В костромских лугах | Печать |

Пермитин Е.Н.

 

 

В костромских лугах
В костромских лугах

 

Об Алексее Силыче Новикове-Прибое, о нашем незабвенном «Силыче», хочется и говорить так же просто, как детски проста и ясна была его душа.

О Силыче-писателе, о матросе-революционере писали многие. Я хочу показать его в той обстановке, в которой особенно широко распахивалась чудесная его душа, — в природе, на весенней охоте, когда он, житель города, неустанный труженик за письменным столом, как бы превращался в того милого деревенского парня, каким он был на заре своей человеческой весны.

...Мы были знакомы уже несколько лет, встречаясь на писательских вечерах, и непременно сводили разговор к любимой обоими охоте.

Как мгновенно загорались его глаза, как менялось и хорошело крупное усатое его лицо!

Весной 1935 года судьба столкнула нас на охоте.

Поздним февральским вечером, когда в Москве бушевала настоящая сибирская пурга, мою работу прервал вдруг телефонный звонок. По первым же фразам я узнал автора прославленной «Цусимы».

— Не спите? Не оторвал от дела? А я не могу работать — затосковала душа по охоте. За стенами черт знает что творится, я же грежу наяву — вижу себя то в долбленке на вежском водополье, то в шалаше на тетеревином току. И представьте, — в гуле ветра явственно слышу бульбуканье чернышей.

Прощаясь, Силыч, неожиданно для меня, спросил:

— Не хотите ли весной составить компанию? Есть у меня одно заветное местечко... От многих держу в секрете, и уже несколько лет знатно охочусь там.

Силыч яркими красками нарисовал привольные места Волжско-Костромских, Мало-Вежских разливов, где охотился когда-то поэт А. Н. Некрасов и где он написал чудесного своего «Деда Мазая».

Я согласился.

До сборов на охоту мы хорошо обговорили все, связанное с поездкой.

О времени выезда Силыч должен был получить телеграмму от местного охотника Михаила Григорьевича Тупицына.

Третьим нашим спутником намечался безудержный и страстный охотник, поэт, влюбленный в русскую природу, — Дмитрий Павлович Зуев, в то время секретарь Силыча, ныне постоянный очеркист-фенолог «Вечерней Москвы».

В поезд сели вечером, ехали всю ночь. И, конечно, не сомкнули глаз.

И, безусловно, пели бы, если бы не боялись обеспокоить спящих соседей по купе.

Невозможно передать всех, рассказов пылкого, юношески увлекающегося Дмитрия Павловича и смешных, но добродушно незлобивых повествований Силыча в вагоне.

За зиму все мы истосковались по природе: каждая лужица на полях, зарозовевшая от вечерней зари, каждый перевиденный из окна вагона скворец или глянцево-черный белоносый грач на обочине дороги — вызывали трепет в наших душах. Мы чувствовали себя школьниками в первый день каникул.

Самый солидный и старший по возрасту из нас был Силыч, но, право же, он был, пожалуй, более всех нас и оживлен.

Все: от позы спящего молодого цыгана со свесившимся, скатавшимся, как кошма, кудрявым чубом до необычайно объемного рюкзака Дмитрия Павловича, не помещавшегося ни на какой полке и с грохотом падавшего чуть ли не на каждой остановке, — вызывало смех.

Силыч буквально содрогался всем своим квадратным, плотно сбитым, матросским телом.

На глазах его выступали слезинки. Так мог смеяться только здоровый, сильный, увлекающийся человек — человек простой и ясной души...

В Кострому приехали на рассвете. Утром же погрузились в катерок, любезно предоставленный автору «Цусимы» Горкомхозом, и, мимо знаменитого Ипатьевского монастыря, вышли на неоглядные разливы Волги и Костромки,

— Ну, вот мы и на разливах! Теперь только гляди да слушай, сибирячок! — как-то особенно проникновенно сказал мне Силыч.

Картина действительно открылась поразительная. Весною в этих «мазаевских» местах водополье поистине безбрежно.

«Всю эту местность вода поднимает,

Так что деревня весною всплывает.

Словно Венеция. Старый Мазай

Любит до страсти свой низменный край...» —

невольно вспомнились мне незабываемые со школьной скамьи строки некрасовского стихотворения.

Насколько только может охватить глаз, — вода и вода.

Далекие колокольни церквей, вертящиеся крылья мельниц на гривах, смешанные леса — все кажется сплошным водопольем.

И если мы, «сухопутные моряки», как шутя называл меня и Зуева Силыч, ликовали, любуясь открывшимися просторами, то как же радовался он, старый морской волк!

Ни на секунду здесь не было безмолвия. То гоготали пролетающие на север вереницы гусей, то с серебряными трубными кликами проносились в голубых весенних небесах, как нитки жемчугов, лебеди, крякали, пищали, свистели на разные голоса утки и кулики всех пород.

Весенняя жизнь на разливах ярка и поэтична.

— В Вежах и дома, и амбары, и бани — на сваях, любота! — сказал Силыч. — Нигде этого, кроме здешних мест, не увидите! Нигде, даже в твоей благословенной Сибири! — и он легонько толкнул меня в бок. — От самого двора в лодку, и хоть за полсотни верст ступай. А уж дичи насмотришься, гомону птичьего наслушаешься: кончится охота, а еще несколько дней в ушах кряканье утиное будет стоять, — заметно волнуясь, подогревал мое воображение жадный и вдохновенный охотник Силыч.

Внимание мое неожиданно привлекла необычная туча, появившаяся на безоблачном горизонте. Я, не отрываясь, стал смотреть на нее. Очертания «тучи» стремительно менялись, она уменьшалась, уменьшалась и, наконец, совсем пропала.

«Да ведь это же гуси!» — думал я, но опасался высказать вслух свое предположение, чтобы не оскандалиться в глазах двух, по сути мало еще знакомых мне, охотников.

«Но кто же это, что же это такое, если это не гуси?» — недоумевал я, даже и в мыслях не допускавший возможности такого огромного скопища гусей в центральной полосе России, так близко от Москвы...

Катерок мчался в сторону, лишь чуть правей смутившей меня «тучи».

Вскоре я отчетливо стал различать качающуюся на волнах живую серую массу птицы.

— Гуси! Да ведь это же гуси! — выкрикнул я.

— Где? Где гуси? — заволновался близорукий Зуев, поспешно вставляя в глаза неразлучное стеклышко монокля.

— Да вон же, вон же они! — указал зоркий Силыч.

Упавшие на воду, огромным живым островом колыхались на волнах гуси...

— Гуменника здесь скапливается в эту пору большие тысячи. Тундра еще не раскрылась — лежит в снегах, а на этих просторах ему раздолье, вот он и жирует тут каждую весну недели по две, а иной раз и по три. Попробуй, возьми его голой рукой, — сокрушенно сказал Силыч, отвернулся и стал смотреть на перелетающих уток.

Я и Зуев не переставали смотреть на гусей, пока они, слившись с горизонтом, не пропали из глаз.

— Королевская дичь! Удел родившихся в рубашке счастливчиков! — как всегда восторженно, заговорил Дмитрий Павлович.

— Свалить бы парочку, а там и умереть можно бы... Спокойно можно бы и умереть, — не унимался Зуев.

— Оставь тщетную надежду, казаче, и сосредоточь все свои помыслы на утке: это верней. Я здесь охочусь не первый год и не взял ни одного. Михал Григорьич — местный, и охотник первой статьи, а за всю жизнь, как он сознался мне, убил всего трех штук и то случайно... Нет, я уж лучше предпочту селезней в сумке, чем гусей в небе.

Экспансивный Зуев тяжело вздохнул. Я промолчал. Впереди, на гриве, показались Вежи — небольшая деревенька с домами, с амбарами и даже с банями, построенными на сваях.


С полудня резко похолодало, поползли свинцовые тучи. Казалось, вот-вот начнет попархивать снежок.

План выезда в ночь на дальние разливы срывался. Силыч нахмурился, заходил по комнате.

Наш хозяин и проводник по охоте — Михаил Григорьевич Тупицын — высокий, белоголовый, с голубыми, всегда широко раскрытыми глазами, рассудительный, покладистый человек, успокаивающе заговорил:

— Не спешите, настреляетесь вволю. А вечерком я вас на зорьку за деревню свезу: селезнишки и здесь полетывают. Крякуши же у меня порядочные. Особенно ваша, Алексей Силыч!

Лицо Силыча прояснилось.

— Спущусь-ка, да посмотрю я на свою Речную Клеопатру, — надев шапку, Силыч вышел из комнаты.

Вернулся он веселый, радостно потирая руки, еще у порога заговорил:

— Действительно, во всей форме крякушка! Не утка — огонь!

Низкорослый, но как-то особенно матросски добротно-широкий, в охотничьих сапогах, в старом потертом клетчатом пиджаке, повеселевший Силыч выглядел таким несокрушимым богатырем, такой радостью светилось его лицо, что в комнате, казалось, разом стало светлее.

Он сел к столу со своим охотничьим ящиком и стал не спеша, серьезно, как и все, что он делал, разбирать и укладывать по патронташам патроны.

Погода, как часто бывает весной, еще ухудшилась: по-разбойничьи засвистел северный ветер.

Зуев посмотрел в окно, безнадежно махнул рукой и пошел за перегородку прилечь.

Силыч, увлеченный патронами, был все так же безмятежно благодушен. Он протер и проверил ружье, смазал мазью сапоги.

— Перед охотой на дню по два раза смазываю, — сознался он в слабости неукротимого охотника, так хорошо известной мне и многим собратьям по страсти.

До зари было еще очень далеко, но Силыч уже стал посматривать на часы.

— А ведь, пожалуй, пора, Михаил Григорьич. Пока то да сё, пока едем, пока скрадочки сделаем — в самый раз и получится...

— Пора, так пора, — согласился покладистый Тупицын.

Зуев без зова выскочил из-за перегородки, и начались сборы.


Мы сели в лодку у самых огородов, и быстрое течение вскоре вынесло нас за околицу деревни.

Погода портилась все больше и больше; действительно начал перепархивать снег.

— Забиваться на одну зорю далеко не резон, Алексей Силыч, подверну-ка я к любимой вашей старушке, — сказал Михаил Григорьевич и повернул к залитым кустам ивняка на гриве с кочками и мочажинами.

Силыч оглядел «пейзаж» и сказал:

— Узнал. Вон она, моя прошлогодняя ракита — там я взял пять селезеньков за вечернюю зорьку с несравненной моей Клеопатрой. Ну, доброго добра вам, братцы-запорожцы...

Он взял корзинку с тревожно заговорившей в ней крякушей и выскочил из лодки.

— Красота-то, красота-то вокруг!..

Надо было видеть его лицо в этот момент!

Поехали дальше, Силыч остался и вскоре застучал топориком, подновляя прошлогодний скрадок.

Метров через триста Зуев тоже выскочил из лодки.

Вскоре и мы загнали лодку в прибрежные ивняки и высадили круговую утку.

Ветер дул со стороны Силыча, — мы отлично слышали, как начала работать знаменитая его крякуша. Это, действительно, была речная «Клеопатра». После первой же истошной ее «осадки» прогремел выстрел Силыча, вскоре второй, а еще через полчаса и третий.

Наша утка все еще отчаянно купалась, чистилась, потом выбралась на кочку и задремала.

Молчала и крякуша Зуева.

Клеопатра снова заголосила, и снова прогремел выстрел Силыча.

— Не утка, а перец! Ей ни ветер, ни дождь, ни снег, — восхищенно сказал мой спутник. — Не допустит она до наших разинь-монахинь ни одного селезня на такой близости, всех к себе подманит...

Снег усилился, и вскоре земля, кочки на гриве побурели.

Табун больших кроншнепов, прижатый непогодой, опустился на открытую мочажину метрах в ста от нашей засидки.

Длинноногие, с огромными гнутыми клювами птицы, посидев с минуту совершенно неподвижно, разбрелись по мочажине и занялись кормежкой.

Я, не отрываясь, наблюдал за кроншнепами. Дул ветер, сыпал снег, все больше и больше белела земля, и темно-серые древние таинственные птицы теперь уже совершенно отчетливо выделялись на мочажине.

Из-за ветра я не слышал голосов птиц, но мне казалось, что они, все время покачивая гнутыми своими носами, о чем-то переговариваются на своем языке.

«Наверно, собираются заночевать в этих кочках», — подумал я и услышал шепот Михаила Григорьевича:

— Летит!

Я повернулся и не далее десяти метров от себя увидел разом застелившего от меня весь мир голубого краснолапого селезня, летевшего на призывный крик силычевой Клеопатры.

Выстрелы наши почти слились. Но я отчетливо сознавал, что выстрелил уже в убитого, падающего крякаша. Сознавал и не смог удержать пальца, нажимавшего гашетку.

Кроншнепы улетели куда-то в седую замять.

Мы отстояли зарю, но селезней больше не было. Зуев просидел без выстрела.

— Да разве с лихой такой соседкой позарится какой-нибудь дурак на печальное мое чучело! — огорченно сказал Дмитрий Павлович, усаживая в корзинку свою «молчальницу».

Силыч сиял: он был счастлив, как ребенок. От полноты чувств не мог сидеть в скрадке и пошел по гриве с добычей и отличившейся крякушей нам навстречу. Четырех кряковых селезней, подвешенных за шейки к ягдташу, величественным жестом он бросил в нос лодки и рядом с ними осторожно поставил корзинку с уткой.

— До чего же, до чего же хорошо, братишечки, ухватить зорьку и спрятать ее на самое дно души, — с юношеским пылом, проникновенно сказал Силыч. — За зорю помолодел лет на тридцать. Ну что, что еще, кроме охоты, может так врачевать и тело и душу! Мне кажется, я с охотой и не состарюсь никогда, — снова улыбнулся он во все лицо и сел в лодку.

За столом с шумящим самоваром Силыч торжественно налил по стопке водки.

— На крови, сказывают, и матросы пивали...

На лице его был праздник.

Мы поздравили «короля зари» и выпили.

На улице, недалеко от дома Мазаевых, молодежь запела песни.

Силыч предложил пойти послушать. Мы оделись и вышли.

Ветер, холод, но девушки, притулившись в затишке, пели и пели. Мы долго слушали молодые их голоса.

...Утром, несмотря на дурную погоду, на трех лодках решили плыть на дальние гривы.

— Дома погоды не выберешь: утром — ветер и дождь, а в обед может и солнце показаться, — радостно блестя глазами, торопил Силыч и нас с Зуевым, и хозяина.

Устоять против напора Силыча было немыслимо, да и мы с Зуевым по этому вопросу во мнениях не расходились.

На открытых плесах гуляли белогривые волны. Мы старались плыть вдоль берегов и по мелякам.

Несмотря на отвратительную погоду, птицы и на воде и в воздухе было много. Внезапное похолодание «осадило» ее на этих удобных кормных просторах. Но меня снова поразили табуны гусей, возвращавшихся с утренней кормежки на середину большого озера.

Не обращая никакого внимания на уток, я все время наблюдал за полетом гусей.

Михаил Григорьевич сказал мне:

— Кормятся они вон на той голой, как колено, гриве с зеленями, а отдыхают на самой середине этого озера: попробуй, ухвати.

Стан мы раскинули у подковообразного затона, соединяющегося с двумя многокилометровыми гривами. Одна — пахотная, с изумрудными зеленями озими, другая — изрезанная озерками и протоками, заросшими кустарниками, тростником, покрытая высоченными кочками, вся в мочажинах.

— Самый притон утвы и куликов всех пород. Натешишься, сибирячок, не хуже, чем в своей Барабе, — пообещал Силыч и, забрав свою утку и патронташи, отправился на любимое свое местечко, куда-то на перешеек между озер, как сказал он мне и Зуеву.

— Десятки раз зимой мне это местечко во сне снилось, — обернувшись, прокричал он нам.

— И снова большое бронзовое лицо его стало вдохновенно-восторженным, как перед долгожданным радостным свиданием.

— Кому скучно станет — подваливайте на выстрелы: места у меня на всех хватит, — крикнул Силыч и, уже не оборачиваясь, пошел вглубь гривы.

Дмитрий Павлович облюбовал себе тоже знакомый ему затон, заросший по берегам камышами и осокой.

У меня из головы не выходили гуси. Михаил Григорьевич посоветовал мне тоже пойти с ним на озера в глубину гривы, но я отказался, решив заняться наблюдением за гусями, скопившимися в несметном количестве на середине широкого плеса.

Скоро гуси должны были лететь на кормежку. Я решил точно засечь линию их пролета на озими и с озимей на воду.

Вскоре загремели выстрелы Силыча и Зуева, а я, затаившись в кустах, недалеко от нашего становища, в бинокль наблюдал за купающимися, отдыхающими гусями.

За день я не выстрелил ни разу — боялся отпугнуть гусей, селезни же, как на зло, налетали на верный выстрел. Зато картина перелета гусей для меня теперь была совершенно ясной и план встречи с ними созрел.

Вечером счастливые мои спутники вышучивали меня всячески. Начал, как всегда, Силыч:

— Гуси — священная птица — Рим спасли, а ты их бить думаешь. Нет, как хочешь, а это не благородно с твоей стороны (на охоте Силыч со всеми быстро переходил на ты).

Ни в полдень, ни вечером погода не только не прояснилась, но и ухудшилась — к ветру прибавился затяжной дождь.

Мы вытащили наши челны, поставили их с наветренной стороны «на ребро» и скрывались под ними от дождя.

И такая непогожая весенняя ночь была полна волнующих шумов, свиста птичьих крыльев, гусиного гогота и переплеска волн у берега...

После сытного ужина из свежей утятины спутники мои вскоре заснули. Я взял карманный фонарик, остро отточенную шанцевую свою лопатку, с которой не расставался в продолжение последних десяти лет на всех моих охотах, и пошел к намеченному днем месту — на гриву с зеленями.

Место для засидок я выбрал в гряде мелкой, голубоватой полынки, высмотренной днем в бинокль.

В вершине и устье гривы я отыскал две небольших весенних теклинки и оправил их, приспособив для засидок; посередине, в полынке, вырыл яму, замаскировал ее сухобыльником и тою же полынью и вернулся на стан.

Спать я уже не мог — развел костер и стал греть чайник. Чуткий Силыч поднял голову, посмотрел на меня и спросил:

— Все плануешь?

— Планую.

— Ну, плануй, плануй, а мы селезеньков бить будем...

Дождь перестал, но ветер дул с той же силой. Все проснулись и выбрались из укрытий.

Я рассказал о своем плане «генерального сражения» с гусями и предложил Силычу и Зуеву затемно пойти со мной в заготовленные и для них скрадки и ждать возвращения гусей с гривы на плесо.

Дмитрий Павлович вспыхнул, как порох, и бросился к необъятному своему рюкзаку — отбирать патроны с крупной дробью. Силыч наотрез отказался.

— Утопический роман! А я человек реальной политики. Каждые три моих фактических селезня в сумке с успехом заменят одного твоего мифического гуся в небе. И потом опять же — совесть, совесть надо иметь, чтобы бить спасшую Рим птицу, — ухмыляясь в усы, отшутился Силыч.

— А может, они и не спасали совсем, ведь это же седобородое предание, — ответил я Силычу.

— Ну, аллах с тобой, ты, я вижу, тоже из упрямых, в меня, — и Силыч засмеялся так весело, что моржовые его усы запрыгали.

Попили горячего, необыкновенно ароматного чая, каким он кажется всегда на охоте, и мы с Зуевым отправились, чтоб затемно засесть в скрадки. Силыч остался у костра «слушать предрассветье», как выразился он.

Дмитрий Павлович всю дорогу расспрашивал меня о том, как стрелять по гусю, как вести себя в скрадке.

Я, в свою очередь, просил его только не горячиться, не стрелять по первому пролетающему табуну («разведчикам»), не выскакивать из скрадка за подранком, а добивать его выстрелом, подбирать убитых только после охоты, стрелять только на верный выстрел и лишь в утренний пролет гусей с кормежки на воду.

— Стрелять на рассвете нельзя. И свет обманчив, и ночующий на воде гусь — близко: увидит вздыбившийся после выстрела табун и изменит линию залета на гриву. Облетит он эти места и при пролете с гривы. Ветер дует от нас — стрельба им будет слышна. Другое дело утром, когда они залетят на озими и, разбившись на мелкие табунки во время кормежки, полетят потом на воду.

Я посадил Зуева в скрадок на дальнем конце гривы, в теклинке, пожелал ему ни пера ни пуха и спешно зашагал обратно к своей яме.

Мой скрадок был недалеко от берега. Начинало отбеливать. Шквальный норд-ост, вздымавший громадные волны на заре, как будто начал призатихать.

Гуси с воды на кормежку пошли, чуть забрезжило. Летели они без крика. Возникали неожиданно и шли низко над нашими головами. Сделав обычный облетный круг, садились на зеленом бархате озимей.

Я лежал мертво в своей яме и только слушал гогот многотысячной стаи, шум и хлопанье крыльев, доносившиеся до меня, когда гуси опускались на гриву.

Сколько пролетело их через наши скрадки!

Рассвет наступал медленно. Зарю объявили невидимые жаворонки и «блеявшие» в высоте бекасы.

Воздух был напоен тонким ароматом отходящей земли: после долгой зимы он так волнует душу охотника...

Силыч и Тупицын уже начали стрельбу: заглушенно доносились к нам звуки их выстрелов.

Озера, камыши, топи и мочажинники с каждой минутой наполнялись многообразными шумами, голосами. Все жило, все бурно, радостно давало о себе знать: гоготало, крякало, свистело, пищало, квакало. И все эти сложные шумы и голоса, как удары огромного подводного барабана, могуче покрывали всегда таинственные уханья токующих выпей.

Попив чая из термоса, не спеша, стал готовиться к встрече с гусями: времени у меня было более чем достаточно.

Совсем рассвело. Открылись дальние озими на гриве, усеянные табунами сторожкого гуменника. Жирующий гусь отдыхал, набирался сил, чтобы лететь на просторы тундры, к побережью Северного Ледовитого океана.

Я разложил в скрадке патроны с нолевкой и зарядил ружье.

«Только бы не подвел, не разгорячился Дмитрий Павлович», — все время тревожно посматривал я в его сторону.

Но и Зуев лежал мертво.

Внимание мое привлек отменный, пронзительный крик сторожевого гусака, и вслед за ним огромный табун с отчаянным хлопаньем крыльев, на время поглотившим гомон гусей, поднялся в воздух.

Я похолодел. «Кто потревожил их?!»

Но вскоре все выяснилось: рыжая, по-весеннему неопрятная клочковатая лиса с пойманным гусем в зубах воровато потянулась пахотной бороздой куда-то в дальний конец зеленей...

Стая, покружившись, снова уселась на зелень, и долго тревожно переговаривались птицы, словно обсуждая неожиданное происшествие.

Время лёта приближалось. К сердцу подступало щемящее, сладостное волнение. «Только бы, только бы Дмитрий Павлович не разгорячился...»

Я не сомневался в успехе: гуси пойдут на воду в полветра, старой, знакомой им дорогой.

Ни наблюдать окружающий мир, ни думать связно я уже не мог в эти мгновения. На миг выплывут то лица провожавших меня на охоту жены и двух моих сыновей, то вспомнится какая-то давно забытая фраза из рукописи, то мотив любимой песни...

Так перед боем в сознании бойца отдаленно и смутно проносится дорогой и нежный образ.

...Чего я опасался, то и случилось. Первый же табун гусей накрыл скрадок Дмитрия Павловича так густо и низко, что он, вмиг забывший все мои предупреждения и просьбы, ударил по ним дублетом.

На голубую полынку упали два гуся: один мертвый, другой раненный в крыло.

Зуев не выдержал, выскочил из засидки и помчался за удирающим подранком.

Табун гусей с обезумелым криком бросился врассыпную. Часть из них, метнувшись после выстрелов в сторону, налетела на мой скрадок, часть побочила еще дальше и захватила левую крайнюю теклинку, куда я предполагал посадить Силыча.

Сжавшись в комок, я просидел в своей яме и лишь мысленно проклинал Зуева.

Дмитрий Павлович, наконец, догнал удирающего, подлетывающего гуменника и упал на него. Пригибаясь, озираясь и на сидящих на озимях гусей, и на меня, Зуев подобрал убитого и плюхнулся, наконец, в свою теклинку.

Тревожно переговаривавшиеся на гриве гуси, наконец, смолкли: новый табун сорвался с зеленей и, облетев зуевскую засидку, широким фронтом пролетел малой частью над моей ямой и основной массой — над левой, крайней, теклинкой.

Я не ворохнулся. Равномерное движение воздуха от гусиных крыльев, достигавшее до меня, отодвинулось, пропало.

«Не заметили! Теперь пойдут. Но основная масса повалит левей. Эх, Силыч!..»

Я знал, что сидящие на гриве гуси внимательно наблюдали за этим, пропущенным мною без выстрела, табуном.

Неизъяснимый подъем духа, охватывающий в такие минуты охотника, делает все его движения размеренно точными, глаз — зорким, руки — твердыми.

И еще, что замечал я не раз в подобные минуты, — это обостренное видение того, что будет: где пойдет зверь, птица, как и где лучше всего выбрать момент для выстрела...

Только сейчас я до очевидности понял, что при таком сильном ветре лучше всего стрелять гусей в угон и что вырыл я свою яму очень близко к воде.

Гуси, как и предполагал я, в основном пошли через теклинку Силыча. Но при шквальном ветре, сбиваемые им с направления, и при таком скоплении птицы на гриве, конечно, они захватывали и меня.

Вот длинная, колышущаяся вереница их с криком сорвалась с зеленей и закрыла горизонт.

Я уже различал толстые пепельные шеи крайних гусей, плотно прижатые к животам желтые их лапы.

Вся масса их накрыла теклинку левей меня: «Эх, Силыч, Силыч!»

Я пропустил гусей через голову и, раз за разом, ударил «под перо».

Первый гуменник, изогнувшись в воздухе, упал метрах в десяти от ямы, на самом берегу. Второй — чуть подальше — на воду.

В высоких волнах я увидел только мелькнувшие белые его подкрылья, и гусь пропал.

«Буду стрелять встречных», — решил я, хотя и знал, что встречная стрельба и менее убойна, и более заметна для сидящих на гриве птиц.

Вновь живая колышущаяся в воздухе вереница гусей всем центром напоролась на левую теклинку.

О Зуеве в момент пролета гусей я забыл, хотя и знал, что шарахавшиеся от моей встречной стрельбы гуси налетали и не могли не налетать и на него. Как сквозь сон слышал я поспешные его дублеты.

И вот он, ликующий, кричащий, размахивающий четырьмя тяжелыми гуменниками, стоит передо мной.

Это был триумфатор. Казалось, он вырос на голову. Я смотрел на его лицо и слова упрека, готовые сорваться с языка, — замерли.

— Да это же — поэма! Сон наяву! Это же на всю жизнь!.. Эх, Силыч! Эх, Силыч! — вслух произнес он, наконец, те же самые слова, которые и я шептал в горячке стрельбы, когда гуси пролетали над левой теклинкой.

Силыч издалека заметил нас и побежал навстречу. Но вот шаги его стали все замедляться и замедляться. Потом он остановился, круто повернулся и пошел к костру.

Мы положили связки гусей, а он все сидел, отвернувшись, и ковырял веточкой в золотой груде нагоревших углей.

Когда он повернулся к нам, лицо его было уже спокойным и обычным: со смешинкой в прищуренных глазах. Но теперь смеялся он уже над самим собой.

— Вот тебе и утопический роман! Так старому дурню и надо... — Силыч еще хотел что-то обидное для себя сказать, но только махнул рукой.

Тягостная минута сломалась и бесследно пропала: Зуев начал вдохновенный рассказ.

...Мы сидели у жарко пылающего костра. Силыч старательно «накрывал на стол» — резал колбасу, сало, хлеб: «заготовлял пыжи» — шутил он.

Котел с дымящейся дичиной стоял в центре.

Подняли стопки. Силыч на мгновенье задумался, потом вскинул голову и, оживленно блестя умными глазами, сказал:

— За жизнь, за охоту, друзья мои! Пусть же процветает она и волнует наши сердца еще долго-долго!

Из толстых туч неожиданно пробилось и заиграло яркое весеннее солнце, согрело и зазолотило все вокруг.

В затоне заплескалась рыба. Над нашими головами летела птица, пересекая мир с юга на север.

— А теперь споемте, братцы, мою любимую... — веселый, счастливый Силыч упоенно закрыл глаза.


...И как же резнули меня по сердцу перечитанные вновь слова, написанные о Силыче его ближайшим другом и спутником по многим охотам Александром Перегудовым: «Прощаясь, я крепко поцеловал его и, выходя из палаты, оглянулся. Он лежал с закрытыми глазами, крепко стиснув зубы. На его скулах вспухли желваки и по щекам бежали слезы... ...29 апреля (1944 г.) я получил телеграмму и спазма перехватила мне горло: неугомонный охотник, человек, ненасытно любивший жизнь, моряк, исколесивший моря и океаны, причалил к последней пристани...»

 

В костромских лугах
В костромских лугах