Леса моей Родины | Печать |

Николай Павлович Смирнов

 


О, Волга, колыбель моя!

Н. А. Некрасов


I

Жизнь охотника неразрывно связана с жизнью леса.

Моя Родина — исконная Россия, привольная матушка-Волга.

Родной город, ставший благодаря чудесным полотнам Левитана достоянием и памятником искусства, со всех сторон был окружен лесами.

Летом о лесах постоянно напоминала свежесть, затоплявшая дом, зимой — иней на стеклах окон, причудливый, как древесные листья.

В раннем детстве красота леса открывалась и в туманных пейзажах волшебного фонаря, и в «переводных картинках», оставлявших на глянцевой бумаге крошечные подобия сосен и берез.

Чучела тетерева и тетерки на стене столовой, а в особенности, зайцы, которых приносили охотники-дяди, — еще острее пленяли детское воображение сказочной страной леса.

Праздничная елка появлялась в доме как бы гостьей из этой заповедной страны. Холодная и пышная, чуть посыпанная снегом, она наполняла комнату крепким смолистым запахом.

Позднее, когда я выучился читать, лесное дремучее царство с предельной яркостью виделось мне в бессмертно-певучих стихах Пушкина и Некрасова, в поэмах Гоголя и «Записках» Тургенева, в охотничьих журналах и сказках Афанасьева.

С годами от сказочного очарования леса остались лишь поэтические воспоминания. На смену сказке пришла глубокая, до конца дней неизменная любовь к лесу, как к одной из самых сокровенных ценностей родной природы.


II

Охота никогда не имела для меня самодовлеющего значения, выражающегося только в «добыче». Охота была самым лучшим — возможно, единственным — средством, непосредственно вводившим меня в потаенный мир леса, прелесть которого я ощущал с младенческих дней.

В те далекие годы не было ни «дня птиц», ни кружков юных натуралистов — школа никак не прививала подросткам любви к природе.

Я учился в старой уездной Кинешме, оставившей свой след и в гениальном создании Островского — «Бесприданнице», и в узорной живописи Кустодиева. Чуть ли не каждый день я уходил после занятий в окрестные леса как самостоятельный маленький натуралист.

Я знал по «именам» всех оседлых и перелетных «пернатых», издали отличал щебет синички от песенки зяблика, а стрельчатый полет ласточки — от кругообразного полета стрижа.

Я вел «дневник» своих наблюдений, собирал гербарии, которые так приятно было пересматривать зимой, ощущая отдаленный запах лета, хранил волжские камни и раковины, нарядные, словно крылья бабочек.

Уже одни думы о том, что я сегодня вновь увижу какую-нибудь дубовую аллею в осеннем уборе или чистое зимнее небо над заснеженными соснами, наполняли меня непроходящей радостью.

Эта радость особенно обострялась в предвесенние дни, когда лес, полный снега, встречал боем дятлов, отсыревшей смолой на стволах елок, атласной белизной берез, шумом влажного ветра в вершинах.

В городе на улицах уже текли ручьи, в булочных продавали румяных черноглазых «жаворонков», а на берегу Волги, еще скованной оловянным льдом, смолились рыбачьи лодки.

Близились каникулы — и это было самым очаровательным в уездной весне: предстояла поездка домой, в родной город, тоска о котором никогда не покидала меня.


III

Одна из таких поездок вспоминается мне с особенной живостью.

Сначала я ехал — ранним, звонким и ясным апрельским утром — в поезде, потом пешком добирался по талому и гулкому шоссе до деревни, где жил дядя Дмитрий Феоктистович, брат матери, и где меня ожидала лошадь, запряженная в сани.

Дядя в то утро, помню, только что вернулся с охоты, принес великана-глухаря и, возбужденный от удачи, весело посмеивался над моей поездкой:

— Занятное путешествие — по воде на полозьях...

Возница, старый лесовик, заросший кудлатой сивой бородой, тоже отделывался шутками:

— Плыть да быть!

Сильная и рослая лошадь пошла шагом, полозья глубоко влипали в грязь, покрывались как бы густым, тягучим, растопленным шоколадом. За деревней, в поле, на пустырях и проселках, ехать стало несколько легче.

Земля, на взгорьях уже подсыхающая, чуть дымилась, овевала теплом. Потопленный лес дышал прохладой. Под лапами поседевших елок виднелся снежок, но на дорогах, перелитых ручьями, была сплошная каша, которую опять с трудом преодолевали влипавшие в нее полозья.

— Дорожка, — ворчал возница, шагая рядом с лошадью. — Затрет, и с места не двинешься.

Я тоже выходил иногда из саней, тихо шел обочь дороги по какой-нибудь торной тропинке, с удовольствием ощущая ее упругую мягкость. На мне были высокие, густо промазанные охотничьи сапоги, и я смело переправлялся через прозрачные ручьи и глубокие лужи.

В лесу трещали дрозды, пели зяблики, скликались рябчики, но все эти звуки заглушались и покрывались шумом воды, потоками падавшей с гор и глухо кипевшей в оврагах. По оврагам пушились вербы, по опушкам туманились ивы. На березах проглядывали почки, на елках — хрупкие розовые свечи. Могучие столетние дубы — русские деревья-былины — просторно раскидывали в чистом небе голые ветви. На проталинах каплями лазури цвели подснежники.

Мы стали спускаться в лощину, где бурлил мутный поток.

Сани с плеском погрузились в воду. В лицо полетели крупные брызги. Лошадь сильно рванулась вперед, резко забрала вбок и, вся забрызганная, будто покрытая лаком, вытянула сани на берег.

— Плыть да быть! — опять посмеялся старик, раскуривая трубку.

По сторонам пошло мелколесье. Неожиданно, совсем близко от лошади, с треском поднялся вальдшнеп.

В то же время возница взглянул вверх и улыбнулся доброй тихой улыбкой.

— Гуси летят!

Послышалось резкое гоготанье, и над нами невысоко и плавно протянул табун гусей. Я отчетливо различил их серебристые подкрылья и точеные полураскрытые клювы.

Мелколесье скоро кончилось, вновь начался крутой овражный спуск, гудевший от ручьев. Внизу буйно играла ключевая река. Она подмывала и уносила тонкие лозины, шумно перекатывала и подбрасывала полированные камни. Мост, по которому мы переезжали, сильно и зыбко дрожал от воды, переплеснувшей через настил.

На горе стояло большое село. Когда мы взобрались на вершину, в глаза блеснул ослепительный и безмерный простор, наполнивший все мое существо радостью и восторгом.

С одной стороны простирались вековые леса, с другой — полевые равнины, светлевшие озерами, звеневшие жаворонками, овеваемые теплым ветром с юга. Далеко за полями проступала смутная синева Заволжья.

Возница не раз окликал меня, но я все стоял, все смотрел в этот весенний простор — бесконечный простор Родины, одна мысль о которой отзывалась в сердце особенно сокровенной теплотой, особенно высокой гордостью, подобной соколу в полете.

Из соседней избы выбежала девочка-подросток в поношенном ситцевом платье, с обветренным лицом и большими серыми глазами. Заслоняясь от солнца рукой, она стала смотреть на небо, и глаза ее заискрились и заблестели: в небе пролетали в сторону Волги чайки. Девочка взглянула на меня, простодушно и ласково улыбнулась и певуче сказала:

— Рыбалки спешат на ледоход.

В селе, по дворам, призывно мычали коровы, неустанно окликались петухи, взад-вперед носились скворцы, только что заселившие свои игрушечные терема, а в липовой роще шумно орали грачи.

На гумне стаями разгуливали сизокрылые клинтухи. За гумном сверкало овальное болото. Над моей головой вдруг пропели как бы две стрелы: два чирка-трескунка со свистом опустились на воду, оставив треугольный след, схожий с очертанием клинка.

Миновав поле, долго ехали густым еловым бором, по глухой дороге, еще хранившей свой ледяной остов.

Солнце постепенно клонилось к западу, воздух становился свежее, душистее, и все слышнее, звучнее и музыкальнее разносился вокруг шум полой весенней воды.

Потом выбрались на столбовую дорогу и возница со вздохом облегченно сказал:

— Теперь, считай, доплыли.

Впереди, за ельником, поднимались сияющие главы городских церквей.

Со стороны Волги донесся ровный гремучий шорох, заглушенный медлительный треск.

— Лед пошел! — весело сказал возница. — Вода будет нынче — океан-море...


IV

Бывало, ждешь - не дождешься первого вечера на тяге... Наконец, выходишь в поле, жадно, будто впервые, глотаешь миндальный воздух, перебираешься с камня на камень через разбушевавшийся ручей, счастливо — словно на порог второго отчего дома — вступаешь в неодетую сень старого Сухарского леса. Что-то очень гостеприимное и родственное чувствовалось в шуме любимого леса, что-то упоительно теплое — во вкусе березового сока, который я пил по капле. Шел я не спеша — солнце стояло еще высоко, — слушал протяжно-глухое воркованье вяхиря, любовался отражением белой березы в розоватом пруде. Знакомые, перехоженные тропы выводили на опушку, к лесному Горшанскому болоту. За болотом были отличные места для тяги — березовое и осиновое мелколесье с отдельными высокими елками, определяющими путь вальдшнепов.

Я становился вблизи одного из таких деревьев и, спокойно, терпеливо дожидаясь тяги, следил за опускавшимся солнцем, за его последними красными лучами на древесных вершинах. Облака незаметно таяли в лазури, и от блеска лазури, слитого с пламенем зари, в лесу стоял легкий пунцовый туман. Лес звенел от ручьев и птичьих песен, и скоро сквозь этот звон различался далекий, отрывистый свист, приближалось мерное, глуховатое хорканье: над вершинами быстро проносился вальдшнеп. Выстрел долго перекатывался и дымился над лесом.

Я остановился вблизи...
Я остановился вблизи...
 

Светлые вечера нередко сменялись облачно-мглистыми, таящими дождь. Дождь начинался чуть слышным и все ширящимся шуршаньем, наполняя и насыщая лес пахучей влагой и теплотой. Возвращаясь с тяги, я выбирал наиболее глухие тропы, шагал наугад, и мне казалось, что я слышал не только лепет дождя, но и пощелкиванье лопающихся почек на березах, и рост травы под прошлогодними листьями.

Дождь лил обычно всю ночь, и на другой день я не узнавал леса: он одевался нежным зеленым дымом, и сорванная березовая ветка, оклеенная мельчайшей листвой, была так свежа и тепла, что на губах долго хранился ее влажный, горьковатый аромат. Дорога, по которой я шел, тоже слегка лоснилась и зеленела, а по солнечному лесу вопрошающе-заунывно перекликались кукушки, и в лад им звучала на опушке берестяная пастушья труба.

Теплые дни, пронизанные ветром, все гуще распускали древесные листья, все выше поднимали траву на лесных опушках.

Позднее других деревьев распускались старые дубы, и их округло-длинные листья были особенно трогательны в сравнении с могучей древностью щербатых, несокрушимых стволов.


V

Зазеленевшие старые дубы, весенние грозовые тучки, взапуски переплывавшие синий простор неба... Вот они стали расти, округляться, темнеть и седеть, просекаться тонким огненным трезубцем — и первый гром широко и гулко грохотал и пересыпался в вышине. Сквозь солнце срывался и быстро смолкал золоченый ливень. На посветлевших тучах вспыхивала радуга. Березы, сверху донизу перенизанные каплями дождя, дымились и высыхали, но запах влажной листвы, подобный запаху мяты, ощущался весь вечер. Лес шумел от майских жуков, неутомимо кружившихся среди листьев. Вальдшнепы, начинавшие лететь сразу же после заката, посвистывали коротко и звучно. Луна, пускавшаяся в свой невысокий путь по южному склону неба, казалась прозрачной. Потом в ней появлялся багряный отблеск. Ложилась теплая розовая ночь.

В эти ночи я иногда оставался на ночевку в лесу. Где-нибудь в соснах загорался мой одинокий охотничий костер. По соседству ухали, стонали и хохотали филины. С легким шорохом пробирался в траве бродяга-еж. В болотах буйствовали лягушки.

Я лежал на пышной настилке из хвойного лапника, ожидая зарождения рассвета по чуть уловимым переменам света в сосновых вершинах. Вершины сосен, видимые всю ночь, долго золотились от луны, еле заметно голубели от неярких звезд, потом постепенно начинали светиться, принимать лиловый тон: это значило, что луна никла, уходила за край леса, а заря, всю короткую ночь гостившая на севере, переливалась на восток.

Филины смолкали, в болотах покрякивали утки, а на опушке подавал призыв тетерев-токовик. Ему откликались другие косачи, и скоро со всех сторон раздавалось шипенье и бульканье, чуфыканье и бормотанье: начиналась напряженная и страстная игра петухов.

Тетеревов в наших лесах было не так-то уж много, но все же удавалось изредка добыть великолепного, краснобрового и черноперого косача. Это давало долгую охотничью радость.

Не меньшую радость доставляла и утренняя ходьба по отсыревшим лесным тропам и овражкам. За овражками было поле, шелковое от озими. Я пересекал его и входил в нагорный березовый лес, прохваченный той особой свежестью, по которой издали узнается Волга.

Река открывалась в тишине, прозрачности и блеске. Лишь иногда порыв ветра навевал небесно-синюю волну, с певучим плеском наносил ее на каменистый берег. Вдалеке слышался приближавшийся гул, и из-за поворота, будто прямо из лесных чащ, выплывал утренний «Самолет», сопутствуемый стаей чаек. Пароход вскоре скрывался за излучиной, а у берега долго искрилась, оседая на камнях, снежная кипень волн, и все доносился по воде полнозвучный грохот колес.

Я шагал берегом, чувствуя на лице крепчавший прохладный ветер. Ветер приносил запах молодых березовых листьев, студеной воды и меда: впереди, среди лесов, показывался родной город, сплошь запорошенный белым цветом черемух.


VI

В нашу великую социалистическую эпоху природа стала общенародным достоянием — и как неистощимый источник материальных богатств, и как необъятно-просторный «Дом отдыха». Все сокровища, хранящиеся в недрах природы, бережно и разумно осваиваются человеком-строителем, видоизменяющим древний лик земли. Одновременно, и с той же заботливостью, у нас проводится в государственном порядке всемерная охрана природы, и в частности леса, который, по воле человека, уже возникает на пространствах засушливых степей, неся им плодородие.

Советская школьная молодежь, принимающая действенное участие в охране природы, имеет все возможности для подлинно счастливого отдыха во время летних каникул. Она отправляется в экскурсии и туристские походы по лесам, каналам и рекам, в охотничье-научные экспедиции, занимается всеми видами спорта, пользуется богатствами искусства и культуры.

В дореволюционные времена школьники не располагали ни одним из этих благ: каждый из них в пору каникул предоставлялся самому себе. Те из них, которые жили «на даче» — хотя бы в моем родном городе, — старались «убить время» в праздности, в «пикниках», в веселых «вечеринках», а если и занимались спортом, то исключительно в порядке тщеславия и щегольства.

Мне было тяжело и скучно с моими сверстниками, и я проводил летние каникулы по-своему — наедине с природой и книгами. Оттого от этих летних дней и сохранились в памяти прежде всего певучие строфы Пушкина, Тютчева, А.К.Толстого, аромат шиповника в утреннем саду, флейта иволги в парке, волжская прохлада на закате и шум милого моего леса.

В июне по лесным опушкам распускались скромные и прелестные цветы — желтые иван-да-марья, фиолетовые колокольчики, белые ромашки, а на лесных прудах — кувшинки, лилии. Мелколистая липа — одно из самых грациозных лесных деревьев — покрывалась пушистым янтарным цветом, облеплялась сердито-говорливыми пчелами. Издалека чувствовался пряный и острый запах грибов.

В петровки, на переломе лета, в лесу начинались «купальские ночи».

Зори были уже короче, ночи — длиннее, и мягкая, теплая лесная мгла вдруг наполнялась лучистым, зеленым и синим блеском: по земле и кустарникам горели «светляки». Древние люди, хранившие заветы языческой старины, искали в такие ночи небывалый цветок папоротника, а под ним, в глубине земли, заповедные клады, населяли лес сказочными существами, олицетворяя в них противоборствующие силы Добра и Зла.

Я не боялся встречи с бледной русалкой или косматым лешим, не искал среди узоров папоротника голубого цветка-счастья, но, бродя в уединении по ночному купальскому лесу, пересвеченному огнями, глубоко и остро воспринимал поэзию того самобытно-древнего, что называется фольклором.

Я переходил лесные поляны, спускался в овраги, заросшие папоротниками, пробирался буреломом к реке под горой. Близко поднявшийся филин огромной тенью мелькал среди елок, оглашая ночь резким, протяжным воплем, а невдалеке что-то шевелилось и хрустело: там осторожно крался охотившийся барсук, вероятно, по-своему удивлявшийся блеску этой необычайной ночи.

На реке стояла полуразрушенная мельница с рогатым колесом и глубоким омутом, в котором отражался ущербный месяц.

Был глухой, поздний час. Была старинная купальская ночь, не имеющая никаких тайн, но полная поэтически-неповторимой прелести.


VII

С Петрова дня начиналась охота на болотную дичь, с половины июля — по лесной птице.

Сколько было в это время хлопот с патронами и сапогами, с выбором места для первой тетеревиной охоты, сколько раз прочищалось ружье, в стволах которого наводилась ослепительная чистота, могущая поспорить с чистотой серебра или зеркала!

Охота на тетеревов требовала больших переходов и настойчивых поисков. Это способствовало выработке у охотника выносливости, наблюдательности, изощренности, т. е. обогащало опытом натуралиста, закаляло физически.

Наши окрестные леса — на двадцать-тридцать верст вокруг города — были довольно глухи: встречались и болотные топи, и глубокие овраги, и неведомые дороги, и непроходимые осинники.

Я странствовал в этих лесах с четырнадцати лет и ни разу не плутал: помогала зрительная память, предельно обостряемая охотой, течение речек и ручьев, высокие сосновые «гривы», самые разнообразные приметы, вроде опаленного молнией дуба или нескольких сросшихся берез, расположение любимых звезд — семигранных Плеяд и лазурной Веги.

Первая летняя охота по тетеревам...

Выходил я до рассвета и на заре был уже далеко за городом; кружил по березовым ягодным мелочам, до пояса вымокал от росы, посвистывал собаке, заботливо суетившейся на тетеревиных набродках. Собака, тоже вся вымокшая, челноком ныряла в кустах, шумела травой, потом вдруг начинала вздрагивать, сокращать ход, оступаться, превращалась в хищницу с зоркими горящими глазами. Наконец, она останавливалась, «замирала» с выправленным хвостом и поджатой передней лапой и, всегда послушная, никак не хотела двинуться вперед... Тетерев, уже покрытый по рябинам смоляной чернью, с треском мелькал в березах, как бы прикрываясь их ветвями. Вслед ему посылался выстрел. Собака слышала, как и я, шумное падение птицы, но все же продолжала стоять. Посланная вперед, она срывалась с места, делала полукруг и скоро снова останавливалась, уже чуть помахивая хвостом: под ее мордой, в траве, темнел теплый тетерев.

Поднималось солнце, высыхали и осыпались росинки, звучно, как всегда в тихое летнее утро, скрипели тележные колеса на дороге, протяжно, словно голоса уже замолкавших кукушек, перекликались девичьи голоса на ягодниках. Впереди был охотничий день в родных лесах, новый поиск собаки, новые выстрелы, а там — костер, привал, чистота и блеск сумерек, мирные и нежные вспышки зарниц над зреющими пахучими хлебами...


VIII

Протопав на первой охоте до двадцати верст, я не ощущал даже малейшей усталости и через день опять уходил на двое суток в дальние края за рекой Тезой, где в дремучем лесу жил приятель — лесник Тимофей Раздумов.

Это был интересный, самородно-способный человек, лишенный, однако, возможности развить свои способности, поскольку люди из народа были пасынками империи.

Сын сапожника, Тимофей учился в городском училище, окончил его с высшей наградой — похвальным листом и однотомником Гоголя в нарядном переплете. Он хотел и мечтал учиться дальше, но средств не было, и ему пришлось, как и отцу, взяться за сапожное дело.

...Жаркий летний день, запах жасмина из сада, белые платья и косоворотки дачников на горном откосе, а он, смуглый подросток, сидит, клонится над раскройкой скрипучей кожи, вгоняет деревянным молоточком тонкие гвозди в подошвы «камаш», с любовью поднимает иногда умные черные глаза на стопку книг, на двуствольное ружье, ожидающее воскресного дня... Тимофей скоро стал большим мастером своего дела, неплохо зарабатывал, но тут же прослыл «тронутым». Он сторонился своих приятелей, баловавшихся водочкой, а скопленные деньги тратил на книги, и начальник городской почты, старик в синих очках, с удивлением смотрел на молодого мастерового, аккуратно выписывавшего в конце года столичную газету, «Ниву» и «Охотничий вестник». Тратил деньги Тимофей и на охотничьи принадлежности: завел тульское ружье, кожаный ягдташ, гончую собаку.

Отец Тимофея одобрял и охоту, и книги. Об охоте он говорил с улыбкой:

— По крайности, будешь здоров, да и в солдатах освоишься сразу, — а к книгам, которые и сам читал в свободные часы, относился с уважением.

Во время русско-японской войны отец служил в армии, сражался под Ляояном и Мукденом.

— Дрались мы, и солдаты и офицеры, как львы, — часто вспоминал он, — да толку-то от этого было мало: высшее начальство и правители думали не об отечестве, а о себе. Какое дело царским правителям до России, до народа! — зло продолжал он, и тут же переходил на задушевный тон, и глаза его блестели гордостью и любовью: — А отечество, Россия, — это мы, простой народ, оттого русские солдаты и были всегда истинно чудо-богатырями.

И глаза Тимофея тоже радостно вспыхивали: в словах отца он находил подтверждение гордому внутреннему сознанию своей кровной любви к Родине. Хорошие книги воспитывали и обостряли в нем эту любовь. Обостряла ее, конечно, и родная природа, которую открыла чуткой душе Тимофея его страсть — охота.

Ему было около двадцати лет, когда он поступил в лесники, ушел в далекую караулку, завел на своих участках образцовый порядок.


IX

Дорога в караулку Тимофея пролегала через глухие леса. Я подвигался по ней ровным, неутомляющим шагом, держа своего лаверака, и надо мной опять шумели дубы и березы, а в их ветвях сквозило и туманилось летнее небо. Отшагав несколько верст, я отдыхал — пил родниковую воду, жадно припадая к ней перепаленными губами, лежал на теплой земле, бросив под голову охотничью сумку.

Лес, достигавший в это время предельной сочности и густоты, раскрывался по мере ходьбы все шире и привольнее: темно-зеленые дубы перемежались аллеями жимолости-бересклета, высокие березы — черным, мелкорослым, островершинным ельником. Потом шли гари, густо доросшие подсыхавшим папоротником, а за гарями начинался великолепный сосновый бор, насквозь пропитанный ароматом смолы и голубики.

Под вечер я приближался к караулке, подавал условный охотничий зов и скоро слышал ответно-радостное «Гоп-гоп!» — а за ним двойной, раскатистый лай. Лай приближался, гремел по лесу — и две собаки, остроухий Волчок и гончий Будило, с яростью наносились на меня, но тут же смолкали, начинали извиняться и ласкаться, а Тимофей, появляясь из кустов, весело тряс мне руку и говорил:

— Значит, завтра — на Раменскпе вырубки. Там четыре неразбитых выводка тетеревов...

В караулке Тимофея было чисто и приветливо от белых занавесок, от охотничьих открыток по стенам, от книг, сложенных на отдельном столике, от желтого ситцевого полога, за которым спала трехлетняя дочь. Миловидная русская Аннушка, жена Тимофея, хлопотала с самоваром, в открытое окно тянуло прохладой лесной ночи, теплом свежего сена.

Я ночевал в сенном сарае, золотом от лунного света, вплывавшего в распахнутую дверь. Спал я очень мало — только перед самым рассветом — и больше бродил по берегу реки. Ночью, по росе, еще тоньше различались все сложные запахи леса — спелых ягод и спеющих орехов, сырых грибов и студеного родника — и еще родственнее ощущалась великая лесная глухомань, такая спокойная и тихая под теплой луной. Луна, ходившая в полнеба, слабо озаряла дальние вершины леса и высокий речной осокорь, покрывалась иногда радужными облачками, искрила глаза собак, неотступно следовавших за мной. Среди звезд, пересеявших небо, различался — смутно, как через стекло — Млечный Путь. Гулко, подобьем трубы, гудела выпь в речном затоне. Над рекой оседал туман.

Час крепчайшего сна освежал, как ключевая вода, и на заре мы уже шагали к Раменским вырубкам, и вновь начинался восхитительный охотничий день с его всегда новым волнением.


X

Одинаковой любовью мы с Тимофеем любили родные леса одинаково любовались их красотой.

— Таких лесов, думается, нет во всем мире, — горячо говорил Тимофей, вглядываясь в неоглядные лесные дали. Но тут же он горько улыбался и сокрушался: — Только нет у нас и настоящего хозяина, некому беречь и лелеять лес. Леса срубают, сводят, жгут, оставляют одни пеньки...— Он отмахивался: «Говорить — душу бередить!» — и смотрел на меня грустными, внимательными глазами, думая, очевидно, не только о лесах, но и о своей жизни.

Я осторожно спрашивал Тимофея о его жизни, и он отвечал:

— Что ж, жизнь — как жизнь. Получаю жалованье, подрабатываю сапожным ремеслом и продажей пушнины, ни в чем особенно не нуждаюсь, имею хорошую жену и дочь, но жизнь, чувствую, проходит как-то стороной, будто река мимо берегов... — Тимофей опять оглядывался вокруг, вдыхал сухой, легкий запах дубовых листьев, и в глазах его появлялись возбуждение и радость. — Только вот леса да охота и скрашивают дни, — говорил он с ласковой мягкостью.

Тимофей был отличным стрелком, и если мне случалось «мазать», а это бывало сплошь и рядом, он быстро, как-то играючи, вскидывал ружье — и тетерев, чуть сквозивший в кустах, мгновенно складывал крылья. Удивительна была и его наблюдательность: он издали различал на синеве реки перламутровые пузырьки воздуха, оставляемые плывущей под водой выдрой, безошибочно находил среди пустых овражных нор жилую нору барсука по едва заметному следу звериной лапы пли по тончайшей серой шерстинке.

В первый день мы охотились с моей легавой, на второй — с лайкой Тимофея, трудолюбивым и чутьистым Волчком.

Волчок, размашисто носившийся по лесу, быстро «прихватывал» запах дичи, поднимал тетерева на крыло и, не спуская с него глаз, неотступно мчался за ним. Молодой тетерев, сделав круг, усаживался на дерево, и под деревом начинался негромкий и редкий лай, не тревоживший птицу. Мы с возможной осторожностью спешили на этот лай, с сильно бившимися сердцами разглядывали косача, покачивающегося в вершине березы. Иногда лай Волчка доносился особенно игриво и музыкально.

— По глухарю, — говорил Тимофей, и мы, действительно, видели глухаря, с любопытством следившего с дерева за собакой. Собака как бы забавлялась, только изредка подавая сдержанно-певучий лай, а глухарь, наклонив голову, поддразнивал ее коротким «док-доканьем». Вместе с выстрелом птица распластывалась и, шумно пригибая ветви, рушилась вниз...

Благодаря Тимофею я очень полюбил веселую и задорную охоту с лайкой по дичи.


XI

Весной шестнадцатого года Тимофея призвали на службу, и перед отъездом он подарил мне своего Волчка.

Тимофей уезжал в мае, когда в лесах еще тянули вальдшнепы, а в городе зацветала сирень. Большой нарядный «самолетский» пароход был переполнен пассажирами. Внизу, где ехали солдаты, разливалась разудалая песня «Взвейтесь, соколы, орлами»..., вверху, в зеркальной рубке, звучало пианино, и по солнечной палубе гуляла «чистая публика» — финансовые «тузы» и промышленники, франтоватые губернские чиновники, щеголи — «земгусары» (так называли интендантских офицеров, числившихся по ведомству Земского союза городов), красивые женщины в шелках.

— Нажировались на войне, — говорил Тимофей, поднимая загоревшиеся глаза. — Вот кого бы послать драться за царя-батюшку... А что касается отечества, так о его судьбе позаботится наш брат...

Пароход загудел. Тимофей прощальным взглядом оглядел родной город, полосу заволжских лесов, крепко обнял свою Аннушку и дочку, крепко стиснул мне руку и, закинув за плечи мешок, решительным шагом пошел по сходням.

Больше я не видел своего друга-охотника. Раздумов Тимофей, солдат такого-то полка, такой-то роты, награжденный за храбрость георгиевским крестом, был убит в Карпатах тем же летом — за год с небольшим до Октябрьской революции.

В исходе августа я побывал в памятных Раменских лесах. Леса, как и раньше, радовали своей вечной красотой, и по-прежнему уютной и поэтической казалась издали одинокая караулка на берегу глухой лесной реки. Но в караулке был новый, сумрачный и неприветливый лесник, смотревший на меня недоверчиво, исподлобья.

— Здесь охотиться нельзя, — отрывисто сказал он. — Это — охотничьи угодья фабриканта господина Оленева. Они сами не сегодня-завтра пожалуют сюда.

— Что ж, нельзя, так нельзя, — ответил я и, присев на завалинку, закурил, вспоминая Тимофея, погладил Волчка, который, грустя о старом хозяине, беспокоился, долго и вопрошающе смотрел в окно караулки. Я обнял собаку за шею, и она тесно прижалась ко мне, словно жалуясь на свою собачью тоску.

Потом я двинулся по старой дороге. В лесу послышалось ржанье лошадей, шорох колес и негромкие голоса: господин Оленев жаловал в свои охотничьи владенья. Оленев, надменный, румяный человек с густыми бровями и седеющей бородой, вразвалку сидел в коляске рядом со своим сыном-гимназистом, презрительно щурившим глаза. У ног охотников лежали два роскошных ирландца. Во второй коляске, которой правил егерь, лежал «погребец» со снедью и запасными охотничьими принадлежностями. Лакей был молодой, наглый малый, «по чистой» откупленный Оленевым от военной службы.

Оленев приостановил лошадь и, зорко оглядев меня, раздельно и властно заговорил:

— Имей в виду, молодой человек, что охота в этих лесах запрещена категорически, поскольку эти леса являются моей собственностью. Если ты сделаешь хотя бы один выстрел, будешь привлечен к судебной ответственности, — миндальничать я не привык.

Он натянул голубые вожжи, и лошадь быстро зачастила по дороге.

Егерь, что-то перекладывавший в коляске, ухмыльнулся и, скосив на меня плутоватые глаза, помахал арапником:

— Уразумел? У нас не шутят...

Я зло двинулся дальше, увидел на сече, на березе, дощечку с надписью «Охота воспрещена» и с молодым озорством всыпал в нее заряд дроби.

Вброд перебравшись через Тезу, я зашагал к дому.

Вокруг все было по-прежнему, по-летнему, но лето, чувствовалось, уже покидало лесную сень. Зеленые березовые листья, потерявшие сочность и влажность, подсыхали, отвечали на порыв ветра слабым шорохом. Осины непрерывно вздрагивали, покрывались по верхам слабым румянцем. С дубов падали отяжелевшие маслянистые желуди. Лесные орехи напоминали мелкие волжские камни, отполированные волной. Подгоревшие папоротники шуршали и ломались под ногой. Не слышалось ни одной певчей птицы. И только ветер, сухой и легкий, разливал по лесу последнюю радость летнего тепла.

В мелколесье Волчок наткнулся на тетеревов. Один из них на лету подвернулся под ружье, с треском упал в хворост и тоже напомнил об осени своим цвелым, угольно-блестящим пером.

В тот день я пробродил в лесу до темноты, как бы прощаясь с летом. Кое-где я замечал заалевшие листья на шатровых вязах, слушал холодный щебет синичек, обрывал по моховым сечам тугую, палевую бруснику. Я наполнил карманы куртки звонкими орехами, а сетку ягдташа — пахучими рыжиками. В сумеречном поле я вдыхал запах овинного дыма, а прямо перед собой видел самоцветно-играющие Плеяды. От звездного неба на дорогу ложился чуть видимый блеск. Тепло, переполнявшее день, сменилось зябкой свежестью.

В эту ночь лето покинуло леса.


XII

Свежая, бодрая волжская осень. Поездка домой на два праздничных дня.

Вижу уездную пристань, необычайно пахучую от смоленых канатов, вяленой рыбы и махорки, подплывающий пароход, заваленный по борту лубяными коробами с яблоками, обламывающиеся гребешки волн и мраморные облака в осеннем небе. На корме, в затишье, было тепло и тихо, на носу холодило крутым встречным ветром, трепавшим и развевавшим пароходный флаг, до белизны спаленный веселым солнцем навигации. Справа проходили луга и поля, перекрещенные дорогами, слева — непрерывные леса, расцвеченные осенью. Когда пароход приближался к лесному берегу, чувствовался винный аромат увядающих листьев, опускавшихся на воду косым разноцветным дождем. Часто доносилось курлыканье журавлей, пересекавших небо с севера на юг. Рано наступали сумерки, рано зажигались на волжских волнах красные точки бакенов. Потом показывались огни родного города, пароход на каких-нибудь пять минут причаливал к пристани — и уплывал дальше, к Костроме, унося в темноту осенней ночи зеленый, очень печальный блеск вахтенного фонаря. Я шел по безлюдным улицам, пропахнувшим яблоками и кленовой листвой, поднимался в гору, стучался в ворота родного дома, с волнением входил в милый мир детства, в его неостывающее родственное тепло.

Раннее сентябрьское утро в лесу знобило холодком и еще больше — охотничьим нетерпением.

Будишка, отличная гончая выжловка из породы «арлекинов», крепко вытягивала цепочку, с повизгиванием просилась в лес. Я отпускал ее и, покрикивая, неторопливо подвигался по лесной тропинке.

Это был тот же лес, в котором я охотился летом. Вместе с тем, он был неузнаваемодругой, сказочный, будто вылепленный из сотового меда или хрупкого воска, разламывавшегося на глазах. Золотой цвет, оттененный янтарем, был цветом только березовых чащ. Осинник стоял в сплошном алом пламени, особенно ослепительном на солнце. Тонко розовела жимолость. На листьях дубов сквозил медный, багряный оттенок. Листья рябины, так похожие на папоротники, горели оранжевым блеском. Орешники были пронизаны лимонной желтизной. Сосны и ели казались среди пестроты осенних красок лиловыми, а синее небо — необычайно воздушным и легким. Запахи леса были разнообразны и сложны. Запоминался прежде всего как бы запах апельсина, смешанный с приятной горечью полыни.

Красота осеннего леса, во всех ее проявлениях и формах, открылась передо мной уже в более поздние годы, когда я имел возможность охотиться почти непрерывно — от первых сентябрьских утренников до глубоких зимних снегов.

Мне было тогда около двадцати лет, и я сознавал себя довольно опытным охотником. Вдоль и поперек исходил я «свои», подгородные, и ближние заволжские леса.

Лес, где я знал любую тропу, каждодневно облекался для меня новизной. Голос собаки, взбудившей зайца, выслушивался, как любимая песня. Рог, окликавший Будишку, волновал сердце задушевной музыкой.

Восхищенными глазами провожал я стаю чернышей на облетевшей сече, с увлечением высвистывал мелодичную песенку рябчика, откликавшегося на мой зов с беззаботной доверчивостью.

Я жалел только об одном — о том, что осенний день был слишком короток, что он быстро сменялся холодными сумерками.

Но и сумерки приносили свою красоту — восход луны, блеск падающих звезд, черный узор пригородного ельника на распылавшейся заре...


XIII

Мне были одинаково дороги и ясные, звонкие дни — они выпадали, впрочем, не так-то уж часто, — и дни полного затишья, которые особенно хороши для охоты с гончими.

В эти дни в лесу стоял седой, влажный туман, с деревьев непрерывно падали капли, густо пахло землей и сырыми палыми листьями.

Деревья, раздетые дождем и ветром, казались, обрубленными: вершины их скрывались в тумане, — и листва, еще сохранившаяся по низам, мерцала тускло и бледно, как старая бронза.

Земля была настолько мягка, что я не слышал ни своих шагов, ни бега собаки. Даже гон Будишки, обычно такой сильный и шумный, разносился с заглушенной и оттого еще более музыкальной легкостью. Заяц, забеливший свою шубку, ходил больше чапыжником, окраинами болот, глухой боровой стежкой. На редкость вязкая, Будишка гоняла целыми днями, но молодая охотничья горячка никак не удерживала меня даже на верном лазу, и дело обычно ограничивалось тем, что я или «оттопывал» или непростительно упускал зайца прямо из рук.

Все это, конечно, огорчало — иной раз почти до слез, но зато какой длительный восторг приносил тот незабываемый момент, когда заяц, мохнатым шаром катившийся среди елок, останавливался ружейным ударом, пружинисто распластывался по земле, крепко перехватывался по лапам тонким ремнем.

Дни туманного затишья совпадали обычно с валовым пролетом вальдшнепов. Охотясь в эти дни с Будишкой, я нередко «самотопом» поднимал вальдшнепов в их любимых местах — в березовом и осиновом мелколесье, на опушках и сечах, с особенным напряжением искал после выстрела тяжелую, зажиревшую птицу, неотличимую от палых листьев, с особенным чувством опускал ее в сетку, как истинно золотой подарок охотничьей осени.

Вспоминалась весна, тяга, клейкая зелень леса...

Но лес был чудесен и в сумрачном осеннем тумане, в своем предзимнем сне. Он вызывал в молодом сердце не тоску и скорбь, а свежесть и легкость, наполнял его, как и весной, бодростью и силой, говорил о том, что все в природе мудро, равноценно и прекрасно. А там опять всплывал в отдаленье волшебный гон, и опять надо было бежать, сладко глохнуть от сердцебиения, вслушиваться и всматриваться в непролазный ельник, звеневший капелью.

Короткий, нерассветавший день незаметно переходил в вечер, который облекал лес такой темнотой, что перепутанные пути-дороги приходилось находить при помощи единственно надежного компаса — памяти.

Долго тосковал в темноте мой охотничий рог, настойчиво звавший своими медными переливами собаку, долго блуждал я в бесформенной пустоте леса, пока не выбирался в поле.

В один из таких вечеров туман неожиданно рассеивался, открывая ярчайшие звезды, и тут же с севера резко тянуло холодом: начиналась прощальная пора осени, ее сверкающий исход, с заморозками по утрам, с низким солнцем, с голубым небом и звонким, сквозным лесом.

В ясные дни поздней осени я охотился с Волчком на белок — я всегда любил эту охоту, полную веселой страстности и спортивного интереса.

Пригородные леса наполнялись азартным лаем: Волчок то и дело кружился вокруг какой-нибудь мохнатой елки, не сводя глаз с серого клубочка на одном из сучьев. Когда я поднимал ружье, собака начинала лаять еще ожесточеннее, а после выстрела поднималась на задние лапы, ловя падавшего зверька.

Сетка, отяжелевшая от перецветших белок, пахла стылой хвоей, земля под ногой поскрипывала от инея, напоминавшего о долгой, уютной зиме. Иней, похожий то на крутую соль, то на птичий пух, лежал целыми днями, и целыми днями в небе не было ни одного облака — бесконечная, меняющая лишь оттенки, холодная синева. Сучья обдутых берез вырезывались в небе четко, металлически, но тем ярче сияла белизна их стволов, напоминавшая слоновую кость.

Поляны среди перелесков рыжели жнивьями. Далеко выскочивший русак летел по жнивьям во весь заячий дух, вызолачивая на солнце пушистую спину, перетянутую темным бархатным кушаком; он тоже давал бодрое ощущение зимы.

Изредка где-нибудь на сече, среди валежника и можжевеловых кустов, удавалось высмотреть («узреть») на лежке зайца-беляка. Сначала я различал маленькое, как гривенник, пятнышко, затем кончик прижатого уха — и, подавшись назад, на мгновенье глох от выстрела. Заяц, овившийся вокруг березового пня, прикрытого упавшими осинами, извлекался во всей его пышности, схожей с пышностью густого и мягкого снега.

Я с удовольствием держал зайца в руках, слушал доносившийся с Волги протяжный, переливно-тоскливый свист парохода, до весны прощавшегося с городом, глубоко дышал холодом предзимнего леса.

Иногда случалось встречать и первый снег в лесу.

Я ощущал на лице, как прикосновение цветка, прикосновение прохладной снежинки, видел, как земля покрывалась сначала будто рисовыми крупинками, а потом и сплошной белизной. Снег валил все гуще — хлопьями, и мне казалось, что над лесом кружится огромная стая белых голубей. Лес, дремавший в сумраке, светлел, наполнялся удивительно острым запахом, напоминавшем о запахе лимонной корки. Я шагал по рыхлой дороге, и все густевший снег сразу же заметал и скрывал следы, и все слышнее становился легчайший шум леса, будто где-то побрякивали, не убегая и не приближаясь, однозвучные поддужные колокольцы. Я шел весь осыпанный снегом, с необычайной силой и свежестью чувствуя свою молодость, которой, казалось, не будет конца.


XIV

Годы не охлаждают ни молодых человеческих чувств, ни любви к тому «уголку земли», где мы родились и выросли.

Я встречаюсь с родными лесами почти каждой весной.

После Нового года, украшенного детской радостью елки, зима «переламывается» и солнце незаметно, но упорно идет на лето, на тепло.

На улицах нашей чудесной советской столицы с каждым днем становится все больше света, а в облаках — теплой мартовской синевы.

В марте подмосковные парки отводятся грачам. В цветочных киосках, рядом с хризантемами и гиацинтами, появляется скромно-прелестная верба, вестница половодья. На бульварах по-лесному кипятятся ручьи.

В комнате «выставляется первая рама», широко распахивается окно, упоительно пахнет набухающей липовой почкой. Ружье, освобожденное от чехла, прочищается, как и в юношеские годы, до предельного блеска.

Над Москвой пролетают чайки, напоминая о том, что на Волге уже отшумел ледоход, что у городских берегов устанавливаются пристани, а из затонов выплывают первые суда.

И вот большой, нарядный пароход отчаливает от Химкинской пристани — и через два дня я снова в родном городе, по-прежнему запорошенном белым цветом черемухи.

За окном горы, старые, поседевшие ели, синее весеннее небо, полоса Волги, зеленый туман лесного Заволжья.

Днем, сидя над этими записями, я слушаю кукушку в березовом парке, ночью, при неугасающей северной заре, — соловьев.

Вечера при любой погоде провожу на прогулке.

Я долго иду полевой дорогой, вдоль трогательно молодых березок, только что посаженных заботливыми человеческими руками, потом — тропой среди высокой, сытно-пахучей ржи, в которой звучно бьют — скликаются перепела. Из ближней деревни доносятся звуки радио и перестук плотников, возводящих сруб колхозного клуба.

Тропа выводит на лесную опушку, и я мысленно кланяюсь родному лесу земным сыновним поклоном, глубоко и нежно благодарю его за все то счастье, которым одарил он мою жизнь.

Зеленые вечера сладко холодят росой, радуют чистотой и свежестью заката, над которым чуть различается точеный серпок только что родившегося месяца.

Тянут вальдшнепы, рокочут майские жуки, заливаются певчие птицы.

Во всем переизбыток цвета, радости, молодых, жизнетворящих сил.

Возвращаюсь в полутьме, иду прямо на зарю, до рассвета опеваемую соловьями.

В полях бродит электрический свет, уже прочно вошедший в деревенский быт, как прочно вошли в него комбайн и трактор, радио и газета.

Я несу с собой охапку цветов, перевитых березовыми листьями, и их запах — запах вечно юной земли и весеннего леса — отзывается во мне, как запах самой жизни.