Два рассказа | Печать |

Архангельский В. В.

 

Два рассказа
Два рассказа
 

Перламутровый ножичек

Это было в день весеннего равноденствия — 21 марта.

Ночь и день сравнялись. Далеко-далеко, в суровой Арктике, блеснул первый луч солнца после долгой полярной ночи; он радостно отозвался в душе московского охотника Федора Петровича — натуралиста и художника.

Часов в десять утра он вышел из дому в длинной охотничьей куртке, сшитой после войны из старой, боевой шинели, и направился к троллейбусу, чтобы ехать на Птичий рынок за подсадной уткой.

Освеженная весной, столица была ярко озарена солнцем и от этого казалась еще красивее и наряднее. Дождем сыпалась с крыш звонкая капель, растекалась крохотными озерками на тротуарах, и в них, до боли в глазах, отражалось солнце.

Молодая, бойкая на язык дворничиха, занятая уборкой и уже успевшая загореть на весеннем солнце, с удивлением взглянула на необычный костюм художника и сказала с усмешкой:

— Что это вы так вырядились, Федор Петрович? На охоту бы рано, да и без ружья!

— Охота пока еще в душе, Настя! Еду за подсадной уткой, за красавицей. Крикнет она на заре: «Ах-ах-ах!» Подлетит к ней щеголь в бирюзовом берете. А мы по нему — бах! — да и в сумку!

— И не жалко?.. Убьете?

— Да кто его знает! Может быть, просто за новым патроном потянемся в сумку! — махнул он рукой, засмеялся своей шутке и, пригнув голову, прыгнул в дверь троллейбуса.

День был воскресный. Москвичи, разодетые по-весеннему, разгуливали по улицам, оживленно беседуя. Радостное настроение горожан передалось и Федору Петровичу. Ему не хотелось думать о работе, которую он только что прервал, о красках, о карандаше. Но, словно нарочно, на каждом углу лезла в глаза «натура».

На углу Смоленской площади непослушный курцхаар извивался змейкой, стараясь вырвать из рук толстяка плетеный поводок.

«Глупый, молодой пес, еще и в поле не бывал, — усмехнулся Федор Петрович. — Да и хозяин хорош — редко выводит пса на прогулку. Словом, готов смешной сюжет: Рекс или Дик вывел гулять хозяина».

По карнизу театра имени Вахтангова разгуливал надувшийся от любовной истомы сизый голубь. Он кивал головой, водил крылом и чуть не сорвался вниз, когда голубка бесцеремонно толкнула его грудью.

Федор Петрович пожалел было, что карандаш и блокнот запрятаны далеко в пиджаке, а потом сказал себе с укоризной:

— А в общем это не дело! Я отдыхаю и еду за уткой.

Но Москва была так хороша, голубая даль ее улиц и площадей так прозрачна, что все это смущало покой художника. Он даже закрыл глаза и принялся думать только о своей поездке...

Однако спокойствия все же не было: опытный охотник уже затеял в нем спор с художником.

Охотнику хотелось приобрести тульскую или горьковскую уточку. Такую небольшую, складную и чтобы она не квакала, как лягушка, и не кричала слишком азартно, без передышки. От чересчур голосистой кряквы с грубым голосом селезень умчится за тридевять земель! Его, брат, не проведешь. Хороша та утка, которая обладает завидной зоркостью и в меру чутка. Уж она-то не пропустит селезня, которого я даже и не услышу! И чтоб кричала, сообразуясь с обстановкой. И не было бы ей цены, если б умела она приседать, кокетливо покачивать головой и бить крыльями по воде.

Размечтавшемуся охотнику рисовалась редкостная утка, чудо-утка! Единственная и неповторимая!

А художник далеко не во всем соглашался с охотником: его больше интересовала эстетическая сторона дела. Пусть будет красива утка по статьям — это главное. Пусть будет в меру голосиста и, разумеется, не пуглива. А то попадется такая, что станет прятать голову, когда со свистом пролетит большая стая или очень близко пронесется опьяненный весною селезень.

— Ведь всего-то одну неделю и поохотимся с подсадной, — спокойно рассуждал художник. — Больше нет времени. Очарование этих дней — в золотых бликах заката на воде, в сиреневом блеске волн поутру, в уютном шалашике, возле которого варится на костре традиционный «кулеш», пахнущий дымом. Наконец, это очарование — в выстреле! А много ли убьем — это дело десятое. Заготавливать дичь не собираемся!

— Не говори, Федя, красиво! Ты не в товариществе художников и не на творческой конференции. Ты, мил человек, едешь на Птичий, — меланхолически заметил охотник. — И попробуй-ка вернуться домой без селезня. Засмеют, а? Да и какой же ты художник, если не хочешь подержать в руках и приторочить к поясу ярко-пегого селезня в брачном наряде! Тебе же нужна натура, друг ты мой разлюбезный! Рисовать-то с чего будешь?

Откровенно говоря, Федор Петрович так и не решил, которому из двух голосов отдать предпочтение.

В каком-то смятении он провел указательным пальцем по коротким черным усикам, крякнул и вылез из троллейбуса, чтобы тотчас же окунуться в разноголосую и кипучую толпу колхозного рынка.


— А вот чижи, щеглы, синицы! — выкрикивала справа бойкая женщина, закутанная белым платком.

— Муравьиные яйца, конопляное семя, жмых! — бубнил старик в шинели, разложив на прилавке свой немудреный товар.

Федора Петровича закрутила беспокойная толпа, и он невольно подался вправо.

— Куплю почтового голубя с отличием, — крикнул ему в лицо мужчина в пенсне на коротком, мясистом носу. — С отличием... голубя... — слышалось уже вдалеке, потому что этого покупателя быстро оттеснили влево.

Работая локтями, Федор Петрович стал продираться в людской гуще и вдруг увидел подростка, который ткнулся ему в живот лицом:

— Дяденька, а где удочки продают?

— Слева, вон у забора! — крикнул Федор Петрович и подтолкнул мальчугана, чтобы он быстрее пробирался в толпе.

— Эх! — подбодрил себя художник и надавил плечом, чтобы проложить путь.

Он вырвался из толкучки при самом входе на рынок и огляделся. В два ряда стояли колхозные повозки с овсом, ячменем и просом. Чуть поодаль — длинная цепь корзин с кроликами и курами. Возле них мужчина и женщина запихивали в «Москвича» визжащего поросенка, и шофер, заткнув уши, все упрашивал его кричать потише, чтобы вокруг не собирались любопытные.

Вокруг бушевала толпа голубятников. На все лады здесь расхваливали голубей: белых, сизых, черных. Они были в корзинках, за пазухами, в руках. Растерянно оглядывая шумное сборище голубятников, птицы кивали головами, били крыльями.

Три долговязых подростка окружили покупателя в пенсне и наперебой совали ему почтовых голубей. Они дули птицам в розовые носы и предъявляли какие-то бумажки, которые должны были доказать особую ценность их товара.

В дальнем левом углу рынка было не так людно, да и шум там стоял поменьше.

Вдоль длинных бревен на высоких подставках располагались охотники с собаками. Чего тут только не было! Фокстерьеры и лайки, спаниели и овчарки, пойнтеры и дратхаары, гончие и сеттеры, таксы и просто дворняги.

Это были псы молодые и старые, по третьему или четвертому полю, суки и кобельки, пегие, одномастные, высокие и приземистые, упитанные и поджарые. Их явно нервировал шум на рыночной площади: они взлаивали, скулили, прыгали, позевывали, нюхали воздух. И только щенки всех пород и мастей, которые выглядывали из-за пазух у хозяев, щурясь от солнца, словно бы не испытывали волнений.

Федор Петрович потолкался в собашном ряду и пошел к высокому дощатому забору, где примостились владельцы уток — самой сезонной охотничьей птицы.

В корзинах и прямо на земле помещалось целое утиное царство. Среди множества уток важно стоял сытый и ярко оперенный селезень. Он склевывал зерна овса и изредка «жвакал». И стоило ему подать голос, как все утки задирали головы и начинали крякать, хлопать крыльями и охорашиваться.

А когда поднимали крик утки, им начинали отзываться псы в собашном ряду.

В старые времена многие доезжачие расхаживали по псарне с камертоном, чтобы подобрать созвучные голоса в большой стае гончих.

Федор Петрович при выборе утки, конечно, мог полагаться только на свой опыт.

Он старательно осмотрел уток; некоторых подержал в руках и погладил, отдал дань и охотнику и художнику и словно бы примирил их, когда облюбовал небольшую, черноглазую уточку с хорошим коричневым рисунком на голове.

Бережно посадил он ее в корзинку, сунул подмышку и, напутствуемый всякими охотничьими пожеланиями, направился к выходу.

— А чем же кормить эту красавицу? — вдруг спохватился он и завернул к колхозному ряду с овсом.

Тары для корма не оказалось: даже газету забыл взять Федор Петрович в это весеннее утро. Раздосадованный, он кинулся искать мешочек в толпе птичников и кролиководов и неожиданно встретился глазами с худощавым, невысоким человеком, который только что пристально рассматривал его покупку.

— Значит, удалось купить тульскую? Любо-дорого! — сказал незнакомец так весело и радостно, словно утка была предназначена ему. — А насчет тары не беспокойтесь, мы это мигом, — и достал из-за пазухи небольшой холщевый мешочек, аккуратно сложенный вчетверо.

Федор Петрович деликатно отказался. Незнакомец не отступал.

— Сколько же вам за него? — спросил Федор Петрович. Незнакомец не сводил глаз с утки и упрямо качал головой.

— Довольно шутить! Как вас?..

— Иван Лукьяныч.

— Ведь он вам нужен, Иван Лукьяныч? Вы хотели что-то купить?

— Обойдется, — неопределенно ответил Иван Лукьяныч. — А между прочим, повезло вам с этой уткой: будет и присядать, и крыльями хлопать. Знаю я таких!

— Верно? — от души спросил Федор Петрович и заглянул в корзинку.

— С места не сойти! Сам держал таких семь лет. И каким охотником был, уму непостижимо! — сказал Иван Лукьяныч, и острые, карие глаза его блеснули. — Только кончилось это...

— Ружье, небось, продали? — Федор Петрович даже не видел другой причины, чтобы отказаться от охоты.

— Ружье на месте. А вот в должности повысили, перевели в Москву. Жди теперь отпуска, а в свободный день дальше Птичьего и не двинешься. Охотник же был запойный. Э, да что говорить! — с досадой махнул рукой Иван Лукьяныч. — Вы — к выходу? Давайте мешочек понесу.

— Интересно! — только и смог сказать Федор Петрович. — Пожалуй, таких, как вы, не часто встретишь. Не торопитесь?

— Нет.

— Ну, пошли! Не сезон для охоты, так пройдемся да и наговоримся вволю.

Предоставив Ивану Лукьянычу пробивать локтями дорогу и высоко поднимая над головой корзинку с уткой, Федор Петрович выбрался на мостовую, осмотрел, целы ли пуговицы на куртке, и зашагал по асфальту к Таганке.


Художник внимательно разглядывал нового знакомого: чем-то этот охотник походил на него — черноволос, такие же узкие черные усы, карие глаза над неширокими бровями. Только ростом маловат.

— Жили-то вы где?

Иван Лукьяныч с трудом выдержал пристальный взгляд художника и вздохнул:

— В Весьегонске. Знаете такой городок?

— Как же, бывал там, жил на охотничьей базе у старика Андреева. Плавал вверх по Мологе, за Липинки: отличные там глухариные места!

— Вот-вот. Глухарь водится, а на весьегонских огородах даже тетерева встретить можно.

— Стреляли тетеревов-то?

— Нет, мы больше по утке старались.

Иван Лукьяныч ухмыльнулся и провел указательным пальцем по усам. Федор Петрович поймал себя на мысли, что этот жест так понятен ему: в минуту раздумья он и сам не обходился без него.

— А если сказать по правде, то до войны на Мологе утвы собиралось немного. Зато с сорок первого года, когда сделали Рыбинское море, такое стало у нас твориться, что и вымолвить нельзя. А охотиться некому: все на фронт подались. За войну дичи развелось, как на ферме! Утки непуганые, просто сказать — ручные. Приехал я из-под Берлина, выводки прямо в черте города. Весьегонск-то ведь передвинули, чтоб не затопило, так на том месте, где собор был с кладбищем, — четыре выводка и из них один кряковый. Осенью сорок пятого так поохотился, словно бы за все годы войны отыгрался!..

В шумной сутолоке оживленной весенней улицы разговаривать на ходу было трудно и, по молчаливому согласию, Федор Петрович и Иван Лукьяныч завернули в пивную.

Они заказали по кружке, чокнулись, и прерванный разговор возобновился.

— Ну, к зиме женился, — сказал Иван Лукьяныч. — Жена попалась хорошая: можно сказать, понимала, что у мужа должна быть благородная страсть. Стал я работать. Жаль вот только, что учебу не продолжил.

— А где учились-то?

— На Сходне, под Москвой, в звероводческом техникуме. Ну и устроился я почти по специальности: в Заготпушнине.

Иван Лукьяныч потянулся за воблой.

— Контора маленькая, я — один за всех. И работа понятная. А охочусь я с малых лет, так что толк в шкурках понимаю. Словом, все в порядке. Но ударила зима, и лишился я покоя.

— Это как же? — спросил Федор Петрович и заказал еще по  кружке.

— Помешались наши весьегонцы на рыбе, захватила эта волна и меня. И старые, и малые кинулись на Реню, которая возле города впадает в Мологу. С утра до темноты черно на льду от людей. И все на блесну ловят. Поначалу окунь, потом судак со щукой, лещ. И не как-нибудь, а пудами! Женин братишка, он тогда в пятый класс ходил, два дня в школу не являлся, завалил окунями угол в сенцах. Ну, и взял я его за этот прогул в оборот: — Ты что ж это, сукин сын, вытворяешь? Пропишу я тебе этих окуней ремнем по заднему месту! А он мне: — Да ты погляди, Ваня, что делается! Перволедок! Не понимаешь? Кончится это скоро. А сейчас такая ловля, как в сказке. Чем грозиться, лучше бы сам попробовал.

— Словом, уговорил: пошли мы с ним в воскресенье. Народу, что на ярмарке, и все — с рыбой! Набили и мы мешок из-под картошки. И хорошо, что санки взяли, — а то хоть караул кричи! Ну, и заболел я, как все. Чуть свет, я уже над лункой. Только блесну кинешь, окунь — тук да тук! И вылетает на лед, как пробка из бутылки. Веселое занятие! А тут как раз время на работу идти. День отсижу в конторе, опять на лед сбегаю, еще с десяток окуней приволоку. Ни выходных, ни отдыху! Только перед весной и бросил...

— А что ж так? Ведь работе это не мешало?

Иван Лукьяныч задумался:

— Так-то оно так, да тяжеловато. Решил силы поберечь, к охоте готовиться. Рыба-то — просто увлечение, а охота — страсть!

— Понимаю, — улыбнулся Федор Петрович. — Я и сам такой.

— В выходной день съездил в Сонково, взял у кума вот такую уточку, как ваша. Справил хорошую «тулочку», снарядился, три шалашика оборудовал, жду весну-матушку. Пришла она, и закружился я опять не лучше других.

— Замечательно! — заерзал на табурете Федор Петрович.

— Охота под рукой, уток вволю. Вот, и отвел душу! Вернее сказать, не отвел, а в такие дебри завел ее, бедную, что стали наяву видения сниться.

— Как же это понимать?

— Абракадабра! — громко сказал Иван Лукьяныч и отодвинул пустую кружку. — Так вот: до свету сижу в шалаше. Чуть рассвело, начинается в небе песня селезня: жвак, жвак! Тоскует он по подруге, ищет ее. А моя подсадная ему в ответ — ах-ах-ах! Музыка! Можете вы это понять?

— Еще как! — воскликнул Федор Петрович и дотронулся ногой до корзинки с уткой. Пропади она в эту минуту, не пережил бы наш художник такого огорчения. Но утка была на месте.

— Самая стрельба начинается, а пора на работу ехать: отпуска я еще не заслужил! Глянешь на часы, схватишь утку, на весла — и к городу. Греб, как на гонках: три версты — сорок минут! Со всем хозяйством — прямо в контору. В полдень придет жена, принесет похлебать чего-нибудь, — прощай! Домой идти некогда: патроны заряжаю тут же, утку кормлю. А придет вечер — на разливы, и — до ночи. А когда зорька хорошая выдастся, пересижу ночь у костра, утром отстреляюсь, опять — в контору, словно белка в колесе.

— Ну, и неуёмный! Небось, всех обстреляли?

— Куда там! Стрелки и получше меня были, и такой запой напал на них, будто с ума сошли. И я — как все! И узнать нас не трудно: идет человек по Весьегонску, шатается, глаза ввалились — пальцем не достанешь. Ну, значит, свой брат — охотник!

— Да к чему же это? — удивился Федор Петрович. — Надо бы и меру знать!

— Правильно! Ежели бы за десять верст ездить, можно бы и воздержаться до субботы. А тут — из окна стрелять можно!

— Ну-ну? — нетерпеливо перебил Федор Петрович, втайне осуждая такое опьянение охотничьей страстью. — Что же дальше?

— Вот и началась та самая абракадабра. Недели две жил я в угаре, и не пойму — откуда силенка бралась. И все хорошо было. А однажды уселся в шалаш, и вдруг — перед глазами туман, и неприятно покачивает меня как пьяного. Сплю — не сплю, утку слышу, а подходит время стрелять — мушка двоится, ружье из рук валится. Вижу: вроде бы шевельнулись ветки в шалашике, кисть руки просунулась, и в пальцах — раскрытый ножичек. Маленький такой, с перламутровым черенком в виде дамского сапожка.

Я замешкался немного, а потом — хвать за ножичек, ладонь раскрыл — нет ничего! Что за наважденье? И невдомек мне, что кругом шалаша вода и никто сюда с этим ножичком не доберется. И нехорошо мне стало. Дернул я себя за нос, — привычка у меня такая, — сон как рукой сняло. Расстроился и домой уехал.

Да, прошло два дня, и опять такая же картина. Раздвинулся шалашик, рука, только вместо ножичка — гребешок. Розовый и зелененький и опять с перламутром. И до того все это натурально, что гляжу я на гребешок, а сам вихры ощупываю: здорово, думаю, зарос с этой охотой, пора бы и к парикмахеру сбегать. Осторожно протянул руку, цап — пусто! А на ветке качается перышко от убитого селезня.

Шатаясь, вылез я из шалашика, сел в лодку и — в контору. Пока греб — ничего. Сел за прилавком, уставился сквозь стеклянную дверь на улицу: будто бы на крыльце человек стоит. И такой он чудной: расплывается, расплывается, как студень. А вижу: ни молодой, ни старый и как бы знакомый. Носом прилип к стеклу, смеется и пальцем мне грозит. Я себя за нос дернул, и — к выходу. Выбежал на улицу — никого! А по стеклу бабочка-капустница барабанит, в гости ко мне в контору просится.

Досидел я до полдня, жена пришла. Рассказал я ей и про ножичек, и про гребенку, и про того человека. Она — в слезы. Потом с испугом глянула на меня да как крикнет:

— Спать надо, окаянный! Глянул бы, на кого ты похож стал!

Схватила мое ружье, сказала, что через час вернется, и закрыла меня в конторе на замок.

Я упал на прилавок как подкошенный. Ночью выспался, как полагается, да и по утрам стал реже в шалаши ездить. В общем сбил оскомину, и жена, конечно, вразумила. А тут вскорости и охота закрылась... Что ж, давайте заплатим да и пойдем, — закончил историю Иван Лукьяныч...

Пятый день мы охотились с Федором Петровичем на Рыбинском море. Дни летели вихрем: утро в шалашах, беспокойный дневной сон, вечерняя заря, краткое забытье у ночного костра, и снова охота.

Утка, купленная на Птичьем, оказалась достаточно хорошей, чтобы примирить охотника и художника в чуткой и поэтической душе Федора Петровича.

Но постепенно мы стали ощущать усталость: просыпались позже, иногда не хотели вылезать из теплой палатки на утреннюю сырую стужу.

Однажды я заснул в шалаше и прозевал охоту.

— Тебе еще ножичек не представился? — с каким-то потайным смыслом спросил Федор Петрович, лениво подгребая челн к моему шалашу.

— Какой такой ножичек? — спросил я спросонья.

— Черенок перламутровый... Был вот с одним Иваном Лукьянычем такой случай...

И рассказал мне всю эту историю.

...В полдень мы уложили в сетки убитых селезней и взяли курс к железной дороге.

— Страсть — страстью, но нельзя же до бесчувствия! — резюмировал Федор Петрович, вновь и вновь возвращаясь к рассказу Ивана Лукьяныча.

 

Охотники на привале

Мы отстояли вечернюю зарю и подъехали к школе часа за два до полуночи.

На шум выбежала сторожиха — маленькая, сморщенная старушка в красных штанах с ковровой оторочкой. Освещенная яркими фарами двух машин, она стояла в пролете двери, широко раскинув руки и глядя на нас исподлобья.

Старая женщина не понимала по-русски и десяти слов и не вдруг признала в нас добрых людей, которые ищут пристанища.

Но когда мы выбрались из машин с ружьями, собаками, убитыми фазанами и церемонно пожали старухе ее маленькую, твердую руку, она просияла, вынула из глубин кармана огромный ржавый ключ и, как сокровище, передала его Кузьмичу.

Молча она наблюдала, как мы сдвигали парты в просторной комнате с узким окном и расстилали на утрамбованном полу широкий, помятый брезент.

— Апа! — сказал Кузьмич. — Чай давай! Много чай! — и он изобразил руками нечто похожее на большое ведро.

— Якши! — оживилась старушка. — Кок-чай?

— Вот-вот! И, понимаешь, быстро!

— Бистро, бистро! — засуетилась она у порога и бросилась разводить костер.

Пока мы переносили вещи, Андрей провел от машины шнур с электрической лампой, и комната залилась светом.

Неуютно было в ней среди саманных стен, выкрашенных известкой. Украшали ее только счеты в углу и блестящая классная доска, на которой неуверенным детским почерком были выведены мелом шесть слов: «Да здравствует 35-я годовщина Великого Октября!»

Мы расположились по соседству с этой доской, сменили обувь и разлеглись на брезенте.

Молодой спаниель Рекс, мраморно-серый, с волнистыми черными волосами на длинных ушах, и рыжий сеттер Веста от еды отказались. Уставшие, исколотые колючками в непролазных тугаях, они свернулись клубочками под грудой парт и тревожно спали, скуля и вздрагивая.

Да и мы устали не меньше наших собак.

Был второй день праздника и второй день наших скитаний в дельте Амударьи, за Чимбаем.

Выходили мы верст семьдесят, в клочья изодрали одежду, до крови исцарапали руки, и никому не хотелось делать даже самых необходимых движений: резать хлеб, доставать кружку. И на какой-то миг, пока не появилась старуха с чаем, все оцепенели.

Но спать не хотелось и думалось легко. Перед глазами стремительно- проносились картины, одна ярче другой: ослепительное солнце; оранжевые кисти диких фиников на серебристых ветвях джиды; испуганный всплеск фазана в колючих кустах; умные псы, настороженно поджидающие охотников на горячем следу птицы; ошалелый бег зайчишки по узкой тропе, вытоптанной скотом. А утром на бахче — обжигающий холодок вкусных арбузов!

— А ну, довольно спать! — загремел Кузьмич, когда появилась старуха с чайником. — Чай! Ужин! Прошу к столу!

Все вскочили и тесной группой окружили огромный, черный от сажи чайник. И все заговорили разом, стараясь перекричать друг друга.

Я смотрел на них и думал: в чем же очарование знаменитой картины Перова «Охотники на привале»? Конечно, в жизненной правде! Надо было подсмотреть такую сцену на охоте, чтобы нанести ее на полотно. Ведь только охотнику доводится вот так сидеть на перепутье, предаваясь блаженному отдыху и перебирая в тайниках памяти разные удивительные случаи.

Да мы и сидели так, как на картине Перова, и постепенно один лишь Костя завладел разговором. Только нас было больше: семь охотников и два шофера.

Впрочем, одного шофера тоже следовало отнести к великой гвардии неутомимых бродяг и следопытов. У него была одностволка. И пока мы бродили в тугаях, он ходил неширокими кругами неподалеку от машины и все хотел подстеречь сидячего фазана или толая: влет и в угон парень стрелять не решался.

Сегодня он дождался своего зайца и выстрелил, а затем версты две бежал за подбитым зверьком, и не пришло ему в голову, что толая, даже на трех ногах, можно догнать только дробью.

Резвый бегун напоролся в кустах на Костю и перепугал его.

— Где же твой заяц, Ваня? — спросил Костя, когда все выяснилось.

— Да вон ковыляет! — крикнул Иван и показал на кусты, где мелькала серая шубка толая. — Ой, умру! — схватился парень за сердце, порываясь бежать снова.

— Возьми! — спокойно сказал Костя, и выстрелил. — А то бегаешь как тот недобитый джейран!

Костя сидел, поджав под себя ноги, и подтрунивал над Иваном, снова и снова представляя, как мчался бедный парень.

— Я уж и пулю хотел заложить. Неровен, думаю, час, вывернется кабанище, а у меня в стволе шестерка. Гляжу — не кабан, а всего-навсего... поросенок. И — с ружьем! Ха-ха-ха!

Костю и трех его друзей я узнал только вчера, и уже успел убедиться в его отменных качествах стрелка. Он ходил по кустам, покрикивал:

— Ну, где ты, длиннохвостый! Вылетай, в Нукус поедем! — спокойно выцеливал и бил без промаха.

После того, как Костя очень ловко сбил последнего фазана, Кузьмич толкнул меня под локоть и сказал с ноткой зависти:

— Вот пройдет такой Мамай, и делать тут нашему брату нечего! Не спасется фазан вовремя, быть ему в костиной сумке!

Мы невольно уступили Косте первое место на биваке, и он был в центре внимания.

Этот замечательный охотник лет двадцать назад приехал в Нукус из-под Харькова, только закончив службу в армии. Соблазнился он сказочной охотой в необжитых местах у Аральского моря и решил здесь обосноваться. Он заведовал крупным гаражом, и в его распоряжении всегда была машина, чтобы в день отдыха побывать на охоте.

Был он сухонький, маленький, с озорными глазами и бойкой речью, и чем-то напоминал разбитных ярославцев, которые до революции ходили с красным товаром по деревням.

Говорил он быстро, мешая русские слова с украинскими, и как-то странно было слушать «хиба» и «здоровеньки булы» в этой отдаленной от всяких центров каракалпакской школе, в близком соседстве с тугаями Амударьи.

Случилось так, что с ним приехали с Украины два Ивана и Герман, тоже страстные охотники и следопыты.

По долгу службы им часто приходилось бывать в таких районах, где кабаны вытаптывают рис прямо на глазах у колхозников, а фазаны садятся на глиняные дувалы возле домов и нередко отбирают корм у домашних кур.

Старшим среди костиных друзей был Иван Щербина — высокий и толстый, на первый взгляд — тяжелодум, а на самом деле человек с живым умом и очень жадный до охоты.

Второй Иван, по фамилии Маслак, был, напротив, худой человек, молчаливый и раздражительный, с легким пушком на лысеющей голове.

— Ничего казак, только пальца в рот не клади, — заметил о нем Костя, когда состоялось наше знакомство.

Третьим был Герман Иванович, директор люцернового завода, обходительный и услужливый человек. В разговоры он обычно не вмешивался, а беззвучно давился смешком, и его лысая, как боб, голова качалась из стороны в сторону и поблескивала.

— Не мужчина, а сущее дите, — сказал о нем Костя. — Не прошло и полгода, как он сидеть научился.

После того, как разговор о шофере закончился, Костя перешел к Кузьмичу и начал рассказывать, какой он жуткий мазила.

Правда, второй день мы слышали торопливые дуплеты Кузьмича, а в сумке у него все так же лежали четыре фазана, убитые еще вчера поутру.

— Такой уж характер у нашего Кузьмича, — заметил Костя. — Он бьет мимо, а обвиняет старика-француза, того самого Лебо, который будто бы выпускал поганые ружья. И ругает французика отборными русскими словами. А у меня такая думка, что старика и ругать не стоит. Виновато не ружье, а охотник. Кузьмич, а знаешь что? Ты, как надумаешь выстрелить, сосчитай до трех! Ну, и выцелишь, как полагается. А то фазаны крепко на тебя обижаются...

— Очередь не твоя, краснобай! — отозвался Кузьмич, вскакивая на колени. — Щербина, — говори! Твое слово, Иван Ефремович!

— Избавь, Кузьмич! Пускай уж Костя скажет, ну хотя бы про Германа: и смех, и грех! А я послухаю, да часом и подумаю: за хорошим человеком байка не пропадает.

Нужно пояснить, что мы еще вчера условились, что на привале каждый из нас расскажет что-нибудь об охоте, но Костя не давал никому и рта раскрыть.

— А может, и не надо, про меня-то? — робко спросил Герман Иванович.

— Чего уж там! — возразил Костя. — Сидеть то выучился?

— Как видишь.

— Ну, и пусть товарищи узнают, какую ты школу прошел в амударьинских камышах...


Из рассказа Кости получалось, что друзья всерьез охотились только в ноябре, а в остальное время года изредка выезжали на фазанов или на гусей.

По выходным дням в межсезонье дрессировали собак. На утку не ездили вовсе, ее и за дичь не считали.

— Утка — дело любительское. А мы на охоте характер проверяем.

Отпуск брали все в одно время, когда от знакомых охотников приходили точные вести о том, что гуси забили ерики вдоль реки, а кабаны сбились табунами в тростниках дельты.

Выезжали всегда вчетвером. Свора туркменских овчарок и лаек — одна на всех; у каждого — ружье и по два кинжала.

Напористые собаки хорошо знали дело: отбить от стада подсвинка, а еще лучше — секача, и посадить его.

Три пса, похожие на волков, направляли свору. Двое мертвой хваткой держали кабана за короткие, толстые уши, а третий — подсаживал: хватал зверя за «штаны», когда тот порывался вскочить с земли. Остальные собаки подавали голос.

Два Ивана, Герман и Костя бросались на зов собак. Они подскакивали к зверю вплотную, схватывали его за густую щетину на холке и, с плеча, всаживали кинжал под левую лопатку.

А ружьем старались не пользоваться. Оно годилось только в тех случаях, когда нужно было добить убегающего подранка.

Рассказ мне понравился. И с волнением я представлял себе смельчаков на такой охоте, где самая малейшая оплошность стоит жизни и где нужны смелость, выдержка и точный расчет.

И, скажу откровенно, совсем другими глазами стал я смотреть на четырех друзей — ловких и смелых, способных с утра до поздней ночи бродить в тростниковой чаще, чтобы завершить охоту ударом острого ножа по зверю. И невольно вспомнились мне рассказы про охотников, которые один на один выходили против медведя с рогатиной.

— Конечно, занятие это опасное, — спокойно заметил Костя, — да ведь сколько лет все шло удачно. Только с прошлого года заявилась до Германа проруха: трех собак у него подорвали свиньи.

— Серьезно-то двух, а третья быстро оправилась, — вставил Герман Иванович.

— Пускай будет двух, — согласился Костя. — Дамке кабан располосовал весь живот. Того секача пришлось пулей убить: две собаки не могли его сдерживать, да и уж больно мучилась Дамка. Герман сам стрельнул зверю в ухо, а потом схватил собаку на руки и — к арыку. Промыл Дамке кишки, брюхо зашил на живую нитку, повез ее в Нукус. Через месяц она поправилась, но, как говорится, старого не вернешь: за «штаны» еще берет зверя, а чтоб к его ушам подобраться, — боится. Ну, мы и приспособили ее по этой части. Кучума, между прочим, тоже распорол секач начисто. Правда, с ним обошлось куда легче: попался хороший ветеринар, который Дамку выхаживал, так он научил зашивать брюхо по-научному. Нитки дал, иглу и сказал: — Случится еще неприятность, и подорвет кабан собаку, так вы промойте ей кишки и сразу же пересыпайте их стрептоцидом.

Кучума мы отходили недели через две. И ведь еще злей стал он после того случая: схватит кабана за ухо — ну, поминай, как звали! Словно клещами. Верно говорю, Герман?

— Точно, точно! Озлобился, куда там! — вставил Герман Иванович и засопел трубкой.

— Прошло, не помню уж сколько, мабуть недели две, и такой вышел переплет — вот с ним, — Костя с усмешкой глянул на Германа Ивановича.

— Может не стоит, а? — встрепенулся тот.

— Молчи уж! — вставил Маслак. — Тоже мне девица-красавица! Людям же интересно, — кивнул он в нашу сторону.

— Говори, говори, Костя, — живо сказал Семен Константинович: этот мой друг, обычно молчаливый и, на первый взгляд, не много флегматичный, не сводил глаз с рассказчика.

Костя выпил стакан чаю и сказал:

— Год назад, об эту пору случилась с Германом та штука.

— Вроде бы неделей позже, — заметил Щербина.

— Как раз семнадцатого числа, — поправил Герман Иванович.

— Верно, семнадцатого, — припомнил Костя. — Были мы километров за тридцать отсюда. Маслак со Щербиной поотстали где-то, а мы с Германом шли по арыку. Слышим: посадили собаки зверя. Лай горячий, раздумывать да дожидаться некогда, мы и кинулись по арыку: я с одного боку, Герман — с другого. С гребня-то видно, как камыш хилится, словно от бури, и — грызня, визг. Бежим — ног не чуем! И что там у собак вышло, не знаю, только вырвался от них кабан и — прямо на Германа.

— Эх, небось и испугался Герман Иванович! — с неподдельным чувством выкрикнул Андрей, и мы вдруг приметили этого молчаливого парня. Он слушал рассказ Кости не переводя дыхания. Но охотником он не был, и ему казалось, что Герман Иванович не мог без испуга перенести эту встречу со зверем.

Мы зашикали на Андрея, Костя поднял руку и погрозил шоферу пальцем.

— Испугаться — это не хитро. Главное — это взять себя в руки. А Герман немного сплоховал. Правда, когда кабан вырвался из камышей, он взял его на мушку. И — раз! Загремело эхо в камышах. Секач ткнулся мордой в песок, опять вскочил. Два! Зверь растянулся. Герман — к нему, я — тоже. Впопыхах хотел прямо сквозь кусты да зацепился у меня погон за ветку. Дергаю ремень изо всей силы, а сам кричу: — Забегай сбоку! С морды не подходи!

И черт его знает: видно не услыхал меня Герман, а сам-то, видать, забыл, что с морды заходить к зверю опасно. А тут еще обстановка такая нервная: летят собаки, захлебываются от злобы, вот-вот наскочат, разорвут зверя на клочья. Герман поторопился и, как есть, сунулся к кабану с морды. А зверь этот такая бестия, что уму непостижимо! Вскочил он, да своим пятаком и сунулся Герману промеж ног! Поддел левым клыком за правую ягодицу и — попер вдоль арыка.

— Мы-то позже прибежали, — вставил Щербина.

— Знаю, — сказал Костя. — Крик, лай, стоны, шум — все перепуталось. Герман ружье выронил, зверя за холку держит, а ногами до земли не достает, и нет у него опоры, чтобы с кабаньего крючка сорваться! Собаки следом, я — за ними, держу зверя на мушке, а стрелять боюсь: ведь позиция такая, что с тридцати шагов надо угодить кабану в голову. А хиба отважишься? Голова-то закрыта, на ней Герман сидит! И сидит, как шашлык на вертеле, и кусты бьют его по лицу.

— Щербина! Маслак! — заорал я не своим голосом.

На счастье, собаки куснули зверя, и он кинулся в сторону. Тропка стала уже и глубже. Изловчился Герман, до земли доторкнулся, упал с кабана.

Собаки посадили секача, а я держу Германа на руках и стрелять не могу.

Прибежали друзья, увидали всю эту картину и до того озлобились, что из того секача решето сделали. А потом подняли мы Германа и аккуратненько понесли его животом вниз до аула. На машину и — в Нукус. В больницу, конечно. Там ему хороший шов на ягодице поставили. Месяца три провалялся, потом сидеть учился, а теперь — все в порядке. Видите, даже на левый бок не хилится!

— А знаете, как мы его вылечили? — спросил Маслак и тут же ответил сам: — Ходили к нему каждый день: поговорим, пошутим. Новости разные передадим, и все больше про охоту. А как только он с койки стал подниматься, мы ему по патрону подарили, и все — с картечью: помни, мол, друг, жизнь еще впереди!

— Между прочим, они верно придумали, — сказал Герман Иванович. — И с тех патронов быстро пошло у меня на выздоровление. Думаю: не бросят меня друзья-товарищи!

— Дружба, брат, первое дело, — сказал Щербина...


...Я уже не помню, что мне снилось в ту ночь, после таких рассказов. А ведь что-то снилось: страшное, чудовищное. И я открыл глаза, чувствуя, как бьется сердце. И тем досаднее было, что не удалось досмотреть, чем же кончились те приключения во сне.

В утреннем полумраке, еле видимая в черном пролете дверей, стояла старушка-сторожиха и теребила Кузьмича за плечо, держа в руках огромный чайник, из которого валил белесый пар.

— Мерген! Мерген! Петушка стрелять надо! Пазан-петушок шибко-шибко кричит. А кок-чай, гляди, пши-пши!

— Подъем! — загремел Кузьмич.

Начинался последний день праздника — третий день нашей охоты в дельте Амударьи...

 

 

Два рассказа
Два рассказа