Ловчий | | Печать | |
— Да, барчук, не всегда я так лежал, мусором голову пересыпал. Не всегда и поваром был. Я у вашего дедушки по бабушке, у Петра Алексеича Чамадурова, ловчим был, стаей правил. — Стаей собак? — Так точно. Не телят же! Был сперва простым доезжачим, борзых, значит, вёл, а вследствие времени ловчим стал. А ведь это вам не книжку прочесть, тут даже простого русака оследить и то надо уметь. Вот хоть взять охотничий подклик — тут не одно хайло нужно! Тут кураж нужен. А я, бывало, как наддам: «О, гой!» так весь лес дрогнет! Опричь того был дедушка ваш охотник смертный, завзятый, — ему угодить не всякий мог. Была у него заветная наложница, девка именем Малашка, — я потом расскажу вам как-нибудь, как я из-за неё погиб, попал под страшный сюркуп (удар)... Уж как он людей своих терзал, до чего неприступен был! А эта Малашка просто веревки из него вила, он за нежное ее притворство на все был готов... «Она мне, Леонтий, миляе всех на свете!» Так прямо и говаривал мне. Я ему в ответ, что не может того быть, что, мол, это вы только замысловато шутить изволите, а он мне еще тверже того: «Ну, не шучу, и ты изволь слушать меня с примечанием». Ну, а я всё противных мыслей был, всё думал про себя: погодите, погодите, сударь, покажет она вам себя в некий срок! Ведь на сусле пива не узнаешь, ведь сейчас-то она пока девчонка, а вот как станет в лета входить... Они же, между тем, в даль свои мечты не простирали,— мол, когда-то ещё это будет! Мы такое заведение имели, после осенних охот был у нас завсегда большой публичный стол, так что же вы думаете? — они эту девку с гостями сажали! Ну, а после Малашки нащёт охоты с ума сходили, и охоту держали мы истинно знаменитую. Так собаку любить, как дедушка любили, никто во всей вселенной не мог. Они всякую охоту обожали, — и ла шас о леврье и о шьеи куран (охота с борзыми и гончими), иной раз интересовались даже и мокрой, а весной по брызгам... — Какой мокрой? — А всякой, значит, болотной. И каких только собак у нас не было! Были пойнтеры, были сеттеры, были легавые, а борзым и гончим и счёт потеряешь, — их за усадьбой целый стан у нас стоял. Ну и я гончих и борзых любил — может, не меньше дедушки. Из того и холостой на век остался, не увлекался самыми первыми красавицами. Да и некогда было, круглый год только стая на уме. Да и что эти красавицы, барчук! Все, как говорится, на один и тот же вкус, подобно курице, — что чёрный, что белый хохол. Все эти пойнтеры, сеттеры, лягавые мне были ни по чём, ружья я и не знал. Бывало, спросит дедушка: «Ну, как, Леонтий, на твой взгляд моя новая легавая?» «Хороша, — скажешь, — сударь. Стоит мёртво, подаёт отлично». Они опять изволят ко мне приставать: «Нет, ты скажи мне, пожалуй, хорошенько, что ты точно думаешь?» «Да что ж, — говорю, — могу я точно думать? Не возьмите во гнев: не могу я ни понтера, ни сеттера, ни лягавую любить, из какого гнезда они ни будь». — Как из гнезда? — А это всегда так, сударь, говорилось: из дурного гнезда собака, из хорошего гнезда собака... из какой фамилии, значит. — А как еще говорилось? — Да мало ли как. Теперь так уж не могут говорить. — Ну скажи что-нибудь. — Да что ж не к делу говорить? Это подобно тому, как песню петь некстати. Вот была, к примеру сказать, самая главная песня у нас — лучше этой песни, на мой сгад, на свете нет, а петь её надо было тоже ко времени. Это была самая наша задушевная: «Выпьем, други, на крови!» Эту песню, сударь, пели на добыче: Выпьем, други, на крови! И вот уж истинно картина была: лежит на поляне взятый зверь, кровяной, гордый, уж с плёнкой на глазах, с закушенным языком, а округ него целой ассамблеей охотники — вдаришь в рог и грянут все хором: «Выпьем, други, на крови!» И вот какое дивное дело бывало почесть всегда: как нарочно о ту пору солнце выглядывало! То все дождь сеет, а тут как раз стихнет, разойдётся мга, засинеет в небе и солнце глянет: весь мокрый лес озарит, согреет, сделает такой апофеоз — вовек не забудешь! А дедушка стоят во всем своем охотницком наряде замечательнее всех, с чаркой в руке, а возле них — их самый главный фаворит Победим... — Это его борзой кобель? — Так точно-с. — Так ведь ты как-то говорил, что Победим уж старый был? — Что ж что старый! Прямо герой был даже и в ту пору! Он раз в одно поле... — Это значит сразу? — Никак нет. За один день, лучше сказать, за одно полевание. Он за этот день взял целых пятерых лобанов! Был из себя приземистый, брудастый, иначе сказать, усатый, и мастью муругий, — вроде как чёрный, только с красниной, — лапы стойкие, в локотках с кривизной немножко, а уж про грудь и говорить нечего: Еруслан! И весь в цапинах и хватках — волки не раз пятнали. Мы его на Бушуя у князя выменяли, молодым еще, он тогда еще не опсовел как следует, а уж видно было, что из него будет. А Бушуй, хоть и знаменит был, да уж стал на балалайке поигрывать... — Как это на балалайке? — Паршиветь с годами стал. Сядет — и ну лапой бить по бокам, по ушам! — А что значит не опсовел? — А это всегда так говорится про молодого кобеля, значит, ещё не стал настоящим псом. Да и про суку тоже: молода, мол, еще не опсовела. Эта как про зверя. Говорят про волка: прибылой, значит, молодой, а если старый, то это в просторечии лобан, матёрый. Если же взять, к примеру, зайца, так он бывает, во-первых, февральский, настовик... — Почему настовик? — По той причине, что о ту пору снег уж крепко занастел, коркой, настом покрылся, а он любит по этому насту жировать, иначе сказать, играть, петли делать. Вон лисица, та любит мышковать, мышей по полю промышлять, вроде как дворовая сучка по полю за ними мышкует, сычует, — ведь сычи и совы тоже за ними охотятся, — а заяц, он только с жиру играет, жирует. И это настовик называется, а старый русак, он голубой: он уж, значит, выцвел, серую шерстку спустил. — Ну, хорошо, а как же это Победим в одно поле пять лобанов взял? — А так взял. Очень лют был. И характера самодурного, угрюмого. Пока не разровнялась охота, идет будто скучный, равнодушный. Он от свор, от стаи всегда одиночкой ходил, беспременно возле дедушки, и все будто чтой-то думает, хмурится, никуда не спешит. Да и дома такой же. Бывало, кричишь на корму: «Атрыш!» — чтобы, значит, не кидались собаки не вовремя к корму, а он и не слушает — стоит отвернувшись, сам, мол, знаю время. Кричишь наконец того: «Надбруц!» — значит, разрешаешь на корыто с запаркой кинуться — он опять не спешит, подходит будто нехотя, и уж тут не стой другая собака возле него близко — так рыкнет да оскалится, что дай бог ноги унести! Вот я и говорю: всё, бывало, сам по себе ходил, возле дедушки. И умен до того, что только не говорит: будто и не смотрит, а всякий дедушкин взгляд видит, знает и от его стремени, пока работы нету, ни на шаг. А уж это, по охотницким замечаниям, много значит. Так и говорится: умница собака, от стремени без дела ни на пядь. — А ещё какие у вас знаменитые кобели были? — Борзые то есть? Был Будило, Карай, Вопило, Пылай... Были сучки отменные, чистопсовые, всё больше красно-пегие: Вьюга была, Стрелка, Заира... Эта Заира воейковскую Ласку с ушей обрывала! — Перегоняла? — Так точно. — У ней шипец хорош был? — Некстати, сударь, говорите. Слыхали звон, да не знаете, где он. Шипец, а попросту говоря, пасть, это только у зверя бывает. Это как всякий хвост поленом называется, а лисий — трубой. Хвост не охотницкое слово. — А лисий след — нарыск? — Не нарыск, а нарыск,— тут надо на «на». Она рыскает, вот и выходит нарыск. — А где ее ждут? На лазу? — И опять ни к чему вы говорите. Тут опять на «зу» надо упирать — на лазу — а главное, это не лисицу, а волка ждут на лазу, там, значит, где он вылезает, да и то не всегда — мало ли где его ждут! И что ж это вы все меня сбиваете, слова не даете сказать? Вот я уж и забыл, о чем была речь. — Ты про Победима хотел рассказать. — Ну да, а вы все сбиваете. Вот я и говорю: приказал раз дедушка большой охоте быть. Раз говорят мне: «Знаешь, Леонтий, я даже ночь вчерась не спал, упражнён будучи с самой ужины воображением насчет наших охот. Разбился в идеях, куда ж нам на полеванье итить? Надоели мне наши скаредные места. Конечно, легче в безделицах упражняться, нежели в делах изрядных, одначе это не мой вкус. Будем брать поле в Верховьи. «Уж очень, — говорю, — непролазные места, сударь. Тем лутче, говорят, молчи и слушай моё готовое. Потом, после ужины...» — После ужина? — Это теперь так выражаются, а мы говорили по-своему, по-старому. Ну так вот, дали после ужины повторительный приказ камердинеру, чтобы как можно скорей кофий им нарани подали. Опочивать изволили рано, по разговорам со мной вскорости к себе ретировались, поутру же были изрядно строг, всё вполслова приказывал. Чем свет опять меня зовут. «Леонтий, — говорят, — повторяю тебе — мы нынешний год срамимся до девятой пуговицы, большой охотой всё манкируем, с поля иной раз уходим, не видав ни шерстинки». Я отвечаю, что, мол, не наша в том вина, время всё стояло тёплое, всякая зверь хоронилась, не в рыску была... — На «ку» надо упирать? — Так точно. Значит, не рыскала. Ездили, говорю, раза два по белотропу... — Это по первой пороше? — Ах, сударь, замучили вы меня! Ну, конечно, так. Ездили, говорю, по белотропу, а он под копытом таял — разве это охота? Все перемочки, изгарь, сырая прохолодь... Вот теперь другое дело, и зверь уж вылез как следует... — Откуда вылез? — Из лесу. Это когда он позднюю осень почует и в лесу больше не хоронится, а в поле выходит. Опять же, говорю, и Победим хворал, а мы всё на Катая надеялись, с ним роль хотели разыграть. (Дедушка тогда только что выменяли у Рудина на Резвую этого Катая и увлекались, понятно.) Катая, говорю, нельзя покорить, собака ладная и с ногами, работает правильно, да разве Победиму чета? — А какой Катай был? Черно-пегий, красно-пегий или полово-пегий? Брудастый? — Ишь, как вы навострились, сударь! А спроси вас, какой такой полово-пегий, ан и не знаете. — Нет, знаю. Белый в жёлтых пятнах. — Правильно-с. А брудастый? — Ты это уже говорил. Усатый. — Опять верно. А подуздый? — А это когда нижняя челюсть маленькая. — В аккурат верно. А Катай был чёрно-пегий и брудастый. Ну, хорошо, только опять мы с вами с дороги сбились, надо вам досказать про Победима. Вышли в тот день дедушка на крыльцо раным-рано, огляделись, ну, говорят, с богом, на-конь! Двинулись мы всем нашим многолюдством, прошли по венцу нашей горы, выровнялись на простор, поднялись дедушка на своём буланом на темя и приказали зачинаться полю... — На какое темя? — Ах, царица небесная! Ну как это сказать? На возвышенное место, попросту говоря... Шли сперва по мелочам, по мелкому, значит, кустарнику, потом свалились в луга к лесу, перешиб я луга рысью и стал подвывать. Только отголосу не слышу никакого, верно, думаю, они на добыче. Выскочила, было, лисица, да скатилась в овраги и сразу понорилась, ушла в свое нырище, не стали мы на неё и время терять. Потом подозрил я русака, хлопнул арапельником — заложились за ним Стрелка с Заирой по грани, сладились... — По грани? Это по рубежу, значит? — По меже, по рубежу... Спеют, спеют... — Настигают? — Понятное дело. Спеют за ним почесть ухо в ухо, только стал он вдруг отрастать от них... — Как это отрастать? — Уходить, сударь, уходить. Да Заира не глупей его была — наддала маленько, сбила его с грани и покатилась вместе с ним, а тут стая и накрыла их. Дедушка кричит: «Прими!», а я уже давно принял... — Заколол? — Конечно, заколол, да кто ж так-то говорит? Приказная строка какая-нибудь! Да не в том дело, сударь, я все это к тому, что, окромя этих пустяков, ничего мы в тот первый день не сделали до самого вечера. Ввечеру встретили охоту Рудина, сбили обе стаи в одну и пошли к нему на наслег, подвалили к усадьбе... — На ночлег? — На наслег, сударь, на наслег. А у Рудина... Но мне, как это часто бывает с детьми, вдруг становилось скучно, хотелось в сад, на пруд. Я начинал вертеться, уже плохо слушал, что было у Рудина, и, наконец, под каким-нибудь предлогом ускользал из избы, пообещав Леонтию придти дослушать его завтра. И Леонтий опять оставался один в сумраке на печи, в пустой избе, со своими думами о временах дедушки.
|