Любимое имя | Печать |

Смирнов Н.П.


Любимое имя
Любимое имя

Первый день весны

Я вышел на прогулку еще до восхода солнца, и сразу же услышал в парке непередаваемо волнующие крики грачей. Грачи, прилетевшие этой ночью, объявили весну.

Лужи были высеребрены заморозком, сонные дома светились хрусталем «сосулек», но ветер потянул с юга, обещая теплый и шумный день.

Наст пока держал хорошо, и я быстро покатил на лыжах по голубеющим полевым снегам.

Восход солнца я встретил в лесной долине, пересеченной овражками, где цвели-пушились вербы.

Звучно, взапуски стучали вокруг дятлы. Ветер усиливался, веял благодатным теплом. Я потрогал рукой снег. Он был влажен и липок — наст уже пропал, и лыжи пришлось нести в руках.

Поле ослепило блеском ярчайших снегов. Лесные дали туманились мягкой и прекрасной синевой. Из города доносились дружные крики грачей. Скоро они слились, с глухим гулом, который прокатился по всему простору полей. Это опускались, «садились» снега, растопляемые солнцем. По дороге раскипались ручьи. Трогательно было видеть прошлогоднюю траву на проталинах. Проталины темнели от грачей, — чем ближе к городу, тем больше и больше становилось этих угольно-синих, спокойных и важных птиц.

В городе, на окраине, около небольшого домика, беседовали двое пожилых охотников. Один сказал:

— В такое утро черныши бубнят на березах.

— Время шалаши ставить, — откликнулся другой.

— А там, смотришь, и вальдшнеп захоркает, и селезень закрасуется на болоте.

— Моя круговушка перышки чистить стала...

Я подумал о том, что скоро действительно забормочут косачи по утрам, потянут вальдшнепы на вечерних зорях, — и меня охватило такое сильное волнение, такая острая охотничья страсть, что я даже остановился от веселого и гулкого сердцебиения. Я глубоко вдохнул весенний воздух, неторопливо двинулся в нагорный парк и опять остановился в восторге: на ясном небе высилась, белела златоглавая колокольня, вокруг морщинились лужи, светлели голые березы, и на березах орали, покачивались грачи.

Грачи прилетели!

Картина Саврасова предстала передо мной во всей своей прелестной простоте, и я с сердечным теплом вспомнил старого русского художника, сумевшего претворить весенний фенологический факт в предмет неувядаемого искусства.

 

Сплошной ледоход

В этот солнечный апрельский день Алексей Алексеевич Ладухин, молодой учитель-естественник, проводил свой урок с особенным оживлением. Он рассказывал нам, школьникам, о весне в русском лесу, и речь его звучала задушевно и торжественно, почти на стихотворный лад.

Показывая на чучело глухаря, Ладухин говорил:

— Глухарь — одна из древнейших птиц, и его весенние тока — настоящий праздник для охотника. Для охотника песня глухаря музыкальнее соловьиной песни, и каждое утро, проведенное на току, помнится всю жизнь.

В классе стояла необычная тишина: даже те из школьников, которые были особенно далеки от природы, с затаенным вниманием вслушивались в речь Ладухина. Тот же, в чьей груди стучало охотничье сердце, чувствовал себя как бы перенесенным в глушь темного бора, в дремучее царство поющего глухаря...

Мой друг Борис Светловидов прерывающимся от волнения голосом спросил Ладухина:

— А вы, Алексей Алексеевич, на своем веку много заполевали глухарей?

Охотничье слово «заполевали» заставило Алексея Алексеевича улыбнуться благодарной улыбкой. Ладухин подошел к нашей парте и, смотря в окно, за которым важно орали грачи в саду, сказал негромко:

— Я не злоупотребляю количеством дичи, — прелесть охоты не измеряется «трофеями», — но глухарей взял все же порядочно. Кстати говоря, добыл одного сегодняшним утром — оттого у меня такое прекрасное настроение весь день... Хотите посмотреть на глухаря — заходите ко мне после занятий.

После занятий мы пошли к Алексею Алексеевичу, — он жил во втором этаже небольшого старого дома невдалеке от Волги. Ладухин встретил нас во дворе и сразу же повел на погреб, только что набитый мутно-синим льдом. На стене погреба висел великан-глухарь в шоколадном пере, с могучими розоватыми крыльями и точеным заостренным клювом. Я потрогал плюшевую грудь великолепной птицы, услышал ее волнующий запах — запах сосновой смолы, весеннего холодка и кисловатой брусники, — и мое охотничье сердце опять наполнилось радостью и тревогой.

Потом Ладухин пригласил нас в дом, и все, что мы увидели в его комнатах, показалось нам волнующим, значительным и интересным.

В кабинете было много птичьих чучелов, — особенно изящно выглядели вальдшнеп в пестрых осенних листьях и нарядная иволга, — много было и охотничьих репродукций и открыток. На подоконнике с красотой статуи лежала легавая собака из породы лавераков. Два ружья — ладная «тулка»-двадцатка и двенадцатикалиберный «Зауэр» — сверкали зеркальной чистотой. Трудно было отвести глаза и от старинного ягдташа с карманами, тороками и длинной узорновыплетенной сеткой. На столике, у окна, синели и розовели бумажные гильзы.

Совсем другим — внимательным старшим товарищем — казался здесь и сам Алексей Алексеевич, одетый в бархатную куртку, какие носили тогда музыканты и поэты.

— Сегодня опять пойдете на охоту? — спросил я Ладухина.

Он улыбнулся и, положив руку на голову собаки, радостно ответил:

— Всенепременнейше. Вечером на тягу, а утром с подсадной уточкой: весна — лишь раз в году...

На прощанье Алексей Алексеевич показал нам свою охотничью библиотеку. Выбрав две книги, одну из них он дал Борису, другую — мне.

— Прочтите: это, по-моему, лучшее, что есть в русской охотничьей литературе о глухариных токах... Через неделю возвратите и получите новые.

В руках Бориса были «Очерки глухариных охот» Н. Н. Фокина, у меня — охотничьи воспоминания Ю. М. Смельницкого — «На глухариных токах».

Поблагодарив Ладухина, мы вышли на улицу...

Как ясно и ярко, во всех мельчайших подробностях, помню я и этот весенний день, полный солнца, и эту превосходную книгу с токующим глухарем на лощеной розовой обложке, и эту свою тревожно счастливую радость от крика грачей и неутихающего звона ручьев.

Борис направился домой, я — на бульвар, полный народа: на Волге был сплошной ледоход.

Оловянный лед плыл легко и быстро, с гулом и звоном. Там, где берег был особенно крут, льдины, напластовываясь одна на другую, высились как серебряные горы. Подмытые кипящей водой, они рушились и рассыпались. Чайки с тоскующенежным криком кружились в чистом небе. В затоне призывно гудел буксир, уже распустивший на мачтах весенние флаги. На берегу неярко горели костры, — рыбаки смолили лодки. Теплый ветер шумел в вершинах старых, еще голых, лип.

Я сел на скамейку, на самом обрыве, и, открыв книгу, зачитался: так хорошо, с тонкой поэтической наблюдательностью, описывались в ней глухариные тока в далеких прикамских лесах.

Глухо шуршал лед, печально курлыкали где-то журавли, шутили и смеялись прохожие, а я все читал и читал...

Две знакомые девушки сели рядом со мной, о чем-то заговорили, но я промолчал. Они громко расхохотались и поднялись. Одна из них иронически сказала, прищурив карие глаза:

— Он не от мира сего...

— Поэт в душе, — колко добавила другая, худенькая и золотоволосая, с тростью в руке.

А потом меня окликнул Борис Светловидов и мы пошли шататься по улицам, ослепительным от ручьев и солнца. На окраинной улице, совсем затопленной водой, мы встретили двух охотников в желтых бобриковых куртках и высоких сапогах. Это были Алексей Алексеевич и его приятель, приехавший из Москвы на каникулы, студент-филолог Петя Петин, подвижной юноша с длинным лицом и нежной детской улыбкой.

Ладухин, заметив нас, ласково кивнул головой, а Петин сделал широкий вольнолюбивый жест и весело пропел, показывая в сторону леса:

— Привет тебе, приют священный!..

Мы пожелали охотникам, уходившим на Трубинские вырубки, ни пуха ни пера и зашагали к старой подгородной роще. В роще, насквозь пронизанной низким красным солнцем, страстно, вперебой, заливались певчие птицы и душисто пахло березовыми почками и теплой хвоей. Позднее, уже после заката, невдалеке прокатился выстрел, и мы восхищенно переглянулись:

— Вальдшнепы потянули!

Надышавшись вкусным, прохладным воздухом, наслушавшись перекатных выстрелов, мы двинулись домой, где нас ждали учебники. В тот год мы дали друг другу слово — получить на экзамене только пятерки и четверки: и мне и Борису был обещан самый драгоценный подарок — охотничье ружье.

 

Любимое имя

Одной звезды я повторяю имя...

И. Анненский


Мы, трое подростков, охотились на весенней вальдшнепиной тяге — оглашали сумеречный лес веселыми раскатами выстрелов, вдосталь дышали запахом клейких листьев и влажной земли.

После тяги мы сошлись под огромнейшим дубом на глухой поляне — залюбовались светлевшим внизу безмерным волжским разливом.

Волга дышала свежестью, широко отражала чистый блеск зари, чутко звенела музыкальной волной, наплывающей на каменистый берег.

Вдалеке, на изгибе, чуть розовел пароход и чуть серебрился в синеве неба застенчивый молодой месяц. В овражках щелкали соловьи — звук, подобный дробному перебору гуслей, а за Волгой, в деревне, негромко, грустно и ласково звучала русская девичья песня.

Во всех этих звуках, красках и запахах ощущалась особая теплота, мягкость и нежность, и все вокруг веяло такой великой и родственной красотой, что мы как бы слышали взволнованно-радостное биение сердец друг у друга.

Мы любовались прелестью угасающего вечера, чувствовали на лице березовый холодок, следили за разноцветными вспышками звезд.

Один из нас негромко сказал:

— Как чудесна эта Северная звезда — Каппела: словно лепесток сирени.

— А Вега совсем голубая, будто незабудка, — откликнулся другой.

Третий добавил:

— Я люблю Антарес, — в нем есть что-то сходное с зацветающей розой.

Мы называли и другие звезды, видимые в весенний вечер, дивились их звенящим «именам», но, дивясь им, не испытывали настоящего душевного волнения.

А все же самое красивое, самое теплое и дорогое имя...

— Родина! — с дрожью и гордостью воскликнули мы в один голос.

 

Дуб распускается...

Истаяли последние снега в чащах, отшумели потоки в овражках, горестно и нежно прокуковала первая кукушка, и вот лес как бы овивается зеленым дымом, веселит и пьянит крепким, горьковатым ароматом юных листьев. Листья распускаются и растут чуть ли не на глазах, — горошины быстро превращаются в «копейки», — и никогда, кажется, не насмотришься на эту влажную зелень, особенно чистую и легкую у берез. Ненаглядно хороши наши русские березы светлым весенним днем, при синем небе и белых облаках, но еще лучше они весенним вечером, когда тянут, со своим завораживающим свистом, вальдшнепы, рокочут майские жуки и среди разнообразных запахов — зелени, воды, земли — ясно различается благоухание ландыша.

Вместе с березами зацветают осина, рябина, мелколистая липа, и только дуб — могучая краса нашего леса — долго еще стоит неодетым, с беспомощно сиротливыми, голыми ветвями.

Наконец, бодрая лесная прохлада сменяется теплом, по лесу бежит-шумит паркий дождик, и в этом дожде, в блеске радуги, красавец-дуб развертывает свои листья, напоминающие сначала пушистые беличьи уши.

— Дуб распускается! — весело скажешь самому себе, и сейчас же услышишь в его ветвях журчанье горлинки, похожее на легкую и теплую череду грядущих летних дней...

 

Черемуха — юность

Начало летних каникул, отчий дом, погожие майские дни...

Днем солнечно и лазурно, но еще не жарко, ночью прохладно и пахуче: в раскрытые окна тянет миндальным запахом Волги, в доме стоит полусвет неугасающей зари.

С утра брожу в саду, где вот-вот зацветет черемуха, днем — по горам и паркам, вечером стою на вальдшнепиной тяге — на лесной березовой просеке, пунцовой от заката.

И все время чувствую красоту и радость земли, а вместе с ней некое сокровенно-тайное ожидание чего-то...

Возвращаюсь заполночь, иду под звездами, слушаю соловьев в овражках, шум и гул ночного парохода в волжских просторах.

Вот, наконец, оно, счастливое разрешение душевной радостной тревоги, свершение сокровенных надежд!

Мама, разбуженная громом моих сапог, приподнимается и говорит с улыбкой:

— А ты знаешь, Орловские приехали!

Орловские — дачники из соседнего большого города, скромная трудовая семья, в которой есть не похожая ни на какую другую в мире девушка моих лет — Аля.

Чист, смугл и нежен румянец на ее миловидном лице, тяжелы длинные черные косы, прелестна полудетская рука, так легко держащая вощеную теннисную ракетку.

Я опрометью бросаюсь по лестнице, за ворота, со стуком несусь — вперегонки с колотушкой ночного сторожа — по улице, выбегаю в переулок, к полю — и замираю, слепну от света в окнах еще днем пустого и грустного дома. Там, за окнами, — представляется мне, — беспорядочно лежат чемоданы, свертки, коробки, обвисает на спинке стула девичья куртка с серебристой подкладкой, голубеют брошенные из кос шелковые банты, золотится, полная тепла, летняя соломенная шляпка. За занавеской движется чья-то тень... — Аля!

В эту ночь я почти не спал — смотрел на светлеющее небо, слушал троекратную перекличку петухов, стеклянный треск короткого дождика на рассвете, а утром с непередаваемой бодростью бросился к окну, сильно и весело распахнул его.

В окне, в теплом небе, снежным цветом сияла, нежно и горько пахла молодая черемуха.

 

Зеленый вечер

Зеленел июнь, и все кругом было свежо, молодо, душисто.

В поле поднималась расколосившаяся рожь, повитая понизу ромашками. Дорога, уходившая на низкое, предзакатное солнце, чуть пылилась и розовела: по ней вперегонки неслись на велосипедах две колхозные девушки.

Лесная опушка, уже осыпанная росой, пахла березовыми листьями и ландышами. Старая, могучая ель светилась и от заката, и от цвета: она сплошь была унизана клейкими пурпурными свечами. Неустанно перезванивали зяблики и зорянки, овсянки и малиновки. Резко разносился костяной треск дроздов. И чудесно, самозабвенно пели соловьи. Соловьиные песни хорошо сливались с музыкой Рахманинова, доносившейся по радио из ближайшей деревни. Мне казалось, что чудесная рахманиновская мелодия рождается из песен соловьев и аромата березовых листьев, позолоченных лучами заката.

Протянул со своим мерным «хорканьем» красавец-вальдшнеп. Пролетел, протрещал крыльями, будто кастаньетами, сумрачный козодой. Неторопливо «прокортал» в стороне заяц в летней шубке цвета одуванчика.

Я встретил в лесу восход теплой, багряной луны и тихо зашагал березовой просекой, за которой, на севере, теплилась неугасающая заря.

Волга, алевшая от зари, светлела и молчала, — только несколько лодок с молодежью из дома отдыха бороздили ее литую гладь.

Далеко чувствовался бодрый холодок родника. На небе означались звезды. Неяркие и легкие, они казались особенно прелестными.

А за Волгой сверкали ослепительные огни стройки, отраженные в реке наподобие сказочного золотого леса, и эти огни не-только не нарушали очарования природы, но, неразрывно сочетаясь с ней, озаряли жизнь двойной красотой.

 

Аромат лета

Кусты роз и жасмина пышнеют у самого балкона дачи. В пору зацветания они становятся прекраснее день ото дня: жасминовый куст покрывается как бы кристаллами инея, куст роз — изящными бутонами в форме маленьких зеленых поплавков, нежно алеющих внутри. Постепенно эти «поплавки» удлиняются, развертывают узкие усики — листья, а потом раскрывают душистую чашечку цветка. Мельчайший «иней», опушивший листья жасмина, превращается в колокольчики, вызолоченные в глубине.

Окна моей комнаты всю ночь раскрыты на балкон, и мне кажется, что я слышу в полусне не только щелканье соловьев, но и шелест распускающихся роз и жасмина.

В одну из ночей пробегает гроза, а после грозы из сада веет таким густым теплом, таким пряным ароматом, что начинает приятно и сладко кружиться голова.

А утром — острый блеск лазури и солнца, несказанная красота жасмина и роз, еще хранящих бисер дождя. Солнце как бы наливает розы рдяным пламенем. В тени они чуть голубеют, кажутся легкими, атласными.

Четырехлепестковый жасмин, повитый сочными, резными листьями, сияет жемчужной чистотой.

Сад цветет, сад благоухает. Беззвучные разноцветные бабочки кружатся и кружатся среди роз. Тяжело гудят пчелы, то и дело прилепляющиеся к цветам. Быстро снуют взад-вперед ласточки, звонкие птицы-стрелы. На горе, над Волгой, шумно и вольно льется песня о Родине: поют ивановские текстильщики, отдыхающие в городе.

Идет светлое русское лето.

 

Птица-флейта

Из сада донеслись как бы звуки флейты, довольно громкие, чистые и красивые, с тонким печальным переливом.

Русокудрая Аленушка, дочь хозяина дачи, сказала мне таинственным шепотом:

— К нам прилетела золотая птица...

— Это иволга, птица-флейта, — ответил я маленькой пионерке. — Зимой она живет в Африке, среди пальм и бананов, а на лето прилетает к нам, выводит в наших лесах птенцов и вместе с ними осенью опять улетает в тропики.

Я взял бинокль и осторожно, по-охотничьи, пошел в сад. Следом за мной бесшумно двинулась Аленушка. Иволга пела в вершине липы, густо красовавшейся в ясном полуденном небе. В стеклах бинокля скоро отразились оранжевая головка птицы, ярко-золотая спинка и черные, совсем бархатные, крылья и хвост.

Старая липа зацветала, на небе круглились облака, соседний бор синел в летней дымке, и так хорошо звучала неумолкающая птичья песня...

Аленушка, слушая песню, счастливо улыбалась, ласково выговаривала чуть слышным шепотом:

— Птица-флейта.

 

Маленькая жизнь

Из леса, из караулки, принесли месячного щенка — Зяблика. Это был сердитый дичок из породы лаек, с острой, задорной мордочкой и крошечными, тоже острыми, ушками. Каштановая шерстка на его спине чуть лоснилась, хвост уже завивался колечками. Бегал он на своих коротких лапках очень быстро, подпрыгивая. В руки, однако, не давался — ловко выскальзывал и скрывался под балконом. Дико, по-лесному, блестели оттуда его черносмородинные глаза.

Щенок, очевидно, тосковал о матери, о ее защищающем и насыщающем тепле...

Ему принесли молока, но он только посеребрил в нем свой влажный, лакированный носик и пошел бродить по двору, обнюхивая тропинки, жалобно и нежно повизгивая. Потом он скрылся в сарае.

Я сел на ступеньках балкона, стал наблюдать. Скоро в двери сарая показалась настороженная и пугливая мордочка. Зяблик, оглядываясь, сполз в траву, беззвучно затрусил вдоль стены. Подойдя с другой стороны, я быстро, но осторожно схватил щенка. Он забился с такой отчаянной силой, что мне показалось, будто я держу в руках гулкую заводную игрушку. Когда он успокоился, я опустил его на траву, положил ему в рот кусочек сахару. Зяблик выронил его, но, подумав, обнюхал, взял и старательно захрустел зубами, облизнулся и посмотрел на меня уже другими — просящими и благодарными — глазами. Я позвал его за собой. Он сделал несколько неуверенных шагов, но, быстро повернувшись, снова юркнул в дверь. Больше он не показывался до вечера.

Вечером взошел месяц, озарил двор мутным, розоватым блеском. Я работал, слушал радио, с какой-то особой нежностью думал о Зяблике, одиноко спящем в своем тихом уголке... И вдруг на балконе, у дверей, послышался шорох. Я открыл двери: Зяблик, совсем крошечный в лунном свете, неустанно просил и просил о чем-то чуть слышным, тоненьким голоском. Этот голос казался в темноте по-детски трогательным. Я взял щенка на руки, и он прильнул к ним всем своим хрупким и теплым тельцем, чуть обмокшим от росы.

В комнате он как бы ослеп от электричества и, неумело ступая, тихонько заходил по полу, попробовал улечься в затененном углу. Я налил ему целую чашку молока. Он с наслаждением погрузил в нее свою мордочку. Лакал он жадно и долго, ласково урча, забавно сопя и отфыркиваясь. Сытый и располневший, он лег на брюшко, насторожил ушки и, весело поблескивая глазами, заколотил хвостом. Потом тихо подполз ко мне и, подпрыгивая, опять запросился на руки. На его умной, острой мордочке светилось какое-то подобие улыбки.

Я положил его рядом с собой на диван. Прижавшись ко мне, он вытянулся во всю длину, заслоняясь лапками от света. Хорошо чувствовалась его пушистая теплота, вся его маленькая, незащищенная жизнь. Я погладил его, и Зяблик, уткнувшись в мою руку мордочкой, осторожно лизнул ее, прижался еще теснее, глубоко и протяжно вздохнул и тихо стал засыпать, — вероятно, бесконечно счастливым сном.

 

Глаза ягуара

Я никогда не бывал в Африке, никогда не охотился на ягуара. Но, еще в самой ранней молодости, я любовался этим зверем и в стихах Леконта де-Лилля, и в рассказах Одюбона, и в романах Майн Рида. Позднее я не раз видал ягуара в зоологическом саду, не раз и подолгу наблюдал этого великолепного зверя в тесной стальной клетке.

Оранжевый, в траурных пятнах, зверь неутомимо и неслышно шагал и шагал по клетке, будто не замечая ни стальных брусьев решетки, ни равнодушно любопытных людей. Он ни на минуту не присаживался — все ходил и ходил по бесконечному кругу беззвучными шагами, все смотрел и смотрел влажными, золотыми глазами поверх решетки и зрителей в какую-то неотступно влекущую даль...

Я не мог равнодушно видеть глаза пленного ягуара — так глубоко отражались в них роскошь и зной тропических лесов и так неугасимо сверкала бесконечная, затаенная и гордая тоска.

Я спрашивал себя: мог ли бы я убить ягуара? В порядке самозащиты— да, но так, из одного охотничьего азарта, вряд ли: есть в природе красота, побеждающая и утишающая иногда даже пламень охотничьей страсти.

 

Душа великого предка

Время от времени перечитываю, — конечно, в подлиннике, а не в так называемом переводе, — бессмертную поэму о Русской земле — «Слово о полку Игореве».

Как и всякое гениальное произведение, древнее «Слово» подобно неиссякающему роднику: его глубинный смысл и словесная красота — неисчерпаемы.

«Слово о полку Игореве» — одно из самых удивительных произведений в мировой литературе. Это — произведение огромного государственно-политического ума и, одновременно, величайшего поэтического таланта. Очень небольшое по размеру, оно до того насыщено материалом, что кажется огромнейшей эпопеей.

«Слово» безмерно патриотично: вся его поэтическая мощь сосредоточена в горячем призыве к созданию несокрушимо-державного Государства, к решительной борьбе с княжескими «междоусобицами», губящими отечество.

«Слово» — реалистическая поэма, наглядно показывающая жизнь и быт тогдашней Руси, на веки-вечные запечатлевшая целую галерею живых образов древности.

Образ тоскующей Ярославны прочно вошел в сознание читателя наряду с образами пушкинской Татьяны или Наташи Ростовой Л. Н. Толстого.

«Слово» дает поистине волнующее ощущение русской древности: оно целиком переносит читателя в XII век со всем его колоритом и узорным языком.

Поэма, идущая во многом от фольклора, — подлинно народное произведение. Вместе с тем автор ее обладает и безукоризненным литературным вкусом.

Наконец, в поэме постоянно чувствуются ярко выраженная творческая и человеческая индивидуальность автора, его живая душа.

«Слово о полку Игореве» — не только политическое или жанрово-бытовое произведение: оно в значительной мере посвящено жизни природы и животно-птичьего мира. Автор «Слова» — политик и воин — был первым фенологом, натуралистом и охотником в русской литературе.

В изображении природы он проявляет большую любовь, наблюдательность и тонкость.

Прекрасно показано, в частности, наступление туманного и влажного, сумрачного н теплого утра перед первой схваткой с половцами:

Долго ночь меркнет.

Заря-свет запала.

Мгла поля покрыла.

Щекот славим (соловьиный) успе;

Говор галичь убуди.

Столь же выразительно обрисовано и утро второго боевого дня с его «кровавыми зорями» и черными тучами, пронизанными «синими молниями».

Вообще, когда читаешь «Слово», то как бы «меряешь» с автором великие южные степи, ощущаешь на лице тепло ветра, слышишь шум ковыля, свист сурков и вон волков в яругах, видишь неоглядный, русский простор.

О чем бы ни писал автор, в нем постоянно проявляется охотник: он сравнивает своих героев то с соколами, то с буй-турами, широко пользуется красивым охотничьим языком.

Охотник — самый точный и внимательный наблюдатель природы. Автор «Слова», древний русский охотник, доказывает это с непререкаемой убедительностью и силой.

Советский ученый Н. В. Шарлемань в своих недавних блестящих исследованиях с исчерпывающей ясностью охарактеризовал великого поэта — автора «Слова», как безупречно точного натуралиста.

Если, например, автор сравнивает уходящие в степи войска Игоря с соколом, летящим к морю («...далече зайде сокол, птиц, бья, к морю...»), то это вполне соответствует привычкам сокола-сапсана, улетающего осенью, вслед за стаями уток, к местам их зимовья — к Черному и Каспийскому морям.

Выражение: «крычат телеги полунощы, рци, лебеди распущены» (распуганы) — опять-таки точно передает могучие крики пролетающих к югу лебединых стай.

Крайняя чуткость и осторожность гоголя и чернети великолепно выражены в таких строчках:

Стрежаше его гоголем на воде,

чайцами на струях,

чрьнядями на ветрех...

Эти птицы, во время бегства Игоря из плена, предупреждали его об опасности, поскольку гоголь, еще издали заметив человека, сразу же улетает, свистя крыльями, а чайка весной встречает непрерывными криками всякого, кто приближается к реке.

Фраза: «дятлы тектом путь к реце кажут» — рисует целую картину из жизни степной природы. Весенний «тект» дятлов — гулкие удары клювом о дерево — бывает слышен очень далеко, за несколько километров; поскольку же деревья растут в степи только в долинах рек («балках»), путник издали находит дорогу к реке по «барабану» дятлов.

Такая же интересная картина скрыта и в поэтически грустной фразе: «дружину твою, княже, птиц крилы приоде...» Когда пернатый хищник (орлан-белохвост, или гриф) увидит труп, он камнем падает на него сверху, как бы прикрывая («приодевая») свою находку широко распахнутыми крыльями. Это, кстати, хорошо показано на картинах Васнецова.

Уподобляя плачущую Ярославну зегзице («зегзицею незнаема рано кычеть»), автор имел в виду не кукушку, как обычно «переводят» исследователи «Слова», но чибиса-погалицу. «Полечу зегзицею... омочу бебрян рукав в Каяле реце...» — это образ именно чибиса, который, пролетая над рекой со своим заунывным криком, почти касается крылом воды.

Таковы некоторые из наиболее ярких наблюдений Н. В. Шарлеманя, который убедил нас, что создатель бессмертной эпопеи о величии и красоте Русской земли был страстным охотником (прежде всего — соколиным).

Имени гениального поэта древности мы не знаем. Вместе со списками «Слова» оно затерялось во мгле прошлого.

Безусловно только одно: автор «Слова» был дружинником Игоря, одним из его близких людей. Об этом, кроме всяких косвенных доказательств, имеется прямое указание самого автора: «А мы уже, дружина, жадни веселия...» (т. е. без веселия).

Безусловно также, что автор «Слова» участвовал в походе Игоря и вместе с ним находился в плену: не наблюдая непосредственно поход и плен, нельзя было создать «Слово». Возможно, что «Слово» частично писалось уже в плену, который с особой силой обострил патриотически-национальные чувства поэта.

Бродя среди половецких веж (палаток), поэт-пленник с предельной тоской вспоминал Русь, подолгу смотрел вдаль, на север, туда, где зеленели влажные дубравы, цвели ландыши и музыкально звенели-переливались колокола златоглавых церквей... Томительная тоска воспоминаний с неподражаемой поэтической красотой вылилась в чудесном стихе, так глубоко трогающем сердце:

Что ми шумить,

что ми звенить —

Далече рано пред зорями?

Безусловно, наконец, что автор, вместе с Игорем, бежал из плена, — это доказывается исключительной живостью в описании бегства, — и, возможно, именно он и занимался, по поручению Игоря, всеми хлопотами, связанными с побегом. Не об этом ли, кстати, говорит неожиданный переход к форме «первого лица» в сцене подготовки к бегству: «кликну, стукну земля?..» Игорь, по своему положению, вряд ли мог входить в сношения с Овлуром — половцем, перешедшим к русским, — и эти сношения и вел, скорее всего, пленный дружинник-поэт.

Безымянный автор «Слова» относится к плеяде наших самых дорогих предков. В строфах бессмертной поэмы навсегда запечатлена его душа — душа поэта и мыслителя, воина и охотника.

Восхищаясь политическим смыслом и поэтической красотой нашей национальной эпопеи, не забудем почтить память ее автора и как основоположника охотничьего пейзажа в литературе.

 

Лебединое озеро

Августовский день в северном бору был полон непередаваемого очарования.

Солнце, не достигавшее до земли из-за густоты вековых деревьев, лишь играло на их вершинах. В чащах перемежалась серебряная и розовая мгла: рядом с могучими палевыми соснами высились неохватные ели, обросшие снизу густой сединой. Влажно, сочно и крепко пахло грибами и ягодами, и сухо, сладко — хвоей и смолой.

В долине светлело уединенное, безупречно чистое и прохладное озеро.

Я лег под густейшей елью, и все слушал и слушал убаюкивающий шум ветра в вершинах бора. Скоро я уловил в этом мирном шуме свистящий, все приближающийся трепет, и на озеро гулко и вместе грациозно опустились два лебедя. Я довольно близко видел их шеи цвета лилии, их округлые и грустные глаза, их упруго-сильные крылья, от которых расходилась чуть заметная волна...

Будто красуясь друг перед другом белизной и чистотой, лебеди извивали шеи, касаясь ими воды, потом ровно и тихо поплыли вдоль берега, сделали крутой полукруг — и озеро засеребрилось, зазвучало, наяву повеяло сказкой, воплощенной в бессмертной музыке Чайковского.

Лебеди вскоре улетели, перекликаясь печальными трубными голосами. Видимо, они прощались с родными местами перед отлетом на юг.

Я даже забыл, что рядом со мной лежало ружье, заряженное картечью. Зато я на всю жизнь сохранил в душе память об этом нежном видении в вековом северном бору.

 

Самое дорогое

Возвращение с охоты. Светлая зыбкая ночь: по краям неба непрерывно вспыхивают зарницы. Они мгновенно-призрачным блеском тревожат лес и поле, ласково «зарят» хлеб — высокую и густую рожь.

Жаркий ветер пробегает по широкому простору ржей сухим шорохом и шелестом, приносит запах дубовых листьев, нагретой болотной воды и свежего сена.

Столбовая дорога приводит в пригородный еловый лес. В лесу еще суше и слаще пахнет спеченной хвоей, влажными груздями и родниковым холодком.

В вершинах елок голубеют мелкие летние звезды, а по сторонам бродит и бродит тревожный блеск: зарницы овивают елки тончайшими бисерными нитями.

Неожиданно и совсем бесшумно на тропе появляется человеческая тень, слышится девичий голос:

— Я вышла встретить тебя...

Девушка останавливается, смотрит на меня милыми глазами, очень большими и ласковыми в свете зарниц. От этого света лицо ее кажется особенно нежным, а молодая и стройная фигура — легкой, почти воздушной.

Я чувствую в своих руках девичьи руки, и сердце мое переполняется радостью: ведь самое главное, самое дорогое на земле — это человек с его благодатным теплом, которое ласково «зарит» жизнь, как зарницы зарят хлеб.

 

Стрижи унесли лето

Только что прошумел дождь, и в августовском лесу густо запахло ягодами: кругом было много и фиолетовой черники, и пурпурной костяники.

Моя легавая собака оживилась, «прихватила» волнующее птичье тепло и пошла-пошла по ягодникам, то осторожно вытягиваясь, то хищно приникая к земле.

Скоро поднялся, не выдержав стойки, старый черныш. Гулко гремя крыльями, он быстро замелькал среди берез и, подсеченный дробью, хлопнулся в траву. Я залюбовался им: он был в осенних черно-голубых перьях, и от него как-то особенно хорошо пахло летним теплом ягод и бодрой осенней свежестью. Ощущение свежести усиливалось еще оттого, что неожиданно повеял «сиверко», и закружившийся березовый листок, пойманный мной на лету, был пронизан легчайшей позолотой.

Я оглянулся вокруг, — все тихо, безмолвно, пусто, — и вдруг почувствовал, что в природе совершается некий неуловимый поворот, что этот светлый день пролегает, как ощутимая грань между летом и осенью.

Я пошел мелколесьем, вдоль студеной речки, и опять подивился тишине: горлинки, ворковавшие обычно в густоте лозин, пропали, улетели вслед за уходящим летним теплом. Ивы, нежно отраженные в воде, слегка порозовели, словно стекла фонаря от затепленной свечи.

Потом я вышел в поле, где колхозные девушки весело и споро, с шутками, теребили ласковый лен. В стороне, на деревенском гумне, пламенели рябины. На них хозяйничали трескучие дрозды, и это тоже напоминало о бодрой и уютной осени.

Тишина царила и в подгородном парке, где еще так недавно взлетали качели, постукивали крокетные молотки и, гонимые ракеткой, грациозно носились теннисные мячи. Старые липы, с их щербатыми, гранеными стволами, казались печальными. Под дубами лежали скользкие желуди.

Знакомый дачный дом, вчера еще полный голосов н смеха, затих, опустел: дачники уехали домой, в Москву, и о них напоминал лишь букет вянущих роз на балконе, обвитом багряным плющом.

В садах собирали спелые — опаловые, снеговые и перламутровые — яблоки, падавшие с отряхиваемых яблонь тяжелым переливным дождем.

На горе, около старой церкви, было тихо, как и в лесу: в воздухе не слышалось пронзительного свиста стрижей.

Девочка-подросток, катившая по аллее высокий желтый обруч, остановилась, посмотрела на причудливые прохладные облака, наплывающие с севера, и сказала как бы про себя:

— Стрижи унесли лето.

 

Рыжик полез...

Все утро сижу за книгами в саду.

Исход августа, последнее — и оттого особенно ласковое — тепло. Пахнет влажной землей, пряным укропом, вянущим смородинным листом.

Тишина вдруг рассекается сильным и резким звуком, подобным детской праздничной хлопушке: с высокой яблони падает самое крупное, самое ароматное яблоко.

— Доспело! — слышится у калитки довольный басовитый голос.

Это — наш сосед Евграфыч, заядлый грибник, инвалид Великой Отечественной войны. Он заметно хромает на левую ногу, с трудом владеет левой рукой, но лицо у него веселое, молодое, оживленное, и в умных серых глазах светится радость. В правой руке у Евграфыча берестяная плетенка, полная пахучих рыжиков.

— Рыжик полез! — говорит он с доброй и теплой улыбкой. — За какой-нибудь час нагрузил эту плетенку в Касимовских мелочах... Евграфыч завертывает вкусную толстую самокрутку и смотрит на меня лукавыми глазами. — Там же, под Касимовкой, спугнул целый сводок тетеревов. Крупные, в черном пере, вылетели —

загрохотали, как гранаты... Пользуйся, пока целы!

Я еще не отдохнул как следует от вчерашней охоты, и все ж опять чувствую могучий прилив охотничьей страсти, не считающейся ни с чем. Я глубоко вдыхаю острый, кисловатый, спиртуозный запах рыжиков, представляю приволье тетеревиных березняков и, весело забрасывая за плечо неизменную «тулку», коротким посвистом зову ошалевшую от радости собаку-лайку.

 

Золотое утро

На рассвете ложится легкий заморозок, хрупкий иней.

Славно шагать по этому заморозку чуть приметной лесной тропой, дышать свежестью смолы и брусники, посвистывать лайке, шныряющей по сторонам.

Под ногой похрустывает стылая хвоя, среди огромных сосен стоит синяя мгла: тропа пролегает краем дремучего медвежьего бора. Бор становится все глуше, все сумрачнее, и вдруг в просветах сосен разливается прозрачный золотой блеск — начинается лиственничная роща. Лиственницы, высокие и стройные, еще не потеряли нежно-золотистого игольчатого убора, и все вокруг сияет, лучится, искрится — и глянцевитая, отпотевшая земля, и охотничья избушка-зимница, и долина, пересеченная ручьем. Над ручьем, слышно, высвистывает рябчик. Я достаю пищик, чтобы подозвать его на выстрел, но в это время собака настораживается, чутко поднимает треугольники — уши и, взглянув на меня, броском уходит в чащу. Скоро оттуда доносится ее лай, очень редкий и певучий, как бы играющий. Собака, узнаю безошибочно, лает на глухаря.

Подхожу осторожно, шагами следопыта, «закрываясь» стволами деревьев, и, наконец, вижу в зеленой гущине елки огромную птицу цвета спелой, черно-сизой черники.

Глухарь, наклонив голову, азартно дразнит собаку: «бу-бу, бу-бу...» Умная собака, лежа под деревом, будто забавляется, не обращая внимания на глухаря, и только изредка подает музыкально-сдержанный голос.

Гулко и весело раскатывается выстрел. Птица тяжело распластывается на земле. Среди деревьев расстилается ружейный дым, кажущийся, как и все вокруг, золотым.

Долго сижу, любуясь золотой рощей и синим-синим небом над ней, потом, завалив глухаря за плечи, иду дальше, держась берега реки, которая нет-нет и проблеснет, как голубой пламень, между нагорными соснами.

Я никуда не спешу, не гонюсь за обилием дичи, — мне вполне довольно этой заповедной тишины, этого сумрачно-осеннего очарования северного бора, этого чистого и прохладного неба...

 

Волшебный фонарь

В годы моего отрочества кинематограф — иллюзион, как называли его тогда, — был еще редкостью. Его заменял мне волшебный фонарь.

В осенний субботний вечер в темной комнате так хорошо озарялся вдруг маленький экран и на нем, сменяя одна другую, появлялись пленительные картины: фрегаты и корветы под голубыми и желтыми парусами; одинокая Аленушка на бел-горючем камне; Царевна-Лебедь с месяцем под косой и со звездой во лбу; Рыцарь Печального образа на хромом Росинанте; Вильгельм Телль, посылающий звонкую стрелу, не знающую промаха.

Еще больше, еще острее волновали юное сердце три всадника в неоглядной степи — Тарас Бульба с сыновьями, а особенно — дремучие русские леса, где бродили двое счастливых охотников.

Двое моих охотников-дядей в осенний субботний вечер всегда собирались на охоту, и я следил за их сборами с таким же волнением, как и за сменой картин в волшебном фонаре.

Дяди снаряжали патроны, насыпали их сизым струйчатым порохом и блестящей дробью, заколачивали упругими войлочными и пробочными пыжами.

Дядя Гавриил улыбался в пышные рыжие усы:

— Первачок, как раз для сударыни Патрикеевны...

— A y меня шестерка: авось где-нибудь рябчика приглашу на пищик, — хитро щурился черноусый и черноглазый дядя Виктор.

Снаряженные медные патроны укладывались в шагреневые патронташи, наполнявшиеся особенно приятной тяжестью. В просторную заплечную сумку опускались несколько румяных булок, связка анисовых баранок, цветные коробки с чаем, сахаром и карамелью, а в сетку — черный, мохнатый чайник, пахнувший горьким дымом костра.

— Вот и все, — весело говорил дядя Гавриил. — Завтра чуть свет закатимся к Тезе, в Опалихинские и Раменские леса, — зайчики там еще нетронутые, а места заказные: сечи, дорожки, просеки. Погодка, видать, не подведет — заря краснела, как малина, а наземь пала роса, — голос дяди Гавриила чуть дрожал от охотничьего возбуждения и нетерпения.

Дядя Виктор открывал окно, внюхивался и вслушивался в студеный ночной воздух и говорил:

— В лучшем виде будет погодка — ясно и тихо: звезд — видимо-невидимо, и скоро месяц — цыганское солнышко — взойдет...

Дядя Виктор замолкал, грозил нам пальцем и улыбался доброй, чуть грустной улыбкой.

— Гуси летят!


Меня будили на рассвете, на холодной осенней заре.

Дяди опоясывались патронташами, забрасывали за плечи ружья, переговаривались серьезным, почти торжественным шепотом.

Перед выходом дядя Гавриил торопливо подходил к столу, доставал что-то из ящика и незаметно клал в карман.

— Глядишь, и пригодится лямочка, — усмехался дядя Виктор.

Дядя Гавриил хмурился и молча шел к двери.

— Ну, господи, благослови, значит, тронулись, — говорил, выходя вслед за ним, дядя Виктор.

Утро зачиналось в слабом лиловом тумане. В саду хорошо пахло холодной вялой листвой. Выжлец Громило — рослый, статный, багряно-черный «костромич» — с нетерпеливым визгом рвался на цепи. Дядя Гавриил взял его на поводок, и Громило упруго и сильно потянул вперед, не забыв по дороге лизнуть меня в лицо.

Я жадно дышал вкусным запахом стылой земли и листвы, находил в кустах несколько палых, влажных, лунных яблок, и возвращался в дом, где уже растапливали жаркую русскую печь.

Когда я просыпался вторично, в комнате было весело от солнца и душисто от осенней свежести, втекавшей в открытое окно. Из сада доносилось сытое квохтанье дроздов.

В этот воскресный день меня надолго завораживал старый дубовый шкаф, полный книг. Я доставал оттуда том Пушкина в сафьяновом переплете, садился к окну и, уже не впервые, с гордой радостью твердил звенящие строфы «Полтавы», оплакивал гибель Ленского, любовался образами Татьяны и Земфиры, чуть ли не наизусть заучивал «Дубровского», «Барышню-крестьянку» и «Метель», повторял и повторял стихи, говорившие о русской осени:

Уж небо осенью дышало,

Уж реже солнышко блистало,

Короче становился день.

Лесов таинственная сень

С печальным шумом обнажалась...    .

Потом я раскрывал левитановский альбом, засматривался на «Золотой Плес» и «Свежий ветер», на «Мельницу» и «Тихую обитель», и опять, как и при чтении стихов Пушкина, мир родной природы казался мне почему-то еще дороже и краше... Особенно восхищало то, что «Золотой Плес», «Мельница» и многие другие картины были написаны именно в нашем городе, и это, помимо восхищения, вызывало чувство трогательной родственности к великому художнику.

Наконец, я принимался за охотничьи журналы, где было немало прелестных рисунков, заставлявших учащенно стучать сердце. Верховой егерь, с рогом за плечами, держал на сворке напряженных борзых. Дико и страстно, как бы не касаясь лапами земли, неслись те же борзые выжатым полем за седым, тонконогим волком. Мохнатая легавая собака, с поджатой передней лапой, стояла на безупречно красивой стойке в мелкорослом березовом лесу. Черные крепкокрылые тетерева летели, опережая друг друга... «прямо на охотника», как говорила надпись. Самозабвенно токовал, веером раскинув хвост, великан-глухарь. Спокойно «тянул» над весенним лесом, полным проталин, легкий вальдшнеп. «Дошел!» — называлась картина, изображавшая охотника с только что убитым зайцем в руках. Заяц был, видимо, тяжелый, матерый, а охотник несколько напоминал дядю Гавриила: тот же «орлиный» нос и распушившиеся рыжие усы...


Возбужденный чтением, картинами, охотничьими думами, я отправлялся в путешествие по городским и пригородным рощам, по горам и паркам.

Осенний день сиял нежарким солнцем и незабудковым небом, печалил и радовал горьким ароматом увяданья. В воздухе, голубом и прозрачном, тянулась тончайшая паутина. Много астр и георгинов пышнело в поредевших садах, много разноцветных листьев грудилось на балконах опустевших дачных домов. И ласково, счастливо и нежно звучала в осенней тишине одинокая скрипка. Меркулыч, городской фельдшер, сухой, седенький старичок, неподвижно стоял у раскрытого окна своего зеленого домика, мерно водил по струнам серебряным от солнца смычком, и звуки музыки так хорошо сливались с шорохом опадающих листьев.

В поле, на озере, плавали, выгибая шеи, белые гуси. По дороге, среди жнивьев и озимей, неторопливо шагал охотник, пожилой, невысокий и сутулый человек в черной шляпе, зеленой ватной куртке и высоких сапогах. На правом плече у него покачивалась двустволка, на левом — ягдташ, в сетке которого что-то пушилось и розовело.

— Здравствуйте, Иван Федорович! — учтиво поздоровался я, поравнявшись с охотником.

— Будь здоров, егерек молодой, — улыбнулся Иван Федорович, хороший приятель дядей. — Все, поди, об охоте тоскуешь, ждешь-не дождешься, когда возьмешь в руки ружье? — Иван Федорович остановился, коротко приказал собаке: «Ложись»! — и, закуривая папиросу, продолжал: — Да, мой юный друг, лучшей радости, чем охота, не придумаешь. Я вот бродил все утро по перелескам и болотам и все вспоминал, как мы охотились когда-то в этих же местах с Исааком Ильичом Левитаном, отменным нашим художником. Что только за чудеснейший был человек — милый, тонкий, благородный, отзывчивый. О картинах его я уже не говорю — не раз нарочно ездил в Москву, в галерею господина Третьякова... Всем нам, плесянам, Левитан — как свой человек, как близкий родственник.

Иван Федорович посмотрел на далекие леса, багряным полумесяцем раскинутые в поле, и сказал с задорной улыбкой:

— А дядья, поди, ни свет ни заря подались к Тезе? Вечером — встречай, двух-трех косых приволокут наверняка: денек — редкостный.

— А вы с полем? — спросил я Ивана Федоровича, щеголяя старинным ловчим словом.

— Заполевал парочку вальдшнепов и пяток бекасов, — Иван Федорович достал из сетки жирного осеннего вальдшнепа, и я жадно и долго любовался им.

Потом я пошел в нагорный парк, а из парка спустился к Волге, зашагал солнечной улицей, пролегавшей вдоль самого берега. На берегу, под «обрубом», тянулись густейшие тальники, наши мальчишеские джунгли, где мы нередко бродили с рогатками и игрушечными ружьями.

Дом, в котором жил когда-то Левитан, казался мне особенным. Я смотрел на него с бьющимся сердцем.

Впереди, в самом конце города, белел огромный купеческий дом, изображенный на картине «Золотой Плес», а за ним начинался глухой еловый лес. Тропа медленно поднимала меня на крутизну Холодной горы. Кругом лежала густая, бархатистая тень, — корабельные ели не давали пробиться солнцу, — хрупкие папоротники напоминали расшитые шелка. С гулом срывались иногда литые еловые шишки.

Холодная гора очаровывала и бесконечным волжским простором, открывающимся с ее вершины, и тем, что именно отсюда Левитан писал свой «Золотой Плес». Солнце, уже перешедшее на вторую половину дня, стояло прямо над Волгой, рассыпая на ней ослепительный блеск. Вековые костромские леса, уходившие на север, розовели и голубели. Ярко желтели под солнцем привольные луга, ярко светлели дальние сельские церкви.

И я долго не мог отвести глаз от этого осеннего простора, с несравненной радостью ощущая в душе, в ее самых сокровенных глубинах, сыновнюю любовь к своей родной земле, к своей великой Родине.


Я возвращался домой через слободку Загудаловку, где жило много охотников и рыбаков.

Один из охотников — Ефим Шемарин — возбуждал во мне живейшее волнение. Это был семнадцатилетний парень с красивым смуглым лицом цыганского склада. Ефим занимался столярным делом, считался лучшим мастером в городе. Но еще больше славился он как охотник. Осенью он даже промышлял охотой — уходил чуть ли не на месяц со своими лайками — Розкой и Щеглом — в дальний лес Алабугу, добывал там куниц, белок и норок.

Охотничьи скитания Ефима особенно пленяли меня. Добывать зверя в глухом лесу, ночевать у костров, под осенними звездами, варить в котелке глухаря или тетерева, укладывать в заплечный мешок сухие, цвелые, пахучие и пушистые шкурки, — все это было полно истинно поэтической прелести...

В воротах дома Шемариных стояла сестра Ефима — двенадцатилетняя чернобровая и черноглазая Марийка.

— Ефим Федорыч дома? — спросил я девочку, пожимая ее теплую руку.

Марийка улыбнулись, покачала головой.

— Что вы... Он еще вчера ушел в какую-то Задубровскую сторожку.

Вышел, с трубкой в зубах, Федор Ларионович Шемарин, широкоплечий, седоусый великан, цусимский матрос, с георгиевским крестом на груди.

— У Еньки праздник сегодня, нового гончака пробует, — сказал он с доброй усмешкой, — старик пустил густое облако дыма и погладил огромные сивые усы. — Дядья ваши тоже, конечно, в лесу? — спросил он с удовольствием.

— За Тезой, — весело ответил я и заспешил домой.

Наступали сумерки — по-старинному «замереки», — на мостовую около дома подсолнечником ложился круг света: в столовой зажигали праздничную лампу — «молнию». За горой поднималась луна, на юге трепетно и низко замерцала какая-то большая зеленая звезда, и под этой звездой скоро показались две — издали такие огромные — фигуры, донеслись оживленные голоса, побрякивание цепочки...

Что было силы я бросился вперед. Громило, как и утром, горячо лизнул меня в лицо. Дяди остановились. Лица их, бледные от луны, светились радостным возбуждением. Передав мне Громила, дядя Гавриил снял с плеча двух матерых зайцев, связанных на одной лямке.

— Лямочка действительно пригодилась, — засмеялся он, высоко поднимая тяжелых, курчавых, еще серых беляков.

— Неплох и мой русачок, — сказал дядя Виктор, поворачиваясь боком.

Я с удовольствием оглянул молодого, пушистого русака, и тут же заметил, рядом с ним, округлые птичьи крылья.

— И рябчика пригласил на пищик, — деловито добавил дядя Виктор.

Мы пошли домой, и все в этот вечер казалось мне необычным — и лампа-«молния» в столовой, и оживленный говор дядей за самоваром, и волшебный фонарь, вспыхнувший в темноте красотой радуги или северного сияния.


Когда я смотрю сейчас телевизор, я непременно вспоминаю свой волшебный фонарь, до сих пор сохранившийся у меня в числе других немногочисленных игрушек как вещественная память о детстве. И далекое детство ощущается тогда близким, волнующим и прекрасным, будто волшебные картины в те осенние вечера...

 

Новокупка-потешка

Осенью, перед самым началом заячьей охоты, у дядей пропал, остался в лесу превосходный гончий выжлец, костромич Торбан. В одно из воскресений они поехали в соседнюю Кинешму, где я тогда учился, — торговать у охотника Щедрикова арлекина Потешку.

Я встретил дядей на бульваре, выстланном, как парчой, янтарными листьями лип. Мы остановились в аллее, полной народа, и дяди сразу же стали рассказывать мне о своей охотничьей беде.

— Обездолили мы нынче, как последние бобыли, — печально развел руками дядя Гавриил. — Осень стоит самая охотничья, день дня краше, а мы еще стволы у ружей не прогрели, — он погладил рыжие усы и, не обращая внимания на толчки прохожих, продолжал жаловаться: — Я даже на ноги ослаб — каждое утро, до зари, бегаю в лес, и все трублю, все зову Торбана... — глаза дяди Гавриила, человека очень жесткого, сделались непривычно влажными, и он замолчал.

— Делать, видно, нечего: что с возу упало, то пропало, — сказал дядя Виктор. — Щедриковская Потешка тоже, говорят, сука именитая — авось, опять будем с собакой.

— Говорят, кур доят... — невесело усмехнулся дядя Гавриил. — Собака-то она, может, и знаменитая, — поет, сказывают, как золотая труба, — только дорожиться будет хозяин: не он к нам, а мы к нему жалуем с визитом.

Дядя Виктор хитро прищурил черные глаза.

— Дорожись не дорожись, больше двух красненьких дать все равно не сможем.

— Хорошо бы пятнадцать, а в крайности семнадцать с полтиной, чтобы оправдать дорогу, — вздохнул дядя Гавриил. Он помолчал, оглянулся, достал адрес Щедрикова и сказал мне: — Ты знаешь всю эту столицу — веди!

Щедриков, искусный городской портной, — высокий старик с худым лицом, седыми волосами «под кружок» и длинной узкой бородой — ждал дядей на скамейке около своего небольшого домика: дяди заранее списались с ним. Он тяжело опирался на толстую можжевеловую палку — из-за подагры должен был оставить охоту, которую любил глубокой трогательной любовью.

Познакомились, пожелали друг другу доброго здоровья. Потом дядя Гавриил, раздумчиво разгладив усы, спросил как бы ненароком:

— Ну-с, ваше степенство, не раздумали продавать выжловку?

— В хорошие руки придется, видимо, продать, — сокрушенно отозвался Щедриков. — Если бы не болезнь, нипочем не расстался бы с нею, нипочем не усидел бы в такой день дома — ходил бы себе ельничком-березнячком, приветствовал бы Потешку рогом, заполевал бы зайчика, а то и двух...

Щедриков повел нас во двор, где музыкально заливалась раскатистым лаем смугло-серебряная, в вишневых пятнах, гончая собака. Легкая, поджарая, с тонкими лапами и правильным хвостом, она была на редкость красива породистой охотничьей красотой.

Дяди быстро переглянулись загоревшимися глазами.

— Во сколько же цените собачку? — безразлично осведомился дядя Гавриил.

Щедриков, ласково потрепав Потешку, ответил:

— А вы, купцы, с ценой не торопите. Сначала посидим, по-русски, за чайком, побеседуем об охоте, а там займемся и собачкой, — он поднялся на крыльцо и широко распахнул дверь: — Милости прошу!

В домике Щедрикова пахло выутюженными костюмами и свежими ситниками, липовым цветом и душистым табаком. Хозяин познакомил нас со своей дочерью, синеглазой Клавой, опытной мастерицей-золотошвейкой, и сказал ей:

— Самоварчик бы нам, ну, и того-сего, что полагается при встрече с хорошими людьми...

— Если вы, ваше степенство, насчет горячительного, то напрасно: не пьем-не курим, — вежливо сказал дядя Гавриил.

Хозяин покосился на дядей с недоверием и любопытством.

— В таком разе вам лучше бы в монахи идти, а не охотничать... Она, водочка, на охоте первое дело: стукнул, скажем, зайчика, хватил — на крови — водочки из медной гильзы, пока она еще дымится, и всю усталь как рукой снимет.

Дяди виновато улыбнулись: «Оно, дескать, может, и так, да, делать нечего, не привыкли...»

Щедриков был не только ружейным охотником, но и птицеловом, любителем птичьего пения: в его маленькой столовой гостили в раскрашенных клетках синица, щегол и скворец. Птицы по капельке пили ключевую воду, изящно обчищали шелковые перышки, пересвистывались и перебалтывались между собой.

На стене висело лепажское ружье, перекрещенное с витым медным рогом. Взглядывая туда, Щедриков заметно хмурился.

За чаем хозяин вспоминал о своих охотах, и дяди слушали его с почтительным нетерпением. И когда он стал жаловаться на то, что теперь может лишь «сковылять» на тягу вальдшнепов, дядя Виктор добавил «к случаю»:

— Стало быть, выжловку, хоть оно, понятно, и жалко, можно и продать?

— Продаю, — решительно заявил Щедриков. — Какая будет цена?

— Ваш товар, наши денежки, — сказал дядя Гавриил. — Сколько запросить изволите?

— Без лишнего — четвертной!

— Не вытянем, капиталу не хватит, — глубоко, с огорчением, вздохнул дядя Виктор. — Эдаких денег мне долго не заковать в своей кузнице.

Дядя Гавриил покачал головой.

— А ты бы лучше делом говорил, ваше степенство. За четвертной корову купить можно...

Щедриков бесстрастно улыбнулся.

— Ежели нужна корова, надо идти на базар.

Дядя Гавриил начинал сердиться, — он все разглаживал усы, и губы его заметно вздрагивали.

— Семнадцать с полтиной — и по рукам, — твердо сказал он, наконец.

На лице Щедрикова появилась обида. Он перевел разговор на свою портняжную работу, показал только что сшитую «тройку» из мягкого серого сукна, а потом опять вернулся к продаже Потешки.

— Двадцать два с полтиной — полтинник за ошейник, — и бери собачку на поводок, — Щедриков усмехнулся, но эта усмешка не осветила, а, скорее, исказила его худое лицо. — Пользуйтесь, охотники, случаем: в свой город и даже в свой уезд не продал бы Потешку ни за какие деньги... продать — так уж подальше, с глаз долой, чтоб о собаке не было ни слуху ни духу, — Щедриков поднялся, протянул дяде Гавриилу руку.

— Владейте Потешкой за мое здоровье!

— Две красненьких получи, ваше степенство, — с дрожью в голосе проговорил дядя Гавриил, переглядываясь с дядей Виктором.

Щедриков молча, с укором, покачал головой. Поблагодарив за угощение, мы вышли на улицу.

— Пойдем потише, — сказал дядя Гавриил, — портной, по всему видать, согласится на нашу цену. Раз ему нельзя охотиться, он, как настоящий охотник, не станет зря держать собаку: она и засидится, отвыкнет от лесу, и будет всегда напоминать ему об охоте — сердце тревожить...

Дядя Гавриил не ошибся: Щедриков тут же окликнул нас, прося вернуться.

— Берите собаку, — коротко и строго сказал он, смотря в сторону.

Взятая дядей Виктором на цепочку, Потешка долго упиралась, пробовала освободиться от ошейника и все оглядывалась назад. В ее черно-золотых глазах мерцала горькая собачья тоска.

Мы двинулись на пристань и поспели как раз к приходу парохода. Розовый «Самолет» был нагружен яблоками, дынями, виноградом, и этот пряный и терпкий запах как-то своеобразно тонко мешался с запахом меда, махорки и смолы. На капитанском мостике уже затеплился малиновый сигнальный фонарь, — наступал прохладный осенний вечер. Пароход не задерживался, — гудки растекались один за другим, и вот загрохотали сходни, зашумели-запенились алые плицы, и пароходная корма, где стояли дяди, стала медленно отдаляться от пристани. В это время к пристани, дробно постукивая палкой, подошел усталый, запыхавшийся Щедриков.

— Опоздал! — страстно, с болью, сказал он, останавливаясь рядом со мной. — Пятерик отступного дал бы твоим дядьям, только бы вернули Потешку: тоска без нее... — Щедриков долго смотрел вслед пароходу тихим и грустным взглядом.

Недели через две я получил от дяди Гавриила письмо. Он, между прочим, писал: «Щедрикову передай низкий поклон — новокупка не подвела, гоняет от зари до зари, голос, как у Вари Паниной. Особенно азартно гоняет она вместе с Торбаном, — он недавно явился, как с печи свалился, и мы с Виктором теперь не нарадуемся: таких собак днем с огнем не сыщешь. Всем смычкам — смычок!»

 

Поэт охоты

Я искал вальдшнепов по берегам реки Тезы — неторопливо бродил в расцвеченных березовых и дубовых лесах, дышал осенним ароматом сухой и вялой листвы. Погожий октябрьский день радовал скудным солнцем и дремучей тишиной. Певуче разносился в этой тишине неутихающий гон. Он звучал подобно скрипке, и я то и дело останавливался, вслушиваясь в его переливы. Выстрела же не было, и только перед сумерками гон просекся ружейным ударом.

Скоро я встретился, около мостика, с охотником, пожилым человеком в зеленом бушлате и заячьей ушанке. Он оказался лесником из Раменской сторожки, бывшим старшиной, кавалером Боевого Красного Знамени.

За плечами лесника, рядом с ружьем и рогом, висел чалый беляк, а у ног лежала, взятая на поводок, ладная каштановая выжловка.

Разговорились, закурили.

Я спросил:

— Что ж так долго не подставлялись к зайцу?

Лесник улыбнулся по-детски доброй улыбкой.

— Зайца можно бы, конечно, перенять на первом кругу, да какая в том корысть: важен не заяц, а гон. Вы вот сами говорите, что моя Затейка пела, как скрипка, а я — большой любитель музыки, и когда слушаю хороший гон, часто и совсем забываю о ружье... И сейчас ушиб этого беляка только потому, что боюсь оставлять собаку на ночь в лесу: серые помещики — последние помещики на нашей земле — стали пошаливать перед зимой.

Охотник приласкал собаку и продолжал очень тепло и несколько смущенно:

— Люди вот говорят, что я плохой охотник — мало бью зайцев, — сам же я считаю себя вроде как бы поэтом охоты: могу слушать гон хоть целый день... Я очень люблю стихи Николая Алексеевича Некрасова, а ведь он в «Псовой охоте» сравнил гон с самой лучшей музыкой. Особенно люблю я гон по красному зверю, по лисичке, — он так горяч и звонок, что, действительно, бросает и в холод, и в жар. Конечно, лисья шкурка — деньги, и упускать сударыню-Патрикеевну особенно не приходится, но все же случается и упускать — не до ружья, когда запоет по лисе моя Затейка! Лисичку хорошо добыть после долгого гона, на такой вот заре, затрубить, после выстрела, в рог... трублю я, по совести, неплохо.

Лесник снял рог, красиво подбросил его к губам, и старинная охотничья песня грустно, зовуще и раздольно полилась в вечереющем осеннем лесу.

Прослушав эту прекрасную песню, я от души пожал руку истинному поэту охоты.

 

Огни сквозь дождь

Дождь, собиравшийся весь день, в сумерки, наконец, зашумел по голому осеннему лесу, погрузил его в одинокий и печальный мрак. Долго тосковал-переливался в этом мраке мой охотничий рог, звавший отставшую где-то собаку, неизменную и верную Будишку. Потом я дважды выстрелил, наполнив поляну горьким дымом, но Будишка не явилась, и я неторопливо зашагал к дому.

Я достаточно устал — исходил за день не менее двадцати верст, — но эта усталость была скорее приятной, нежели томительной: ходьба и сейчас, под дождем, доставляла удовольствие. Я шагал без дороги, редким березняком, где густо пахло палыми листьями, а там — размокшей, вязкой пашней и сырым долом, вдоль деревенского гумна, пропахнувшего овинным дымом...

Выбравшись на широкую дорогу, я остановился: где-то, далеко-далеко, послышался лай Будишки. Лай все приближался и приближался, — собака шла моим следом, — и вот она с шумом вымахнула из темноты совсем рядом со мной, бросилась ко мне на грудь, стала лизать руки, обдавать жарким, пышущим дыханием.

Хорошо было любоваться ее неутомимостью и силой, легко и весело идти подгородным бором, таким темным, что я даже не видел своей руки, державшей поводок. Дождь, не утихая, шумел и шумел ровным, однозвучным шумом, но и этот беспросветный осенний дождь казался уютным и ласковым: молодое охотничье сердце любило родную природу во всех ее проявлениях.

Скоро в соснах сверкнул огонек, другой, — показался родной город, — и от этих огней, особенно милых сквозь дождь, в сердце хлынула новая радость.

Я подумал о том, что у нас дома сейчас бурлит-сердится самовар в столовой, вкусно пахнет яблоками — и остро почувствовал ту жажду света, тепла, отдыха, которая так знакома охотникам, с утра до вечера пробродившим в лесу.

 

Зимний праздник

А зимних праздников блестящие тревоги...

А. Пушкин


Засверкал зимний охотничий праздник: пороша.

Я вышел на охоту в час рассвета, при первых петухах. Был легкий мороз, хорошо пахло молодым снегом, густо опушившим городские сады. На окраине города дорогу пересекал русачий малик. Он был совсем свежий и, казалось, теплый: ясно виднелись отпечатки заячьих когтей и тончайшие шерстинки.

Я пошел русачьим следом, — след привел в липовый парк, где снег лучился особенной чистотой и стояла такая тишина, что можно было расслышать малейшее движение снегиря на дереве.

Русак дважды окружил парк, посидел-отдохнул на тропе, около старой скамейки, и пошел-пошел, учащая ход, по гребню оврага. Выбрав самый пологий скат, русак спустился под гору, быстро прокатил улицей, недолго погостил во фруктовом саду: одна из яблонь стояла-зябла с обсеченной корой.

Следы здесь спутались, и я стал внимательно «распутывать» их сложные узоры.

Из дома вышел старик Володя Щука, рыболов и охотник, глубоко вдохнул острый холодок утра, весело оглядел пышные наносы снега.

— Русачка, значит, тропишь? — спросил он низким заспанным басом.

— Сбился со следа, — с досадой ответил я.

Щука, поскрипывая валенками, подошел ближе и, увидев след, задорно блеснул глазами.

— Матерый, зайчик, — сказал он с удовольствием. — Какой-нибудь час назад разгуливал в саду, — даже, вон, яблоньку-грушовку поранил, косой разбойник... — Щука опустился на колени и понюхал след: — Пожалуй, и часу не прошло: след еще не простыл...

Старый охотник опять зорко огляделся вокруг.

— Сбился, говоришь?

— Сбился, — повторил я.

Щука с хитрой улыбкой показал на поваленный плетень.

— Вона, где скинулся русачок — чуть ли не двухсаженного стрекача дал косоглазый попрыгун!

Заяц, чем-то, видимо, испуганный, сделал действительно головокружительную сметку — и резко, сильными прыжками замахал на огороды, погрыз смороженные кочерыжки капусты, заглянул на скользкий ледяной пруд и направился к пригородному еловому лесу.

За Волгой поднималось солнце, на снегу заиграл острый алмазный блеск. Заячьи следы выделялись на этом сверкающем снегу особенно отчетливо и красиво, словно граненые голубые лепестки. Еловый лес, очень пахучий и тихий, тоже искрился от солнца. Дышалось легко и свободно, хотелось ходить и ходить по мягким и пушистым коврам молодого снега.

Малик, прострочив опушку, увел на Волгу, — тропить на пегом, то голом, то заснеженном льду стало особенно трудно. Кроме всего, заяц, как всегда перед лежкой, настойчиво путал следы — и это вконец затрудняло охоту. Но где же мог залечь здесь русак? А, вот оно что: впереди, невдалеке от берега, заросшего кустарником, высились зубчатые и крутые наломы льда, такие светлые, такие радужные под солнцем, что на них было больно смотреть.

Легко и осторожно, рассчитывая каждый шаг, двинулся я к ледяным наломам, с мучительным напряжением отсчитывая сердцем необычайно длительные секунды... А потом вдруг раздался оглушительный звон, — это заяц прыжками покатил по гулкому льду, — и звон был заглушён бесподобно раскатистым выстрелом, а выстрел — торжествующим криком:

— Ого-го-го! — кричал Володя Щука, тоже подбиравшийся, с другой стороны, из кустарника, к ледяному логову русака.

Седой, мохнатый русак неподвижно лежал на синем, прозрачном льду. Я с восхищением поднял его за упругие задние лапы.

Володя Щука завистливо полюбовался зайцем.

— Нагулистый зайчик, — сказал он, прищурив глаза. — И шубейка неплоха, вроде парчового боярского кафтана.

Старик горько ухмыльнулся и с укором покачал головой.

— А я проспал зорьку-то... встать бы часиком раньше, и был бы русачок в моем горшке.

Щука еще раз посмотрел на русака, еще раз покачал головой — и горячо, крепко пожал мне руку:

— С полем вас, Павлыч, с первой порошей, с праздником!

Первая пороша...

Все кругом сверкало и лучилось, пахло молодым фиалковым снегом, на Волге ставили «вешки» — зеленые елочки вдоль дороги, где-то приятно скрипели полозья, а город густо дымился лиловым и красным дымом из труб.

Через час я был уже дома — сидел за самоваром, перебирал старые охотничьи журналы, то и дело выходил в коридор, где звучно полыхала печь, а на стене висел русак, дававший молодое ощущение зимы, леса, снега...

 

Любимое имя
Любимое имя