеллигентный хапуга не пойдет с лукошком собирать гусиные яйца в камышах, не станет изготовлять яичный порошок на продажу. У него в этом деле свой «почерк», иные масштабы. Зимою он выезжает на легковой машине, приладив специальную фару прожекторной мощности. Лиса, заяц и енот, ослепленные лучом фары, прижимаются к снегу и лежат, как под гипнозом. Хапуга подкатывает вплотную и разит без промаха. За ночь он возьмет этим запрещенным способом десятки зверей. Летом он в степях гоняется на машине за дрофой, сайгаком и косулей. Это спорт? Охота?!

Я согласился, что это не охота и не спорт, а доподлинное свинство на лоне природы. Художник угрожающе махнул рукой, сел на лавку и задумался.

— Черт бы их взял, браконьеров! — сказал он, набивая табаком трубку. — Послушайте рыбаков. Везде вопят: «Оскудение! Рыба исчезает!» А как ей, матушке, не исчезать, если к ней относятся хуже, нежели к черемухе в подмосковных лесах. Прошлой осенью был я в некрасовских угодьях под Костромой, где поэт создавал своего «Деда Мазая». Есть там озеро Каменник. Весною его заливает полая вода. Рыба мечет икру. Озеро богато кормом. Все лето малек спокойно растет и питается в Каменнике. Но это предательское озеро. Зимой оно промерзает до дна. Инстинктом или каким-то не понятным для нас рыбьим умом малек понимает, что зимовать в Каменнике нельзя, и в день ледостава рыбная молодь валом валит в ручей, соединяющий озеро с речкой Костромкой. И вот местный хапуга на моих глазах поставил в ручье деревянный желоб, с помощью наметки вычерпал за день свыше сотни пудов малька. В те дни в деревне Вежи кормили мальком свиней, кур, уток, гусей. Были загублены зря миллионы будущих осетров, стерлядей, судаков, сазанов!

— И вы не вмешались?

Алексей Иванович пожал плечами.

— Вмешался... Устроил скандал. А хапуга в толк не возьмет, почему я, посторонний человек, негодую, о рыбьей судьбе печалюсь. «Какой мне резон, чтоб малек в Волгу на зиму спускался? — заявляет он. — Я ж его там в будущем году не поймаю». Поговорите с таким! Надо воспитывать людей, выжигать каленым железом стяжательство, хамское отношение к природе.

— Это и делается.

— Делается много, но надо бы гораздо больше! — убежденно возразил художник.

Вошел Платон Сергеевич, сел к печке, свернул самокрутку и закурил. Хозяин был явно не в духе.

— Отвез шерамыгу, — громко сказал он. — Ну, то есть, окончательно поругались. Повадился ездить сюда. Я терпел-терпел, и кончилось терпенье мое. Хватит! Еще яйца просит собирать на озере. Да это что за человек такой?! Приедет на осенний пролет — на порог не пущу. Истинный бог — не пущу! Пусть спит в камышах. Я его утешу, голубчика!

— Вот деловой разговор! — воскликнул Алексей Иванович, пожимая руку Платона. — Утешьте так, чтобы он дорогу на Чаны забыл!

Мы дали Платону подписать акт о браконьерстве Гурьяна. Черных поставил свою подпись и сказал:

— Далеко тащиться на суд в Барабинск, но уж обязательно поедем оба с Натальей. Дело государственное, спускать никак невозможно. Я на суде все про него выскажу. Припомню и то, что он за прошлые годы натворил.

Отбыли мы с Лебяжьего на другой день. В Парашине нам удалось пристроиться на грузовик, отвозивший в город квашеную капусту. Пока водитель заправлял машину, мы сидели на бревнах и курили.

Подошел Толя Петренко. Будущий охотник интересовался, каковы наши успехи, понравились ли нам Чаны. Я спросил про Лютру.

— Не вернулась, — ответил Толя. — Утонула, скорее всего, а щенки с голоду подохли. Тетка Марья плачет, плачет.

— Вот народец! — сказал художник. — Зачем же она давала щенную собаку напрокат?

— А вы знаете, какой он подлипало, этот Фомич? — с детским азартом проговорил Толя. — Разве от него отвяжешься? Он прямо голову заморочил тетке Марье. Гуся сулил подарить, то да сё. Она, понятно, не могла очухаться, уступила. А Фомич уехал, даже проститься к ней не зашел. Собака, дескать, сбежала, и толковать ему с хозяйкой не о чем.

— Тип! — сказал шофер, слушавший наш разговор. — Я его знаю. Он ведь вчера не один уехал отсюда. Подрядился везти в город двух бродячих плотников. Сто целковых содрал за подводу. На моих глазах рядились.

Водитель дал гудок. Мы попрощались с Толей Петренко, залезли в кузов. Машина, тронулась.

Светило щедрое солнце. Дорога подсохла, и кое-где за грузовиком уже вихрилась желтая пыль. Посевная была в разгаре. В степи гудели тракторы. Над мочажинами блеяли бекасы, в небе звенели жаворонки, а над ними, в вышине, тянули караваны крикливых гусей.

Близ дороги, в маленьких березовых перелесках, именуемых по-сибирски «колками», токовали белые куропатки. Резкий крик петушков-куропатичей напоминал хохот разгулявшегося озорника. Пахло перегноем полыни и дикого клевера. Невысокие степные березки, уже одетые клейким листом, задумчиво стояли в весеннем пару, сияя белизною коры.

Подъезжая к городу, мы обогнали Гурьяна. Он важно сидел в передке, помахивал веревочным кнутиком. Плотники дремали, прислонившись спинами к мешкам с чанской дичью. Лохматый Воронок бодро тащил телегу по укатанной, сверкавшей под солнцем дороге.

— Привет браконьеру! — громко сказал художник.

Шорник гаркнул что-то в ответ и погрозил кулаком.

 

На острове лебяжьем
На острове лебяжьем