Лето на Волге | Печать |

Смирнов Н. П.


Лето на Волге
Лето на Волге


Великий художник русской природы Левитан в 1888—1889 годах жил на верхней Волге в г. Плесе на Набережной улице (ныне улица Луначарского).

После поездок в Плес Левитан приобрел большую славу и известность. За две поездки туда Левитан написал свыше тридцати картин, и в их числе: «Березовая роща», «Золотая осень», «Вечер после дождя», «Тихая обитель», «Золотой Плес». Начаты были «Свежий ветер» и «Над вечным покоем». Таким образом Плес стал подлинно творческой родиной Левитана.

Быстрый и счастливый расцвет творчества Левитана именно в Плесе не был случайностью. Ему способствовали и редкостные природные красоты Плеса, и сближение художника с народом и прикосновение к героической русской древности. Большое значение имело влияние и воздействие спутницы Левитана — художницы Софьи Петровны Кувшинниковой, постоянно и непрерывно поддерживавшей в художнике веру в его творческие силы, а также и те знакомства, которые Левитан и Кувшинникова завязали в Плесе.

Они были близко знакомы с братьями Смирновыми — Иваном и Гавриилом Николаевичами, с огородником и фотографом Иваном Федоровичем Фомичевым и учителем местного городского училища Петром Ивановичем Альбицким.

Новые знакомые Левитана очень любили волжскую природу, гордились историческим прошлым древнего родного города и были горячими охотниками. Они почитали талант Левитана, были первыми критиками его картин, а иногда и его спутниками на охоте, которую — во всех ее разновидностях — с такой силой и страстью любил художник.

...Левитан много работал, глубоко и покойно отдыхал, перемежая работу с прогулками, все больше свыкался с городом, радостно следил за мирной сменой летних дней.

Выпадавшие изредка ненастные дни — пыльный косой дождь, лохматая волна на реке, водяные брызги на окнах — не утомляли и не раздражали.

Обжитые комнаты успокаивали тишиной, теплым уютом. Художник лежал, читал. Софья Петровна подолгу беседовала с хозяйкой, разбирала накопившиеся письма, газеты, журналы.

Левитан получал иногда письма от Антона Павловича Чехова, короткие, легкие, как бы позолоченные мягкой шуткой, лукавой и острой улыбкой.

— Вот самые последние новинки, — подавала Софья Петровна еще не разрезанные книги и журналы.

Книга, как всегда, волновала. Он перелистывал ее, шуршал страницами, скучно говорил:

— Все те же Потапенко, Баранцевич, Иероним Ясинский, Фофанов, Фруг — сплошной серый цвет... — и вдруг оживлялся: в книге были новые стихи старика Фета, в тот год праздновавшего пятидесятилетие своего творчества.

В дверь тихо постучали: мягко вошел, приветливо кланяясь, хозяин, Ефим Корнилыч, чистый, посмеивающийся, в синей косоворотке, в широких шароварах, в легких смазных сапожках.

— Разненастилось, — говорил он, смотря в окно, омытое дождем, — белячки пошли по Волге... Ну и то сказать: отдохнете, вроде как на привале, натрудились, надо полагать, от рукомесла. Ведь кистью-то строчите, я гляжу, как капусту сечете.

Ефим Корнилыч с застенчивой робостью подходил к картинам, подолгу рассматривал их, широко разводил руками, восхищался:

— В больших способностях ходите, Исаак Ильич, — говорил он с удовольствием. — Глядишь и диву даешься: не только церковь, дом или древо вознесенное, — каждая веточка, каждая травиночка свое место знает. И как все верно. Одарит же господь человека таким вострым глазом.

— Это от того так кажется, Ефим Корнилыч, что уж очень хорош ваш городок.

— Городок наш, — с необыкновенной живостью подхватывал Ефим Корнилыч, — земному раю подобен: чист, светел, тих, зелен. Жемчужина, а не город. Жил я в разлуке с ним, так как по матери-покойнице скучал: хорошо — да не то, привольно — да не так. На исходе лет не вытерпел — воротился к Волге-красавице, к родной своей земле: пусть, когда придет час, приютит меня на веки вечные рядом с отцами и дедами.

Он растроганно замолкал, потом продолжал с оживлением:

— А пока, не буду гневить бога, живу — не нарадуюсь: пчелы мед несут, в саду малина, яблоки, вокруг — благодать, краса ненаглядная. Сколько рыбы в матушке-Волге, сколько грибов по лесам, сколько мошников, косачей и рябчиков по зеленому

приволью, особенно ежели забраться подальше — к Козлянским болотам, Шумятке, Тезе или Алабуге. Устарел вот, обмяк, а сердце, как заговорю об охоте, колотится, будто в двадцать лет...

Старик, все больше оживляясь, брал из угла ружье художника, подкидывал его в руках, быстро и ловко прицеливался и, загоревшийся, беспокойный, говорил с волнением:

— Посмотрели бы вы на меня, Исаак Ильич, лет двадцать-тридцать назад, егерь был, не хвастаясь, отменный, неутомимый — ни мороз, ни жара не брали. Глаз имел поразительный: мелькнет в кустах косой или тетерочка — хлоп! — я кувырк, лапки вверх или крылышки книзу...

За окном шумел и шумел ветер, переливной сединой обрастала курчавая волна, слезились и оплывали стекла. Из кухни пахло обедом, приветливо гудел самовар, близились сумерки, мирные беседы за чаем, чтение при лампе и свечах. Хорошо и короткое летнее ненастье.

Через день-два тучи уходили, звучно ссыпались с берез водяные брызги, и опять неслышно обрушивался поток лазури и света, опять кричали над рекой чайки. И опять бесконечно бодрила, обвораживала красота летнего мира, отраженная на полотне, и неустанно звали, влекли старые горные тропы, беседки на обрывах, теплые и вольные поля.

Исаак Ильич и Софья Петровна неустанно находили, бродя по городу, чудесные уголки: то какой-нибудь уединенный, похожий на терем, дом в цветных окнах; то целую рощу тополей, густые ветви которых напоминали оперение туманов; то особенно глубокий, странно гулкий овраг.

Софья Петровна, подобрав платье, с молодой резвостью сбегала вниз, быстро пропадала в березах, чуть слышно кричала из глубины.

— Спускайтесь! Здесь расчудесно!

Спускался следом за ней и Исаак Ильич. Неприметная, нехоженая, будто навощенная, тропа скользила, обламывалась, шумно стекал вниз песок, уносилось и исчезало солнце. День, свет, полуденный жар оставались наверху, в аллеях, садах и просторах горного рая. Здесь, внизу, стоял полумрак, дышала сухая, звонкая свежесть. На дне оврага серебряными иглами сыпался по камням ручей, в воде которого чувствовался отблеск и привкус снега. Густо разрастался над ручьем кудрявый ольшаник.

— Здесь темно, как в катакомбах, — глухо говорила шагавшая впереди Софья Петровна. Она шумела ветвями, раздвигая и разламывая их, почти по пояс скрывалась в осоке, со смехом перепрыгивала через топкие лужицы и, наконец, весело вскрикивала: — Земля показалась!

Выходили к ключевой реке, к тихой заводи, над которой вились, потрескивая, прозрачные стрекозы. За рекой опять тянулся, вбегая в гору, ольшаник, казавшийся в тени каштановым и пушистым, как медвежья шкура. За ольшаником, за грациозными соснами сквозили городские дома, белела церковь. Художник внимательно приглядывался:

— В конце концов, — растерянно улыбался он, — боюсь, что многого не успею сделать. Ведь столько тишины в этом речном заливе, в этом одиноком омуте, столько пустоты и пышности в этом ольшанике, что мимо них трудно пройти. А сколько есть уже облюбованных мест.

— Зачем же спешить? Куда торопиться? Почему мы должны обязательно уехать в августе, а не в сентябре или в октябре? Осень здесь, по-моему, великолепна.

— Вы правы, — весело соглашался художник.

За оврагом лежали, красуясь над Волгой, горы. По Увалу, как называли в городе это место, рассыпался чудесный еловый лес, перевитый с молодым березняком, с густым, всегда свежим, дубняком. По долинам бежали ключи, дремотно светлели круглые озера. Много неслышных, застланных хвоей, троп вилось по лесным чащам, много звериных ходов таилось в сухой и теплой земле, опутанной корнями неохватных елок. А сколько было тут большекрылых, седых сов и ушастых филинов, глаза которых напоминали блестящие оранжевые виноградины.

Художник, бродя по этому лесу, вспоминал старые гравюры: смешных и милых такс над лисьей норой; чутко настороженного, изящно напряженного оленя у прозрачного ручья.

Он любил, возвращаясь из леса, сидеть на склоне одной, особенно привольной, горы, круто сбегающей к самой реке и как бы прикасающейся к ней.

Город виден был отсюда почти целиком и особенно хорош был на ясном закате, когда Волга покрывалась багрянцем, янтарем, нежной и легкой зеленью, а дома и сады погружались в тишину, в синь, в тонкое, все крепчавшее золото.

Художник однажды сказал Софье Петровне:

— Здесь я буду писать одну из моих следующих картин. Я уже давно готовлюсь к ней, берегу для нее все краски и силы. Это будет летний вечер, золотой Плес, тишина и даль Волги...

На рассвете художник часто уходил на охоту в подгородные луга и болота.

Страсть к охоте, обычно сопутствующая любви к природе, владела художником с отроческих лет. Это был чудесный отдых и вместе с тем способ наибольшего приближения ко всему тому великому, что составляло видимый и осязаемый мир.

Утренние охоты почти постоянно делила с ним Софья Петровна.

— Можно мне сопутствовать вам? — спрашивала она вечером, угадывая уже по выражению его лица предстоявшую на утро охотничью прогулку.

— Только с одним условием: поменьше «мазать» и не восторгаться вслух.

— Постараюсь, как и всегда.

Пробуждались в сумраке, быстро проходили пустой и гулкой улицей, легко поднимались обтоптанной горной тропой к синему бору.

Сеттер Веста носился по тропе. Софья Петровна, стараясь казаться серьезной, окликала и удерживала собаку. Художник с улыбкой смотрел на свою спутницу: что-то особенно милое было во всех ее, несколько неловких, движениях, что-то задорно-мальчишеское и грациозное в ее мужском костюме. Ружье она картинно несла на плече.

В бору густо пахло росистой хвоей. Этот запах, холодивший губы, напоминал вкус мятной лепешки. Из овражков наплывал запах грибов, очень крепкий. В полях, уже выжатых и просторных, лежал земляничный свет только что показавшегося солнца. В деревнях выгоняли стада, перекликались и спевались пастушеские трубы.

Шли окрайком болота на одной линии, шагах в тридцати друг от друга. Веста, сразу ставшая вдумчивой и серьезной, кружилась уже с хищной сноровкой, постоянно спутывая ход, прихватывая в воздухе то невидимое, что до озноба волновало и содрогало ее своим теплом, резким, влекущим запахом.

Вот она оглянулась безумными глазами, метнулась в сторону и сразу стала сбавлять шаг, вытягиваться, упруго выправляя хвост. Наконец, вся дрожащая от близости птицы она встала, замерла, высоко подняв голову с повисшими ушами. Исаак Ильич шагнул вперед. Из-за кочки, стуча крыльями, поднялся легко и низко и с задумчивой болотной важностью потянул мимо Софьи Петровны долгоносый дупель. Она вскинула ружье, повела стволами, выстрелила. Птица шлепнулась в воду.

— С полем! — весело, но и несколько обиженно сказал Исаак Ильич.

Софья Петровна, разбрызгивая грязь, бросилась к упавшей птице, радостно положила ее, теплую и обмякшую, на свою ладонь.

Она, эта милая женщина, с глубоким и любящим русским сердцем, выражала свой восторг с ребяческой непосредственностью: как девочка, кружилась на носках, тормошила художника, ласкала Весту, звонко смеялась.

— Ну, ну, Софа, — со снисходительностью улыбался художник. — Я целиком разделяю вашу радость, но не надо развлекать собаку. Пошли дальше.

И опять шли, переходили с болота на болото, стреляли по резко вскрикивающим, стремительно и косо взлетавшим бекасам, отдыхали на солнце, которое уже жгло лицо, сушило росы, струилось и сыпалось по верхам зеленого, свежего леса. Обходя лес, поднимались на холм, останавливались: художник очень любил это место.

— Какой беспредельный простор! — говорил он, оглядываясь кругом.

А кругом лежали выжатые поля, светлые болота, соломенные деревни, дымившиеся горьким дымом, и во все стороны уходили огромным синим кольцом, развертывались летние русские леса.

Все было просто, но очень ярко, и эта простота, эта яркость, вернее — ясность, создаваемая не пышностью красок, а их скромной и глубокой многоцветностью, особенно трогала художника.

И он весело шагал вперед, шутя и переговариваясь с Софьей Петровной, внимательно следя за неутомимой и быстрой Вестой. Проходили опушкой, березовой вырубкой, подвигались к глухому и топкому Горшовскому болоту, на котором постоянно водились утки.

Исаак Ильич, позвав Весту, скрылся в тенистой глуши, Софья Петровна осталась одна. Она стояла, по-охотничьи приподняв ружье, на берегу заросшего затона. Синело небо, кружился и посвистывал в его синеве одинокий ястреб, дурманно пахло илом, нагретой водой. Потом все вокруг наполнилось громом, плеском: где-то близко раздалось тревожное утиное кряканье, раскатились выстрелы, мгновенно упала, крутя крыльями, тяжелая птица. Софья Петровна вздрогнула и замерла: на нее вплотную нарвалась стайка чирков. Один из них после ее выстрела свалился в воду, и она опять шумела, звала собаку, бросалась к берегу.

— Уйдет, уйдет! — с мольбой и жалостью кричала она.

— Веста! — повелительно сказал, показываясь в кустах, мокрый и радостный художник. Собака осторожно поплыла, путаясь в камышах, к утке, бережно вынесла ее на берег, прямо в руки Софье Петровне.

— Вот прелесть, — восхищалась Софья Петровна, обнимая отряхивавшуюся собаку дрожавшей рукой, в которой была зажата стреляная гильза, пахнувшая пороховым дымом.

Софья Петровна ловко заложила новые патроны, щелкнула ружейным затвором:

— Пойдем, поищем куропаток.

Куропаток искали в поле, в мелких и густых перелесках, среди которых сухо желтели высокие и упругие овсы. Птицы обычно долго бежали от собаки, было видно, как трепетала разваливаемая ими трава, взлетали с тугим треском, похожим на треск быстро развернутого веера. Они казались особенно красивыми: округло стройны были их крылья, бархатисто и нежно оперение — легкая седина, насквозь светившаяся тонкой бирюзой. Художник, избегавший в своем искусстве изображения птиц и зверей (они на его картинах написаны в большинстве случаев А. С. Степановым), однажды сразу после охоты написал, по просьбе Софьи Петровны, два натюрморта: куропаток и уток.

— Это — на память о ваших охотничьих успехах, — сказал он ей.

После охоты ощущали такую спокойную радость, такое убаюкивающее довольство, которое знакомо, вероятно, только охотникам. Лица пылали от солнца и ветра, в ушах слышался дальний и легкий звон птичьего взлета, ружейных выстрелов, и во всем теле была изнемогающая лень, сладкая детская усталость. И как было хорошо, так же как в детстве, лить на себя студеную воду, быстрыми и жадными глотками пить острый от лимона чай, глубоко и чутко засыпать, наполняя темноту закрытых глаз полевым и лесным простором, а проснувшись, с чувством какой-то вечной новизны увидеть горячий день, ясное небо, летнее волжское солнце.


Левитан равномерно перемежал утренние поля с вечерними, болотные охоты с охотами на тетеревов. Часто, проработав все утро, радостно устав от блеска красок и ударов кистью по звонкому упругому полотну, он заходил к Ефиму Корнилычу и весело говорил ему:

— Хорошо бы переправиться за Волгу.

— Опять, значит, по тетеревкам? — откликался старик.

— Разлюбезное это дело.

И они садились в лодку, наискось пересекали солнечную реку. Ефим Корнилыч, седой, в распоясанной холщовой рубахе, привычно работал одним кормовым веслом.

— Ни пуху, ни пера! — приветливо говорил он художнику, высаживая его на песок.

Левитан, посвистывая Весте, неторопливо взбирался по обрывистой крутизне, со сдержанным волнением входил в теплую лесную сень и бродил, бродил по глухим заброшенным Порошинским и Поддубенским сечам. Лес, молодой, низкорослый, свежий и кудрявый, был смешанный. Рядом с раскидистой белоствольной березой красовались крепкие и стройные дубки, рядом с грустной осиной — грациозная жимолость.

Некошеные травы были густы и сплошь перевиты душистой и влажной, туманно-красной повиликой. Зеркальный сумрак лежал в чащах, куда чуть проникало, падало горячее солнце. Изредка попадалась совсем одичавшая заросшая дорога, иногда в стороне под горой открывалась Волга, а за ней ельник, Увал, песчаные обрывы Гремячки.

И казалось счастьем следить за поиском Весты, замирать и вздрагивать при ее стойке. А какое наслаждение — ударить по взматеревшему тетереву и в случае удачи долго держать его в Руках, любуясь завивающимися птичьими косицами, темно-синим шелковистым пером.

Левитан бродил в лесах до поздней зари, до темноты, постоянно отыскивая новые места, заходя то в просторы гонобобельных и брусничных болот, то в боровую глухомань, где по росе огромной и узорной подковой лежал на бархате мхов след лося.

Однажды художник вышел, пробираясь к полям, на берег Поддубенского озера, вокруг которого, как и в далекую старину, скрывались раскольничьи кельи, похожие на звериные норы. Все вокруг было светло, почти прозрачно и погружено в такую тишину, что слышно было шуршание каждой иголки, падающей с вершины сухой елки.

Веста неожиданно оживилась, повела, хищно и настороженно встала. Откуда-то из бурелома, из-под рогатой сосновой развалины, медленно поднялся, с великой мощью загрохотал темно-стальной глухарь. Художник охнул от восторга и быстро, раз за разом, выстрелил в великолепную птицу, показавшуюся ему каким-то крылатым чудовищем. Глухарь огромной черепахой рухнул в мох, широко раскинул свинцовые крылья. «Вот счастливый день», — подумал Исаак Ильич. Он подвязал глухаря на ремень, закинул его за спину и бодро зашагал вперед. В березовой лощине, выводившей в поле, он услышал голоса, увидел пасущихся лошадей, неяркий костер — одинокий цыганский табор.

Левитан подошел ближе, залюбовался стройной лошадью, — она, подняв на закат длинную морду, страстно и призывно ржала, — присел у костра, приветливо поздоровался со стариком-цыганом. Старик, лохматый, горбоносый и зоркий, оглядел художника с любопытством и интересом. Древняя старуха с поклоном развернула колоду стертых карт.

Художник улыбнулся, покачал головой, дал старику и старухе несколько медяков и опять пристально оглядел табор: две изодранные палатки, мохнатый от копоти котелок над переливающимся огнем, распряженные телеги, девочка-подросток, играющая с доброй серой овчаркой, и в стороне лежащая на ситцевом одеяле молодая красивая цыганка.

Она лежала навзничь, вытянувшись во весь рост, закинув за голову руки, положив одна на другую маленькие литые ноги. Пламень костра багрянцем играл в вороненых, расплетенных волосах, золотил лицо, знойным дыханием пробегал по ситцевому, в лентах, платью. Около нее сидел парень-цыган, заботливо возился с дугой и, что-то рассказывая, изредка смеялся.

Художник достал из сумки альбом и карандаш, быстро сделал этюд, привычно оттеняя необходимые подробности, переставляя и перестраивая фигуры так, как требовало творческое воображение.


Лето в Плесе было переломным в жизни художника. Оно принесло ему славу.

Навсегда миновали те времена, когда он в своем рубище бродил по Звенигородским лесам, насвистывая легкую песенку и закусывая куском посоленного ржаного хлеба.

Но слава не вскружила ему головы, никак и ни в чем не изменила его таланта: Левитан до конца остался верен себе.

На его картинах по-прежнему звенела и золотилась нарядная Русь, ее неяркая, очарованная красота. Он никогда, до последнего дня, не успокаивался на достигнутом. Никогда не застывая в своих приемах и формах, не чуждаясь новизны, художник, однако, постоянно сохранял свою творческую индивидуальность и самобытность. Он по-прежнему работал с великой настойчивостью и упорством, добиваясь только одного — предельной и полновесной простоты. Его талант распускался в неустанном труде, как цветок или дерево в теплых весенних ветрах и ливнях.

Удивителен и прекрасен был этот расцвет.

За «Тихой обителью» и «Золотым Плесом» последовали «Вечерний звон» и «Свежий ветер», за ними — беспредельная «Владимирова», суровый и чудесный северный сказ — «Над вечным покоем», «Глубокий омут» с трагическим колдовством наплывающих облаков, а там — «Золотая осень», «Большая вода», лунные летние «Избы», синий «Март», сумеречные осенние «Стога», радужное солнечное «Озеро».

«Озеро», ослепляющее радостью красок, осталось только этюдом к неосуществленной картине «Русь», которую мы, современники, вправе были бы расценивать как итоговую...

Весенним цветом расцветает новая жизнь в нашей стране. Велика, могуча и непобедима социалистическая Родина и прекрасна ее природа.

Безмерно глубока и остра любовь нового поколения к своей любимой Родине. И не случайна, а закономерна большая любовь этого поколения к Левитану — художнику, с предельным мастерством отразившему в своем творчестве природу России.

 

Лето на Волге
Лето на Волге