Охотник в армии | Печать |

Бикмуллин Анвяр Хамзиныч

 

Воин, службу несущий! Читай устав
на сон грядущий...

А.В.Суворов

 

В учебном батальоне войск связи, где пришлось осваивать рябчино-писклявую азбуку Морзе и за шесть неполных месяцев из сырых новобранцев требовалось, по тогдашним нормативам, подготовить радистов третьего класса, я отводил охотничью душу лишь с Серегой Куликовым, призванным из владимирских Меленков. На всю курсантскую учебную роту, в 186 душ, нас было всего двое из рядового состава, кто до армии охотничал. Из офицеров-прапорщиков — ни одного. Гитаристов-песенников было пруд пруди: плюнь — попадешь чуть ли не в будущего «Николая Сличенко», но охотников не было. Поговорить же, пообщаться с родственной душой хотелось.

Раз, на самоподготовке, закончив конспектировать очередной как всегда никому не нужный материал из настольного талмуда «Старшины-сержанта», я нарисовал на листочке из блокнота токующего глухаря, охотника под сосной и тут же схватил от старшего сержанта Колганова наряд за неположенное занятие. Правда, на следующий день за успехи в приеме скоростной морзянки я в числе лучших курсантов взвода получил снятие наложенного взыскания, но и глухарей в учебном радиоклассе уже больше не рисовал.


Автор во время прохождения армейской службы 1974 г.
Автор во время прохождения армейской службы 1974 г.


На службу я призвался и ушел со свободной душой и сердцем — без невестиных обещаний помнить, любить, ждать и писать, без клятв в любви кому-либо и по этой части особо не страдал. На проводах, конечно, были девчонки-соседки, с кем рос и учился, но не больше. Слава Богу, обошлось хоть здесь без лишних соплей и никому не нужных страданий. Зато другие, кто в первые недели чуть не через день получали от невест пылкие письма и расчудеснейшие фотографии, которыми хвастались друг перед другом, со временем начали хандрить и вешать носы. Пачки писем в «кормушке» у тумбы дневального с каждой неделей и днем становились все тоньше и тоньше: Верухи, Настены, Аннушки и Наташи, жгучие брюнетки и пышные блондинки, еще недавно славшие жаркие письма, словно сговорившись, наперебой одна за другой выскакивали замуж. Начали грустить-тосковать и женатики. «Доброжелатели» сообщали им в письмах «по секрету»: «Твоя Лизуха была там-то, с тем-то и вообще она такая-сякая». Двое так и вовсе вынуждены были съездить по семейным делам и оформить развод с разгульными женушками. Но моя душа в этом отношении была чиста и непорочна «аки слеза Богородицы». И, если я и чертил по памяти карту Советского Союза, то только затем, что тешился, рисуя на месте Москвы красную пятиугольную звезду, а на месте Кузнецка — червонное сердце и раскрытую книгу с ружьем рядышком. Раз и в письме родителям нарисовал это же, и тетка лучше всех поняла, что мое охотничье сердце по-прежнему в Кузнецке. В каждом письме домой я непременно наказывал беречь мои книги, ружья, складывать приходящие журналы «Охота и охотничье хозяйство» в отдельную картонную коробку. Саня-друг, пришедший со службы через две недели после моих проводов, приходил время от времени к нашим, как и я когда-то к его матери, доставал теперь мои осиротелые ружья, чистил, смазывал их нейтралкой и снова убирал в старый диван, писал мне письма с описанием своих охотничьих походов и сильно жалел о нашей разлуке. Так вышло, что он служил ноябре 1971—73, а я ноябре 73—75 годов. Четыре года мы писали друг другу письма, поддерживая морально, и были верны мальчишеской клятве в дружбе.

В году двенадцать месяцев. В двух годах — двадцать четыре. Будто двадцать четыре патрона в охотничьем поясе-патронташе. Самым-самым несказанным удовольствием было, «выстрелив» очередной «патрон»­месяц, зачеркнуть его в потайном листочке календаря, спрятанном под обложку военного билета. Сержанты время от времени устраивали «шмон», находили, отымали и жгли эти исколотые иголкой «дембельские» календари, но мы снова и снова воскрешали их, будто птицу Феникс из пепла. Мои же «патроны» не вызывали подозрений.

Срок учебки уложился в шести «патронах-месяцах», означив одно полное слово: «начало». За каждой буквой один месяц; 30 дней моей курсантской службы и армейской жизни. Маешься ли у тумбочки дневального, мокнешь ли на мойке-«балтике» в кухонном наряде, мерзнешь ли на посту в громадном тулупе, а у сердца военный билет с подкожным календарем и мысль: «Приду в роту и перед отбоем проколю иглой прожитый день». В чутких, будто русак на лежке, солдатских снах видел себя дома с книгами и журналами, на охоте с ружьем и добычей, в избе деда Максима на ночевке.

Очень любил ходить в караул, ощущать на правом плече тяжесть Калашникова с откидным прикладом, на поясе вес подсумка с магазинами и штык-ножом в ножнах. Собирался в наряд как на охоту. Выведут смену из караульного помещения, пристегнем на козлах магазины к автоматам и хрусть-хрусть громадными подшитыми валенками за разводящими. Как вкусно хрустело под отвыкшей к валенку ногой и как горели-искрились снега на полуденном солнце, как синело высокое московское небо над головой, и как нежно зеленели присыпанные снегом голубые ели вдоль дорожки! Сменишь продрогшего часового, нырнешь из рукава в рукав, в его тулупище и останешься на два часа один, играешь сам с собой мысленно, вроде я на охоте, поджидаю на лазу зайца с лисой, а если ночь, то кажется, будто на засидке и вот-вот мелькнет звериная тень в свете луны. Охотничья сноровка сказывалась и в карауле, я ни разу не опростоволосился, не прозевал проверяющих.

После учебки солдатская судьба раскидала нас кого куда. Одни попали в страны ЖСК (жарко-сухой климат, Сирия), другие в ЖВК (жарко-влажный климат, Куба), третьи в Германию, иные в Венгрию, Чехословакию, кто в Монголию, кто на мыс Дежнева. Я рвался в Тальцы неподалеку от Улан-Удэ, мечтая хоть проездом посмотреть священный Байкал, воспетый в песнях, но «что Бог ни делает — все к лучшему». Меня оставили служить тут же на полевом узле связи при этой же почти части, только номера разные были, а территория одна.

Едва нас раскидали после учебки по батальонам (центрам) и ротам (отделениям) — такая была структура — новый слух: едем на учения в Читу. И правда, солдатское «радио» не соврало, в начале июня 74-го, погрузившись в эшелоны на Пресне, мы двинулись навстречу солнцу, пересекая часовые пояса, почти через всю страну в Сибирь-землицу, куда я рвался с детства. Ехали воинским эшелоном двенадцать суток и я воочию ощутил грандиозную бескрайность Евразии. На поезде и то устали до Читы «пилить», а каково было русским казакам-землепроходцам пешком, на нартах, на стругах и плотах, воюя и подводя под государеву руку туземные племена, осваивать эти гигантские просторы.

Проехали Новосибирск, Мариинск, Боготол, а лес как лес, почти как наши Елхи под Кузнецком, и гор никаких после Урала, так себе, всхолмления. Наши «Карпаты» в Кузнецке или долгушинские кручи вдоль Труева еще и выше будут. Да и что на ходу поезда ощутишь, обоймешь и сравнишь толком. До Красноярска и вокруг него никакого таежного «угара» не было и в помине. Глаз, правда, различал среди пологих сопок далекие игрушечные скалы «столбов», но было слишком далеко и непонятно, глаз ли все это пытался различить или прочитанное о «столбах» мерещилось помимо воли, не знаю.

Лишь в Иланской и Нижнеудинске отроги Саян начали подступать к железнодорожной двухпутке, по которой громыхал наш железный эшелон, и я, глядя в окно на бегущие мимо лиственницы, сосны, ели, вспоминал и «По заповедным дебрям» и «Аскыра». В «Зиме» сменили очередной суточный наряд: караул, кухню и дозор, ехавший рядом с машинистом и помощником. Вникай — эшелон воинский. Часовые на платформах: в начале состава, в середине, в хвосте, — с полными подсумками и пристегнутыми магазинами. В случае чего: тры-ты-ты, и вместо человека — дуршлаг. Лучше не суйся близко.

Я попал в наряд на кухню в вагон-теплушку. После ужина, перемыв походные котлы, залив их водой и наготовив дров, кухонный наряд с разрешения повара ушел спать, а меня, как самого молодого салажонка, оставили бодрствовать с приказом: к четырем утра котлы должны кипеть! Так мы ночью и через Иркутск протащились, и дальше к Байкалу спускаться начали уже «одвуконь». Один электровоз в голове, другой сзади состав притормаживает, а то под уклон вагоны могут налезть друг на друга, сделав гармошку. Сопки лезли из земли одна выше другой, будто выводки чирьев, да все лесом черным топорщились, а мне не до таежных красот рассветных, даже про «Аскыра» своего любимого забыл. Хоть плачь! Котлы не горят! Лесины, мать их в душу, нам еще в Кургане загрузили сырые с делянки, смолой исходят, и вся сухая растопка давно кончилась. Смех и грех, вспомнилось пьяное дядь-Матвеевское: «Огни мои в топках совсем не горят. В котлах уже нет больше пара», о горестной судьбе умирающего флотского кочегара. А повар Дубовской через полчаса проснется, крупу с тушенкой запускать в кипяток, воинство кормить. Да за это он меня самого в топку сунет.

Эшелон шел под уклон тихо, крадучись, виляя и извиваясь по-змеиному между скал и сопок. Вижу, под насыпью ящик деревянный из-под вина лежит, я, недолго думая, — прыг из теплушки, будто кошка на четыре конечности, шасть под откос, хвать ящик и назад по-суворовски, но вверх по гравию скорость не та, да и эшелон вроде как побыстрей покатился. Я за теплушкой! Так я даже на стометровках не выкладывался, в жар бросило как в бане: где очки, где сопли из носа, но ящик не бросаю и нагоняю теплушку. Часовые руками машут: не пойму — то ли подбадривают, то ли стрелять начнут. Ящик я не бросил. Закинул в теплушку, схватился в броске за доску, что расшивала раздвинутые двери-ворота «телятника», и вскочил на ходу в теплушку как раз перед мосточком железным. А внизу речонка, камни, и вода кипит белой пеной. Никто даже не проснулся, а котлы мои и вовсе дымом задыхаются, умирают. Расщепил топором прокаленный солнцем и ветрами сосновый ящик и раскочегарил котлы как раз ко времени. Дубовской, уж на что крут, строг и скор на расправу был как «дед-ветеран», и то похвалил, наградив отдельно ко всему харчу целой банкой тушенки: «Молоток! Теперь можешь до обеда спать. Никто не будет тебя кантовать без моего разрешения».

Но я не лег спать, хоть и голова слегка кружилась от бессонной ночи, а стоял в дверях, опершись на доску пятидесятку, и знаменитое сибирское море вливалось в мою душу отцовским «славный корабль — омулевая бочка» и «бродяга к Байкалу подходит», туманил мысли синевой высоких гор, ежеминутными поворотами, тоннелями в подножии Хамар-Дабана, тучами, порой набегавшими на белоснежные вершины гольцов и закрывавшими их от глаз. «Вот и побегай тут за «Аскыром», — думалось мне под мерный стук колесной стали по рельсам. Иногда эшелон шел впритык к урезу берега в уступе, пробитом в скальных породах человеком, и я, вспомнив примету о бросании монет в море-озеро, за неимением мелочи, кинул запасной черпак-половник в дар старику Байкалу.

За Мысовой, про которую местные жители говорят: «Есть Одесса — мама, Москва — мать и Мысовая... твою мать», железная дорога стала уходить долиной Селенги вправо, оставляя безбрежную Байкальскую синь слева. Мне не нужно было спрашивать названия реки: как в Новосибирске Обь, в Красноярске Енисей, в Иркутске Ангару, так же я угадал бурятскую красавицу Селенгу, берущую исток в Монголии. Как? Да очень просто. Карта СССР и сопредельных стран сидела в моем мозгу не хуже, чем у самого-самого ярого генштабиста из академии. Других крупных рек, впадавших в Байкал, на этом участке нет и не было, хотя ручьи и речки пенились студеной водой на каждом километре. К вечеру, в Улан-Удэ, сменили суточный наряд, и я снова очутился в своем вагоне на обжитой полке, глазел из окна на жарких, туго налитых здоровьем и красотой буряток, дивясь изобилию этнических парадоксов и фантазии природы в деле смешения рас, пока набравший ход эшелон снова не уполз в вечереющие сопки, оставив и знойных буряток, и метисок-полукровок, и наших ядреных грудастых сибирячек, затянутых от липкого мелкого дождя в плащевую болонью с капюшонами, вместе с заревом огней, в густеющей темноте.

С утра снова сопки, сопки, сопки — Яблоновый хребет. Непонятно, как русские инженеры-проектировщики умудрились рассчитать трассу долиной реки Хилок в девятисотом году... Одно слово: складчатая горная страна — от Байкала до самой Кореи и Маньчжурии.

В Чите, по расписанному в высших эшелонах военному плану, на ночь мы «стали шатрами» километрах в семи от микрорайона «Северный», в лиственнично-сосновых хвойных лесах и, разворачивая антенные поля, маскируя аппаратные, устраивая лагерь, я все никак не мог поверить привалившему счастью: неужели мои ноги ступают по забайкальской земле, неужели я в настоящей лиственной, хоть и пригородной, но тайге? Когда кончилась неизбежная вечерняя поверка, и прапорщик Соломатин разрешил отбой, я, лежа на топчане в комарином звоне брезентовой палатки, снова и снова не мог поверить правдоподобности происходящего со мной.

Из Тальцов, куда я рвался после учебки, к нам была прикомандирована аппаратная с радийным экипажем, и я, поговорив с Коляней Квасковым из нашего бывшего курсантского взвода, попавшего туда по распределению, с невольным содроганием вспомнил свои былые глупые мечты о них: «Стариковство-ветеранство жуткое, — боязливо шептал бойкий и слегка приблатненный в учебной роте Квасок. — Баня — лед от пола до потолка. Старшина галочку ставит, кто зашел и вышел, вот и вся помывка. Белья, что в учебке выдали перед отъездом, если не украдут, — на полтора года должно хватить. Про жратву-шамовку лучше не спрашивай, видишь какой доходной стал».

Раз, попав после ночного дежурства на связи в наряд по роте дневалить, я «отключился», стоя под грибком. Как лошадь в стойле. По уставу положено отдыхать после «ночного», но кому же «пахать» как не молодняку? «По уставу жить — за...ся служить», переделали серошинельные «Златоусты» суворовскую «Служи по уставу — завоюешь честь и славу» еще задолго до нас. Майор Соколов — дежурный по лагерю (он же ротный командир и человек с большой буквы) подошел ближе обычного, пока я «включился». Виктор Михайлович (Жив ли ты? У тебя уже тогда сердечко сильно барахлило. Дай Бог, чтоб ты живой был!) не стал, да и не любил «выносить сор из избы», а дал указание младшему сержанту Шаравину наказать меня по всей строгости. Я понимал, что виноват: с царских времен край каторжный, вокруг по тайгам беглые шастают, тюрем полно, а тут дневальный продрых. И самого прирежут, и остальных, как пить дать, сонных порешат, будто хан Кучум усталых ермаковых казаков на ночлеге. Эх, Сережа, Сережа! Шаравин, Шаравин! Знал бы ты, какое это было для меня удовольствие — рыть два на два и два в глубину в красноватом читинском песочке, аккурат с пнем засохшей лиственницы в середине, как ты и очертил мне в объеме работ! Большая саперная лопата начисто полиняла, потеряв заводское воронение и стала гореть точно хромированные каналы стволов моих ружей, оставленных дома за шесть тысяч верст. Я представил себя на соболиной ловле, будто от меня ушел в нору под корнями сам «Аскыр», и мне его нужно добыть живым для зверосовхоза, наслаждаясь уже тем, что не вижу рож наших «дедов», не слышу обрыдших разговоров про дембель, парадку, когда они упьются в стельку, очутившись на гражданке; бравых строевых песен ротной колонны.

Когда за мной пришел командир отделения Шаравин, «погреб» был готов, пилотка и х/б хоть выжми, фляжка с водой пуста.

От слепней днем, от комарья ночью спасения не было никому: ни солдатству, ни офицерству. Никаких мазей и репеллентов почему-то «таежному» воинству не выдали, мы распухли от укусов и все даже самые-самые породистые славянские лица стали смахивать на узкоглазых азиатов монголоидной расы. Что уж говорить про остальную массу, про которую сами же офицеры говаривали: «В каждом русском обязательно есть три капли татарской крови». Мы ходили повзводно с сержантами или офицерами на запруженный ручей стираться, купались в студеной ключевой воде и я вновь видел себя не солдатом, а охотником-пантовщиком, переходящим с кладью через бурный таежный поток, или хищником-старателем, моющим золото в горах. Раз и отошел, было, чуточку в сторону, вроде как по нужде, и постоял под листвяжиной. Вот, вроде, воля. Нет надо мной ни дедов-ветеранов, ни старшины Соломатина, ни лейтенанта Мельничука, ни старлея Васильева, ни замполита Школьного, ни майора Бабешко, ни майора Бутырина. Никого. Иди куда хочешь. На юг, до монгольской границы — сопки, горы, хребты, тайга, степи, бурные речки и редкие села; хорошо, если на какое зимовье или заимку набредешь. На север стройка века БАМ, а дальше — до Ледовитого океана — сплошь тайга, запретные зоны, заключенные, колючка, вышки, солдаты и редкие якутские селения-наслеги. Не нужно иметь семь пядей во лбу, чтобы не понять истину — все население Сибири, почти до 90%, тяготеет к транссибирской железной дороге. Словом, будто в «Джентльменах удачи»: «Иди, Вася! Иди! Год у тебя был. Пять — за детсад. Три за побег. Иди!». Не пошел. Что толку. Служить-то надо. Бикмуллины все в свое время в солдатах побывали, хоть в мирное время, хоть в военное. Не хватало еще позора на отцову голову, когда по мне розыск объявят. Таких понятий: «Не хочу, не буду» — попросту не было в моих мыслях, а было: «Надо, Федя! Надо!». Терпи, коли иглой дни в подпольном календаре, «выстреливай» очередной «патрон-месяц» из засекреченного «бурского пояса патронташа», верь, что когда-то, рано или поздно, будешь посвободней себя в Сибири чувствовать и сам «ветераном войск связи» станешь. С этими мыслями по первому крику Шаравина вернулся я к своим и в строй встал. Чего-чего, а уж показные выездные сессии военных судов-трибуналов, что демонстрировали нам в учебке, помнились очень ярко. Все терпели. И «деды» когда-то были салагами. Тоже терпели.

На обратом пути, где-то за Могзоном, на запад от Читы, меня прихватил почечный приступ (первый раз в моей жизни). Военный «коновал», прапорщик Литвинов, вышедший в фельдшера-сверхсрочники благодаря ветеринарным корочкам, «определил» аппендицит и меня экстренно сняли с эшелона, оставив на станции Хилок Забайкальской железной дороги в гражданской больнице. Остался я в Сибири один как перст, такой вольный-превольный, что дальше некуда: с никчемно-пустым вещмешком, в котором с мылом-полотенцем и свернутой солдатской плащ-палаткой лежало главнейшее мое сокровище — «Охотничьи просторы» за номером шестнадцать; без копейки денег, с военным билетом у сердца и выданным наспех, без всякого заполнения, требованием на проезд и с «портянкой» продаттестата.

Больных в хилокской хворобнице у подножия крутой сопки было от силы душ пятьдесят обоего полу, все больше мужского: одному по пьяному делу челюсть свернули, другому руку трелевщик тросом порвал, третьего медведь в тайге заломал, а бурята Номоконова топором по черепушке пьяный собутыльник на делянке шарахнул. Вся больница потешалась над выздоравливавшим Банзаром Доржиевичем:

— Как же ты на ногах устоял, Номоконов? — с невинным видом заводил дядя Гриша Кутович, уже успевший наладить со мной контакт в приемном покое и сообщивший мне о своих таежных охотах и очень экономном ружье ТОЗ-34 28-го калибра.

— Привычка, однако, — лыбился до ушей добродушный Номоконов, совсем утопая носом между круглых щек.

Хирург, он же врач, он же заведующий больницей, оказался тертым медиком, хоть и явился вполпьяна из дома:

— Тут болит? Сюда отдает? Согни-разогни ноги! Так, ясно, паря. До утра пузырь со льдом на бок, а там поглядим: потрошить тебя или нет.

Утро настало и бок притих как от испуга, только в поясницу тупой болью отдает. Анализы насчет аппендикса, слава Богу, ничего не подтвердили, а вот насчет почки врач сразу все понял и прописал цистенал на сахаре принимать и уколы назначил.

Несколько дней я наслаждался покоем, тишиной больницы, чистым постельным бельем, едой и романом Сергея Сартакова «Философский камень» о Сибири и сибиряках колчаковских времен, уделенным мне дядей Гришей.

— Откуда солдатик родом? — интересовались больные женского пола, принося мне домашнюю снедь (солдата на Руси всегда жалели и привечали, особенно те, у кого сыны в армии служили).

— Из Кузнецка.

— А, знаем, знаем. Это где-то в Кузбассе.

— Да нет, под Пензой, — втолковывал я.

— Пенза, однако, где-то на Урале, — вновь путали они ее с Пермью.

— Нет. Мордовия.

Приносили атлас железных дорог Советского Союза, находили и дорогой моему сердцу крошечный кругляшок-точку на карте, и темно-синюю, будто подкожная вена, жилку Волги чуть восточней.

— Однако, паря, далеко ты забрел от дома. Мать-то с отцом есть небось? Скучаешь? Поди и не знают, где ты сейчас, — жалобились, горюнились они наперебой.

— Да что вы привязались к парню? Чай он солдат, однако. Куда пошлют, туда и едет. Казенный человек. Под присягой, — досадовал дядя Гриша, чьи таежные рассказы я слушал во все глаза и уши, неумело пытаясь грызть каленые кедровые орешки.

В день выписки, одетый по форме, я простился с дядей Гришей из села Хорчетой, взял его адрес, поблагодарил всех, пожал руки провожающим, откозырял, сделал налево кругом и двинул вниз под горку к вокзалу, сглатывая невольный ком в горле от мысли, что вряд ли когда кого из них увижу.

Билет в кассе мне выдали по воинской бумажке-требованию, а вот с продаттестатом вышла ерунда. Гарнизона в Хилке нет, воинской части нет, коменданта нет, и где отовариваться харчами, никто не знал: «Вали в тайгу. Может, медведь отоварит», — не очень-то умно сострил дежурный по вокзалу, тыча пальцем в сторону сопок.

— А сколько до Москвы ехать?

— Экспресс «Россия», Владивосток-Москва, четверо суток идет. Ну, а этот потише, харьковский, на шестой день в столице будет.

И ехал я эти шесть суток лишь на одной воде, что пил из умывальника. За все нужно платить, а за волю и подавно. Лучше бы я в эшелоне пилил. Свои — они везде свои. Считай, семья. И накажут, и накормят, и заставят, и развеселят, и спать уложат, и поднимут. Мне уж и Байкал не Байкал, и Енисей не Енисей. Жрать! До тошноты! Просить стеснялся. На четвертые сутки в голове прояснело, легкий звон пошел. Желудок привыкать начал маленько, выжал последнее, что в нем еще оставалось непереваренного, и застыл в ожидании («Привыкала собака к палке, да сдохла»). Мысли в голову полезли одна светлей другой, только бы записывать в это время. На сытый, отягченный едой разум такое в голову не взбредет. Словом, лечебное голодание. Кому надо лишний вес скинуть, то вот тебе рецепт, бесплатный: садись в поезд без денег и поезжай. Терпел. Старался не смотреть на жующий вагонный люд. Один лишь мужичок, подсевший в Решотах после срока, поймал блеск моих голодных глаз, налил стакан водки, поделился хлебом и кусочком сала. Из-за закуски я и выпил. С голодухи и отвычки по голове будто кувалдой шарахнули. Спасибо, Леха Седой (познакомились за выпивкой-то) не польстился на мой военный билет, а больше у меня и красть было нечего, кроме солдатской пряжки. Видно, и там, у «кума», не все оскотиниваются.

А полосатые километровые столбики мелькают, все ближе к Москве-матушке остаток пути означают. От своих эшелонных я лишь на день отстал. Почти догнал. Взводный и ротный аж ошалели:

— Как?! И продаттестат не израсходовал? Ну, даешь! Марш в строевой отдел штаба, вставай на довольствие.

Да, хорошо было, грызя для смаку ржаные сухари, в книжках читать про беглых каторжников. А ведь они неделями брели пешком, без маковой росинки во рту, ловила их горная стража и метили пули стрелков. Тоже мне, есть чему удивляться: ехал по билету в поезде, с «ксивой», никто тебя не ловил. Да каторжник согласился бы две недели не есть ради такого фарта-комфорта.

Пока учения, строевые смотры, полковые наряды, караулы, ночные выезды на ТСП в Черную грязь и в Долгопрудный, дневальства — «выстреливался» и мой «патронташ» из потайного солдатско-охотничьего календаря, и к ноябрю месяцу 74-го мой «бурский пояс» опустел наполовину, означив целое предложение — «начало службы» — двенадцать патронов, двенадцать месяцев, двенадцать букв. Год. Очень короткое предложение, но как много за ним стояло: солдатский университет...

Первый год солдатчины. Ждали очередного пополнения, а я все еще не мог забыть, как шлифовал старые истертые приклады охотничьих дробовиков, приносимых заказчиками, как заново протравливал морилкой помолодевшую древесину, с каким наслаждением вдыхал пьянящие запахи лаков, облагораживая и освежая ружейные ложи в отцовой столярке. А как изумительно пахло в ружпарке во время чистки автоматов щелочью и нейтралкой! Будто дома. Но сейчас не любимые ружья были в руках и протирались ветошью, а казенный автомат Калашникова с откидным прикладом за номером МБ 8247.

Даже солдатские авралы по скоблению полов отвлекали меня от серости казарменного бытия, будили в сознании одному лишь мне ведомые ассоциации. Казалось, что обдиралась-освежалась ложа неведомо-гигантского ружья. В моем мышлении это «солдатское ружье» превосходило калибром и знаменитую «царь-пушку» Андрея Чохова, и немецкую пушку «Дору» с мортирой «Карл», и даже «пушки острова Наваррон» из одноименного приключенческого зарубежного романа.

— Рядовой Бикмуллин! Па-чи-му-у не работаете? — издевательски тянул ненавистный басок прапорщика Соломатина, за жесткие торчащие усы метко прозванного солдатами моржом.

Дважды в год, к великим красным датам, полы в казарме поливали, отмачивали водой, скребли штыковыми лопатами, топорами, кусками битого стекла, углубляя лунки выработки, изнашивая и без того израненное дерево. И все равно, сколько ни скоблили полы, сколько ни мастичили, — почернели гуталиновые дорожки от сапог, начиная от «царских врат» входной двери, разбегались по казарме до самых дальних междурядий двухъярусных коек. Словно барсучьи тропы от Курган-норы, что показал в лесу у Журчалки на стыке 107-го и 90-го кварталов мой друг-охотник дед Максим.

Всего-то на миг приостановился, заглядевшись на диковинный сучок сосновой половицы, смахивающий рисунком текстуры на голову гончей, как тут же был взят «с поличным» всевидящим старшиной. Старослужащие, «ветераны» четвертого отделения так и поминали его «открытым текстом» в едкой и злой, как махорка, «солдатской молитве»: «Упаси-и нас, Гос-по-ди-и, — на манер дьякона Ферапонта из шишковской «Угрюм-реки» начинал басить рядовой Бурмистров, — от подъема ранне-го-о и отбоя позднего-о-о! От каши перловки-и и строевой подготов-ки-и... От химтренажа-а-а и старшины-ы мор-жа-а», — хором подхватывало очередное поколение «ветеранства» так, что содрогались оконные стекла, прибегал дежурный по части, а снизу, из третьего братского отделения, начинали бешено стучать в межэтажное перекрытие: полегче, дескать.

— Три недели неувольнения! — лепит первое, попавшее на разум наказание старшина.

— Есть три недели неувольнения, товарищ прапорщик! — как можно жизнерадостней гаркнул я, сознавая с горечью в душе, что в ближайшее время мне не попасть в район Тимирязевки, не быть в охотничьей комиссионке на «Соломенной сторожке» и не любоваться выставленными на продажу редкостными ружьями.

— Продолжайте работу!

— Есть! — и вновь железо острозаточенной большой саперной лопаты скребет безжалостным хирургом израненные волокна мокрых половиц, выпустивших из своих пор мастичную сукровицу, а охотничье сердце, так и не смирившееся за год солдатчины с «неволей», рвется на холодный простор родных полей и лесов.

«Эх, дуралей, дуралей! — стонала-плакала про себя душа. — Сколько же тебе попадало за твою охотничью лирику? Ну, сучок. Ну, гончак! Ну и что? Сиди вот теперь три субботы безвылазно. Хорошо еще, если в наряд не затрут, может, урвешь с часок, почитаешь что-нибудь стоящее; если Гамза-каптер будет в хорошем настроении, глядишь, и “Охотничьи просторы” свои сможешь взять из вещмешка».

После «очищения» полов, на что уходило обычно два-три вечера «свободного» личного солдатского времени, оставив от каждого взвода по два «пахаря», отделение спроваживали в клуб на положенный солдату фильм, либо просто находили очередное «дело» в автопарке. «Пахари» тащили в казарму сваренную на костре красно-бурую мастику в четырехведерных флягах и густо мазали половицы горячим составом. Шла, казалось мне, муравьиная работа людей над покрытием ложи исполински-чудовищного ружья. Мастика, смазав израненные половицы целебным бальзамом, высыхала за ночь, и внеочередные «пахари», отрабатывая схваченные наряды, натирали суконными «Машками» (ящик с четырьмя кирпичами и череном как у швабры, подбитый снизу шинельным сукном. Цены нет тому остряку, который впервые назвал эти тяжеленные ящики ласковым именем — Машенька) маслянисто­ жирные пласты досок пола. Двигая этакую «Машку» вдоль половиц и отирая временами пот со лба, я вновь и вновь уходил в свое дорогое...


Пират, отец Дамки «мало-мало околел» — сдох на гону от старости. Дед Максим, найдя его уже остывшим, перекурил, унимая астму, достал из кошеля топор и, спугнув у старой осины смирно-ленивого рыжего вальдшнепа, вырыл неглубокую могилу во влажной супеси, тревожа покой земляных червей и кидая порой скупые слова русской выжловке Дамке, по чьему вою он и вышел на этот просек. Упившиеся кровью старого Пирата клещи отваливались от него виноградинами, высыпав во множестве на загривке, спеша покинуть своего хозяина-кормильца до того, как его засыплют землей...

Все это рассказал мне старый охотник через несколько дней, когда я пришел к нему на ночлег и встретил у калитки одинокую Дамку.

На следующий день я ушел с гончей по утрянке на охоту, и лишь промерзший месяц, провожая нас, мелко-мелко дрожал тонким серебром своего рога в светлеющем небе, и зарница вставала из-за дальних грив лесов, окрашивая в розовато-стеклянный цвет рассветную тишь. Охотничий сяфяр (путь) лежал на знаменитые «Семь оврагов», славные тем, что даже коренные лесники и местные жители умудрялись плутать в них, — водит, понимаешь, — но я, дотошно расспросив и записав в блокнот направление кварталов, вырубок, дорог, Белой речки, текущей в Каслей-Кададу, и другие основные ориентиры, заметив по компасу азимут, смело вторгся и утонул в незнакомых дотоле лесах, надеясь на извечное русское «авось» и «смелому Бог помогает».

Дамка, немного погодя, подняла беляка, и тот долго кружил по вырубкам, полянам, буграм, пока не мелькнул в травяной некоси зарастающей сечи. Дедовой сноровки в стрельбе бегущего зайца я еще не имел, правда, умудрялся при деде Максиме сшибать вспугнутых гончими вальдшнепов и заслужил его похвалу за проворство. Но на сей раз мой дуплетный промах лишь подстегнул косого, а Дамка, срываясь голосом с низких на высокие тона, вымчала по заячьему следу и залилась еще нетерпеливей, будто обижаясь и негодуя, сетуя по-своему, что не старый лесник стоит нынче на лазу, и придется гонять стреляного беляка еще не один круг.

Белоштанный заяц был взят ближе к полудню. Гон уже кружился чуть не в одном квартале, а может и меньше. До того уходился беляк, что, когда выкатил из осинника от напирающей выжловки, стало понятно: на этом или следующем кругу Дамка загонит и словит ушастого. Целя набегающего беляка под передние лапки, выстрелил тройкой из правого ствола, и заяц откинулся на бок, забил задними лапами в беспамятном беге, заелозил по кругу, втираясь в примороженный палый лист окровенелым и уже незрячим глазом. Зная по прежним охотам, что с Дамкой нужно быть построже, я кинулся к добыче, даже не сменив стреляный патрон, но все равно Дамка вцепилась первой, тряхнула обмякшим зверьком раньше охотника и тут же выпустила из жаркой пасти, лишь лизнув правый, разбитый дробью заячий глаз. Отпазанчив косого, как всегда делал дед Максим, и кинув угощение выжловке, накоротке пообедал. С потяжелевшим рюкзаком двинулся дальше в глубь семиовражья, благо день был солнечный и не было нужды часто доставать компас. Так и пробирался, держа на правой щеке скупое тепло октябрьского солнышка.

К вечеру уж, когда сердце нет-нет да и бралось холодком неведомой жути, в сосняке коряжнике на склоне песчаного бугра услышал редкий, с поскуливанием голос гончей.

Заложив в казеннике тулки заводские патроны с «однеркой», начал продвигаться по хламному сосняку к собаке, гадая про себя: «Куница либо глухарь. Одно из двух».

О том, что к работающей «поверху» собаке нужно заходить «с головы», знал из книг-журналов и из бесчисленных рассказов Максима Герасимовича. Дамка изредка отдавала голос, задрав чутье к вершине невысокой шишкастой по всей стволине сосны. «Лешева трость» — зовут в народе такую лесину. Держа ружье у плеча, высматривая цель, я мало глядел под ноги, и хрустнувший сучок сорвал, было, подеревленного петуха, успевшего залопотать крыльями; каким-то чудом увесистая единица настигла глухаря сквозь ветви и хвою, и тот пал грузно, за малым угодив чуть не в гончую, забился смертно на мху.

Отрезвление от охотничьей удачи пришло вместе с сознанием мысли о ночлеге. В темноте, по звездам, из незнакомых оврагов и бугров, даже зная компасный азимут-градус, не видя основных ориентиров, нечего было и думать выйти на одинокий дедов кордон, затерянный в лесах. Пользуясь остатком вечерней зари, гаснущей банным свечным огарышем, собирал я хрусткий сушняк к поваленной временем и ветром лесине, надрал бересты для разжиги. Чиркнул спичкой, вспыхнула растопка, затрещала, закоптила деготно береста, взялись огнем мелкие веточки, разгоняя пламя и охватывая жаркими языками толстые сучья.

Ужиная деревенским пирогом с картошкой, что сунула поутру Демьяновна, кинул кусок облизывавшейся Дамке, хотя впору было проглотить нежевавши самому, и умостившись на лапнике поближе к взявшейся жаром лесине, стал подремывать, прижавшись к теплому собачьему боку и подсунув мешок с зайцем под голову.

На другой же день, под вечер, дав-таки порядочного круголя, не послушав компасной стрелки, вышел, уже на пределе сил, голодный, к желанному кордону. Радостно глотал горячее варево, взахлеб рассказывая старому леснику о своем охотничьем походе на семь оврагов, выскакивал в холодные сени глянуть еще раз на зайца и мошника, висевших рядом с рамками для ульев.

— Нечистый ты дух! Не я — твоя мать, — ворчала сухонькая, выражением глаз похожая на гладкошерстную таксу, Демьяновна. — Заперла бы ружье и не пустила бы тебя ни за что в таку страхоту. Вон у Кондырева всех овец, говорят, волки порезали. Я ночь не спала на печи. Как это мальчишке можно в лесу ночевать? Мыслимо ли дело? Ну, что ты смолоду дичаешь как леший? Все парни как парни — в клубе, на танцах, в кино, с девками матанятся, только ты один, как дезертир по лесам шляешься. Сожрут когда-нибудь волки. Наплевать и на ружье, пес с ним. Вон каки крали на выходные в деревню съезжаются из города, бабам и то завидно глядеть. Эх, непутева-ай! Пра непутевай. Будь я парнем, ни одной бы не пропустила, всех бы перещупала, перемяла, пра слово, прости Господи душу грешную! Так гляди и не женишься, останешься бобылем.

— Сдурела что ли, стара беда? — кряхтел у самовара дед Максим в полумраке задней избы, прибавляя фитиль в керосиновой лампе. — Он еще в армию не ходил. Какой еще хомут ему окромя ружья? «Наши жены — ружья заряжены». Оно не подгадит, не то что ваша вертихвостья порода, тискатись с одним, смотрите на другого, думаете про третьего. Не слушай никого, — ободрил он меня, — твои невесты еще в куклы играют, успеешь.

После уж, когда все было переговорено и обсказано не по разу, и хозяева пустили первый храп, достал я из мешка блокнот и стал записывать все что было, не скрывая даже ночных страхов. Мерцала керосиновая лампа, и, гусенея кожей от одного лишь взгляда на темное окно, с радостью слушал я уютно-домашний скрип сверчка, вдыхал запах овчин, лука, семечек, думал, что Дамка ночует на своем любимом высоком крыльце, охраняя дедов кордон, что завтра я пойду через леса и поля к родному Кузнецку и к вечеру буду под родительским кровом; что таких звездно-холодных ночей впереди еще много-много, как и удачных выстрелов на будущих счастливых охотах...


Армия дала мне понять без всяких скидок и скосток: с охотничьей лирикой она мириться не намерена ни в коем разе. Мало ли, что у В.Германа, Г.Линькова или генерала Доватора писалось черным по белому: «Охотник — готовый воин, потенциальный разведчик; закален, бесстрашен, меткий стрелок». Казарма, в основном, требовала от «молодняка» беспросветной «пахоты», по делу и без него. Никаких охотничьих команд по типу команд старой царской армии или первичных охотколлективов, в которых кроме офицеров, состояли и солдаты с сержантами срочной службы, как в былом журнале «Боец-охотник», в нашей части, где любил каждую субботу банничать тогдашний маршал войск связи Белов, в мое время не было и в помине. Было что угодно: образцово-показательный духовой оркестр, образцовые бытовки, туалеты, плацы. Шла эпоха «показух» и дутых нормативов, подгоняемых правдами и неправдами под спущенные с министерских вершин маршала Гречко мерки. Возможность поохотиться хоть изредка, хоть раз в сезон, для любителей из состава срочной службы была просто не заложена ни в уставах, ни в формулярах, ни в инструкциях.

Тому же Соломатину-«моржу» или прапорщику Курденкову-«кайзеру» наплевать было и на «Аскыров», и на «Алтын букенов» с «Черными казарками», на все мои книги, мою душу, охотничьи переживания и преодоление самого себя, на способность бродить по лесам и всегда возвращаться в исходную точку. Может, я просто попал не в «ту степь?». Может, где-то и комплектовались роты, где был нужен такой тип бродяги, готового спать возле костров, шагать куда нужно, тащить на себе необходимое и умеющего обходиться самым минимальным? Нет, «степь» была та. Просто, время Доваторов давно миновало, а охотничья команда была бы лишней обузой для командиров частей современной армии.

И все же в образцово-показательном клубе нашей части среди «иконостаса» с членами политбюро правительства Леонида Баснописца и стендами с показателями успехов, в самом дальнем углу плакатной «империи» скромнехонько пылился и выгорал от солнца крохотный планшет первичного охотколлектива войсковой части: одни и те же несолдатские лица, одни и те же битые утки, та же кулига камыша со сломленным с краю стеблем, групповые и одиночные снимки охотников с трофеями, с ружьями и без. Нашел было одного капитана с этого планшета, опознал, хоть и звезда на его погоне была теперь майорская, но задушевного разговора не вышло, если не считать брошенного мне напоследок, как собаке сухую кость: «Заходи как-нибудь». Солдат, как я понял, нужен был от «сих до сих». Когда приходит надобность в штукатурах-малярах, издается клич: «Кто умеет?». Надо блеснуть солдатской художественной самодеятельностью, снова клич — «Кто может?». Прошел смотр, кончились мероприятия и скинули тебя, как дерьмо с лопаты, до следующего раза — когда понадобишься. Пиши свои боевые листки и заметки в стенгазету «Радист», паши в нарядах.

Более того, как я с недоумением заметил, увлечение охотой в столичных частях явно не котировалось даже среди офицерства: «Кой пес?» — как говаривала бабка Демьяновна. Развлечений для холостых лейтенантов навалом — на все вкусы: сыты, обуты, одеты с иголочки, молоды, здоровы, деньга приличная идет, общага или стояние на частной квартире с не старой еще хозяйкой, столичная светская жизнь, кино, театры, головокружительные романы, вино, домино, женского полу пруд пруди.

В глубинке, у черта на куличках, в отдаленных гарнизонах, от тоски зеленой и скуки смертной может и начинали охотиться прапора с офицерами, выходя со временем в разряд толковых охотников, но только не у нас в столице с ее показухой.

Рядовой, или, как говаривали до «возникновения исторического материализма», сиречь 17-го года, низший чин попадал на охоту, в основном, в качестве водителя машины, невольно становясь свидетелем далеко не блестящих манер «отцов-командиров», слинявших от жен на природу закусить под казенный спиртишко. Гена Персанов, служивший в свое время в Хакасии, рассказывал как-то о таком охотничьем выезде:

«Повез я офицеров в сопки, на озеро Каш-Коль под Ужуром. Приехали. Первым делом раскинули «стол». Пока трезвые были, я только курятину домашнюю со стола подметал да сыры-колбасы молотил, помня приказ комбата: «Ты, Персанов, гляди не пей, тебе нас обратно везти». Ну, а как ужрались, то и мне подливать начали, и тот же комбат другой приказ дает в горизонтальном положении: «Пей, такую твою мать! Однова живем!». Через день, отстрелявшись по чему попало, отпохмелявшись из той же канистры, хмурые покатили назад в часть: «Ты помалкивай». — «А мне-то что. Солдат спит — служба идет».

Нельзя, конечно, мести всех под одну метлу. И среди штатских по части выпить-закусить имеются любители. Есть дельные и толковые офицеры-охотники, но не о них нынче речь, а о солдате-срочнике, познавшем с детских лет сладость охоты, любовь к охотничьему оружию, благородную страсть собирателя охотничьей библиотеки и лишенного этой возможности на армейской службе.

Замполит, по роду службы обязанный знать, как и чем «дышит» каждый солдат в роте, опрашивал меня, как и других прибывших из учебки, чем я любил заниматься до армии, занося все ответы в свои бумаги:

— На заводе слесарил, на охоту ходил, книги любил читать, библиотеку собирал.

— Слушай, Бикмуллин, у меня шкурки кроличьи есть, сможешь выделать?

— Нет, товарищ капитан, не умею, не учился, да и не этим душа занята была.

— Ну что ж. Свободен. Следующий!


Охота, книги, ружье, любовь к заветным лесам, к пеплам родных отгоревших костров спасли меня на третьем периоде службы от непоправимого. «Дедов» четвертого периода оказалось в отделении (роте) как раз чуть не половина личного состава срочной службы. Первый, второй, третий периоды службы по числу были равны числу дедов, уходящих по весне 75-го домой. И мы оказались с теми, кому «хождения по мукам» полагались по полной программе. Одно время наряды посыпались на меня через день и я возненавидел и свою фамилию, и басок Соломатина, и всю эту армейскую «романтику».


Строевой смотр закончился. Крайний слева — Анвяр Бикмуллин
Строевой смотр закончился. Крайний слева — Анвяр Бикмуллин

 

Отдневалишь сутки, сдашь наряд, стоишь на вечерней поверке и снова слышишь свою фамилию в наряд на следующий день. Не я один терпел, — весь третий период службы. Восемнадцать душ. Даже зимние учения в Белоруссии под Пуховичами и то не в радость пошли. Только и осталось в памяти — болотистый кочкастый лужок, заметенный вьюгами, с нашим лагерем на краю, лесок за ним, где мне удалось поймать петлей зайца-­беляка, студеное мерцание Венеры в вечернем небе, пока стоишь на посту, да запущенное через радиоусилитель издевательское для тех, кто мерзнет на ветру: «Звездочка моя ясная. Как ты от меня далека». Сюда бы его, кто поет! В холодную нетопленую палатку с сырыми обледенелыми дровами и потухшей печкой! Здесь не спрыгнешь с поезда за сухим ящиком для растопки. Болота.

Но и эти учения миновали, и часть снова вернулась на «зимние квартиры».

Раз заступили в караул. Одна смена ушла, отстояла свое на постах, другую смену отвели-привели разводящие, оставив третью дрогнуть в ночи по вышкам и закоулкам. Моя смена была отдыхающей, и после боевого расчета полагалось подремать на топчане в «спальной», но меня поставили караулить «губу», и когда я попробовал «возникнуть», смазали по уху и все равно заставили стоять внутри караульного помещения. Ночь. Тоска. Обида. «Деды» вповалку на топчанах, только храп стоит. Спят и начкар, и помначкара, и сержанты разводящие. Молодняк, что не на постах, кто полы драит, кто посуду моет, кто уставы зубрит. А КэМээСы с отстегнутыми рожками на козлах вдоль стены вряд стоят. Прошелся по караульному помещению — это не возбранялось часовому с «губы» — встал у оружейных козел. Расстегнул подсумок, вынул магазин с тремя десятками веселых медноглазых 7,62, пристегнул к «калашнику», передернул тихонько затвор, дослав патрон, сдвинул предохранитель на стрельбу очередью: сначала поперек врежу, а после — вдоль топчанов.

«Врезать-то врежешь, — подумал кто-то другой, тот, который думает и отвечает за меня в особых случаях, — а дальше что? Ну, поубиваешь, переранишь. Кто-то и к оружию прорвется, начкар за дверью сзади спит, молодняк тоже не пойдет в таком дохлом деле за тебя. Ладно, если сразу в перестрелке убьют! А не убьют? Суды, трибуналы... Книг своих с ружьями уже не увидишь, да и на охоту к деду Максиму не сходишь. «Вышку» дадут. Плюнь на все. Остынь. Немного осталось. Терпи».

Так и сделал. Отстегнул магазин, отошел к «губе» мимо так ничего и не понявшего молодняка, потихоньку дернул затвором в тупике у карцера, выкинул патрон из казенника, спустил курок, вернул патрон в магазин и убрал его в подсумок. А тут скоро и сменили меня. Успел покемарить минут сорок перед выходом на свой пост. Так и прошла, к счастью, обида. (А у кого-то не проходит. До сих пор по телевизору нет-нет да идет информация: «Там-то, такой-то расстрелял караул и ушел в бега». У этих, похоже, не было спасительной зацепки сознания, а, может, потверже душой были, уж я не знаю, но слава Богу, что тогда не решился.) Спасла меня моя охота от непоправимого, а обидчику я вернул ту оплеуху сполна и с довеском, когда половина «дедов» ушла на дембель и силы сравнялись.

Тосковал я по охоте в армии очень. Кто-то по женам, невестам, а я — по ружьям и книгам. Если текли весенние ручьи, то, пока стоял на посту возле жиденького лесопарка с хилыми городскими елочками, вытаявшими из-под снега, мне все казалось: сейчас из-за голых березовых крон раздастся хорканье и протянет красавец вальдшнеп, украсив московское сумеречное небо чеканным длинноносым профилем. Или, если выпадало стоять «час филина» — с двух до четырех утра, то в три с четвертью тукало сердце и я уже знал: поет где-то на моих кровных токах, щелкает, ярится на сосне бородатый глухарь, протянул в предзорье невидимый вальдшнеп над темным лесом.

Иногда даже блазнилось, будто сосной вековой стою, сжимая вместо автоматного ремня свой родной ружейный. Подходил август и я вновь начинал беспокойно метаться душой: самое время патроны набивать, дробь катать, болотные сапоги доставать-примерять и собираться на Селитьбу или Колбасное болото. Подходил октябрь с моросящими дождями и сырыми волглыми утрами, когда опавшая за ночь листва расцвечивала асфальтные дорожки войсковой части подобно восточному цветистому ковру, и снова я мысленно сыпал дробь-семерку в латунные гильзы, собираясь на высыпки.

Как об охотнике обо мне вспомнили в июне 75-го, когда мой уже неподпольный преддембельский календарь-патронташ опустел еще на целых семь букв-патронов. Теперь уже 1-й год значит: начало службы, а 2-й — уволен в _____ и осталось всего пять букв, пять магических знаков, пять «невыстреленных патронов» короткого и желанного слова — запас.

Снова нам выпало ехать на учения, теперь еще дальше Читы, аж в сам Хабаровск:

— Слушай, Анвяр, — теперь уже по-другому любезничал со мной Соломатин, — сеть сумеешь сплести за две недели, пока едем эшелоном? Там, говорят, рыбы невпроворот в Амуре, кишмя кишит. Что для этого надо?

— Нитки капроновые, челнок, планку для ячеи, шнур для тетивы, грузила и поплавки, но за две недели не сплести. Месяц, самое малое, и то, если от зари до зари не разгибаться и плести как паук. (Это тебе не наряды сыпать направо и налево. Чем ты раньше-то думал?).

Так и покатили в Хабаровск, успев купить в московских охотничьих магазинах кое-каких крючков и лесок. Рыболовов вдруг оказалось на диво огромное количество. Каждый кто хоть раз в жизни удочку в руках держал, по этой причине числил себя в заядлых рыбаках. Мы с Фроловым, двое единственных рядовых «дедов» из всего нашего периода оставшиеся без сержантских лычек на погонах, были «отданы» в дозор к машинисту. Ехали на смену, и вновь Русь-матушка открывалась-разворачивалась мне, но только не из окна вагона в профиль, пробегая мимо, а из кабины машиниста в анфас, наплывая на меня ширью горизонта. Примета с бросанием в Байкал черпака-половника сбылась с лихвой! Те же Слюдянки и Танхои, та же безбрежная головокружительная синь, та же Посольская и Мысовая-«мать». Как раз год миновал, и снова:

«Чередой за вагоном вагон, мерным стуком по рельсовой стали», вокзалы крупных городов, станции, полустанки. И Хилок мой мелькнул прошлогодний, и снова сопки, тайга, копоть тепловозов после станции Карымской, где вправо в Даурию уходила однопутка протопопа Аввакума и где жили когда-то литературные герои из романа «сибирского Шолохова» Константина Седых «Даурия», заученного мной в школьные годы чуть не наизусть. Ингода, Онон, Шилка, Чернышевск. Тарбаганы через рельсы нет-нет да и перебегают, беркуты парят над каменистой степью, бугрящейся там и сям сопками, конные пастухи стада пасут.

— Однако ты, паря, «Даурию» не читал случайно? — думая повразумлять неприметного солдатика-связиста, спрашивал коренастый монголоватый с виду пожилой машинист. — Поди и не слышал про такую книгу?

— Нет, почему же — насладился я тайной радостью, с какой Мефистофель заполучает для терзаний душу очередного грешника. — Проезжаем как раз Куэнгу, то самое место, где Роман Улыбин с красногвардейцами Орловской станицы попал в плен к Шилкинским казакам-семеновцам.

Я даже не забыл отметить, что сейчас едем по бывшему юрту третьего отдела Забайкальского казачьего войска, тогда как Роман, Федот Муратов и Тимофей Косых были уроженцами четвертого, аргунского, что у самой маньчжурской границы.

С кем этот пожилой «паря машинист» связался?!

Когда же я «довесил» историю с кличкой «гураны», царем-батюшкой и эмблемой на шапках в виде рогатой головы самца косули, жалованной казакам-забайкальцам именно указом его величества, вычитанной уж и не помню где, то покорил сердце усатого машиниста уже окончательно.

Отмечалось как раз 75-летие забайкальской железной дороги, на сопках из крашенных белилами камней были там и сям выложены всевозможные символы, но мало кто в эшелоне знал, сколько каторжников строителей сложили здесь под шпалы свои кости, и мы с машинистом помянули их чаем из домашнего термоса.

Глухомань после Могочи и Сковородина была жуткая, и это на Транссибе, а что говорить про Бамовскую магистраль! Редко-редко мелькал кучкой станционных бараков какой-нибудь Ушумун или Сиваки, отмеченный на картах как «населенный пункт менее десяти тыс. чел.», когда мой Кузнецк-стотысячник не на всех еще значился. Сколько Японий, сколько Квантунских армий нужно пригнать на сибирские просторы и уложить без толку в этих сопках, так ничего и не добившись! На ночном перегоне Облучье-Архара очередной машинист-дальневосточник, показывая вправо от хода эшелона на далекую сопку к югу от нас, видимую при лунном свете, поведал «страшную государственную тайну»:

— Семь километров до нее. Это уже китайская сопка. Чуешь, чем пахнет, если война? Пять человек со взрывчаткой с той стороны подкрадутся, взорвут туннель и весь Дальний Восток с Тихоокеанским флотом будут без снабжения. Брежнев не дурак, знает, зачем БАМ России нужен. Зря его ругают. Погоди, помянут еще в свое время.

Амур ошеломил громадой воды. Куда там Волге, Оби и Енисею! Не зря Николай Задорнов написал в свое время знаменитый роман, назвав его «Амур-батюшка». Действительно, батюшка!

Рыбы в речонке Сета, что под Князь-Волконовкой, где мы стояли биваками, действительно было всякой, успевай только лески-крючки кидать с наживкой. Мы с Фроловым и Дорофеевым взяли кусок тряпошной масксети, соорудили наметку-бредешок и налавливали каждый свободный день по ведру рыбы. По ночам на дежурстве по связи один кто-нибудь варил уху и мы кормили почти всю смену вместе с майором Соколовым.

— Вот теперь я вижу, что ты был охотником, — дул на ложку с варевом Виктор Михайлович.

После учений время покатилось к осени еще быстрей. Я написал домой, чтобы приехала мать ко мне в часть и привезла мой охотничий билет с деньгами, думая купить себе хорошее ружье на Соломенной сторожке (туда попадали редкостные и сравнительно недорогие, по тем деньгам, ружья после министров, академиков, директоров и генералов), но гигантский пухнущий спрут разрешительной системы уже давил-душил охотничью Россию, и мать уехала, увозя с собой мой охотничий билет и мечту о некупленном ружье.

Я покупал в киосках союзпечати встреченные журналы «Охота и охотничье хозяйство», особенно по душе пришлись добытые утки на обложке восьмого номера за 75 год; вот только неясно: зачем охотник в черной кожанке? Она же его выдает. Рылся в арбатских «букинистах», не обращая внимания на мелькающие рядом полковничьи погоны, орал по вечерам гитарные дембельские песни с остальными, такими же как сам, «дедами» и ждал «воли».

На политзанятиях «убивал» время, рисуя шариковой пастой ружье, патроны, токующих глухарей, уток над разливом, тянущих вальдшнепов, уже не боясь схватить наряд.

— Рядовой Коржанков, — острил, развлекаясь, новый замполит, видя полную беспомощность молодого водителя, призванного откуда-то из города Семенова, что в Нижегородчине, перед апрельскими ленинскими тезисами, — почему на политической карте мира две России и две Америки? — ввергая простодушного, старательного и очень толкового шофера-солдата в густую, потную краску.

Ну, а я, слушая вполуха, пишу-катаю свое в амбарную общую тетрадь про любимые леса-болота, перечитываю Санины охотничьи письма.

— Судьба разлучила, — коварно шепчет, подсказывая, озорной Коля Широков с Тамбовщины.

— Судьба разлучила, товарищ капитан, — отвечает простодушный Володя Коржанков, приняв злодейскую подсказку за чистую монету, глядя с тоской на Берингов пролив.

— Ага-га-га! — грохает хохотом взвод, а у меня уже конец записи «о счастливых днях в краю родном, где я любил, где отчий дом», о вальдшнепиной тяге, о будущих охотах, дедовом кордоне около Крутца, Дамке, друге Сане, ружьях, дроби и порохах с патронами: «Что может быть прекрасней апрельского вечера, — гласит моя давняя армейская запись, — когда так свежо и гулко в лесу, когда ружейный выстрел упруго раскатывается среди прозрачно сквозных чащ березняков и осинников? Никогда! Никогда не забыть мне того далекого апрельского вечера после тяги. В тороках моего патронташа висело два вальдшнепа, взятые в этот вечер, на плече неразлучная тулка, за спиной тугой рюкзак с запасом на несколько дней. Пахло оттаявшей хвоей. Сосны стояли распушенные и лохматые после свирепых зимних морозов, будто выпаренные в бане. Молодой месяц, запутавшись в густых ветвях, светился кошачьим глазом. Хотелось распахнуть душу, обнять и прижать все к сердцу, дышать, наслаждаться, любя до боли: и журчание невидимого ручья в водомоине, и крики сов в темных оврагах, и весь этот звездный мир, мизерной частицей которого был и я сам».


Страница рукописной книги об охоте рядового Бикмуллина. 1973—1975 гг.
Страница рукописной книги об охоте рядового Бикмуллина. 1973—1975 гг.

Страница рукописной книги об охоте рядового Бикмуллина. 1973—1975 гг.
Страница рукописной книги об охоте рядового Бикмуллина. 1973—1975 гг.


Но кому нужны были эти мои мысли? Никаких егерских команд не было в то время в нашей части, кроме первички для офицерства. Кликнули бы клич — с радостью пошел хоть костровым, хоть загонщиком, кем угодно, лишь бы ружье охотничье в руках подержать, почувствовать. Уж после дембеля, слушая порой в курилке на работе очередного рассказчика, отдавшего долг защите Отечества, начал понимать окончательно, что нигде таких команд не было да и быть не могло по причине глубокого раскола между солдатской и офицерской массой. Слишком глубоко проросло византийство во все сферы общества, не исключая и армию, чтобы терпеть пусть даже немногочисленный круг единомышленников, связанных настоящей страстью, дружбой и желанием делать дело с любовью и охотой, а не по нужде и приказу. Кто знает, о чем там капитаны-майоры на охоте по душам говорят, чьи кости перемывают и что замыслить могут. Гляди и еще один Саблин появится. Лучше «разделять» и «властвовать».

Узкая специализация, как офицерства так и солдатской массы, когда человек должен быть всего лишь «винтиком, болтиком», выделила в каждом роде войск сотни новых специальностей. Научили взятого «от сохи» на время солдата мало-мальски чему-то, ну и хватит, пусть служит. А что за левым нагрудным карманом с военным билетом творится в солдатском сердце, никого не колышет; какие мысли ворочаются в стриженой голове под пилоткой — не волнует. Ты всего-навсего — «винтик» и сам по себе — ноль. У командира войсковой части итак голова кругом, и без охотничьих команд. И для чего это вдруг рядового Сидорова из войск связи обучать компасу, азимуту, умению просачиваться через условного противника, когда над ним есть офицер? А солдату-срочнику еще проще: поведут — пойдем, дело не в дело, «жираф большой, ему видней». Лучше на гитаре потренькать назло тому же Моржу:


Пусть старшина побледнеет от ярости,
Пусть мне нарядом грозит и губой;
В армии будет служить он до старости,
Я же на дембель поеду домой.


на мотив песенки «И опять во дворе все пластинка поет», или в увольнение лишний раз сходить, заведя с какой-нибудь ткачихой, швеей или монтажницей солдатский роман.

Другое дело, если с вершин министра обороны дадут приказ организовать такие охотничьи команды из солдат, сержантов и офицеров. Сразу все найдется: и ружья, и дробь с порохом, и время выделится в солдатском быту, и сборы-охоты начнут проводиться. Но нет и нет. На что серьезное другие «охотники» есть, из спецназа. Тоже ведь из тех охотничьих команд когда-то отпочковались, переняв почти весь боевой и охотничий опыт кубанских пластунских сотен. Широкий профиль! Пройдут, где олень не пройдет и орел не пролетит. От Шилки до Кушки, от Путоран до Калмыкии. Серьезные ребята! Десяти таких молодцов хватило бы вырезать весь наш узел связи численностью в полк в той же Чите, хоть держи «уши конем» и не «отключайся». Они бы не только дневальных с часовыми поснимали, а и весь командный пункт Забайкальского Военного округа вырезали со всеми генералами и полковниками, дай только приказ. Как-то все позабыли, что спецназ пошел из охотничьих команд старой царской армии, куда отбирали самых смышленых и привычных к лесам и болотам солдат-охотников.

Вся солдатская «охота» была проста и несложна, как кирзовый сапог. Валили где-то в глухомани, стоя на постах, то кабана, то медведя, то рысь, то оленя, то лося. То гуран в МЗП проволочной запутается, а то, где-то в степях, сайгака из автомата издуршлатят. Все укладывалось в примитивную схему: стоял на посту с казенным калибром, увидел, прицелился, выстрелил. Или: ехали по степи. Увидели сайгака, догнали и застрелили. У нас и то в столице был случай, в 74-м году. На пятый пост среди пустырей, переходивший за полуразрушенным забором в жиденький лесопарк, отходивший языком от лесного массива со стороны Долгопрудного, вышел как-то августовской звездопадной ночью бродячий молодой лосишка-спичак. Часовой слышит шаги и, как положено по уставу караульной службы, окликает: «Стой, кто идет?». В ответ тяжелые шаги — лаш-лош, лаш-лош. У Мацнева пилотка торчком от мандража: «Стой! Стрелять буду!» — и затвором клац! В ответ после недолгой перемолчки снова по грязи — лаш-лош лаш-лош. Трах в него полрожка вместо первого предупреждающего выстрела вверх — и уложил сохатого...

Ни жив, ни мертв, вызвал Мацнев караул сигналом «нападение на пост». Прибежали: разводящий, начкар и резервная группа. Осветили фонарем «нарушителя», отматерили невинного часового. Как же — ЧП! Сообщили дежурному по части, тот еще выше — в Генштаб и так до маршальско-министерских вершин докатилось: лось в Москве застрелен, израсходовано полрожка патронов автоматных, когда один патрон, выстреленный в карауле в многомиллионной Москве, требовал гору бумаги для его списания. Нам так и долбили на разводе и на инструктажах: «Боже упаси выстрелить. Легче весь караул списать и в цинках домой отправить, каждого на родину, чем за патрон стреляный в карауле отчитаться». Хорошо, Мацнев дотумкал головой и сказал, что дал предупредительный выстрел вверх и только после этого саданул в надвигающуюся на него темную глыбу. Бедный солдат чуть не поседел от комиссий и следствий: или тюрьма, или дисбат. Хорошего уже не ждали. Кончилось краткосрочным отпуском, ибо сообразили крепкозадые «стратеги», что часовой действовал по уставу. Ну, а мясо протухло. Не догадался никто нутро вывалить наружу, все ждали кого-то и чего-то и не велено было подходить. Чудной этот пост был. Я вальдшнепа ждал и так не дождался увидеть, а тут целый бычище.

Ну, а после того, как в одну из ночей зам. по тылу уложили в парадной шинели в мартовскую талую лужу, когда он вздумал проверить часового после какой-то гулянки, сунувшись в одиночку в темень пустыря, то патроны перестали выдавать на этот пост, сделав его просто сторожевым. Автомат с пустым рожком и штык-нож. Чудны дела твои, Господи! Кто ж знал, что будет октябрь 93-го с мятежом Руцкого? Там поди патроны-снаряды не считали и не списывали, как в наше время.

К слову говоря, будь купринский Ромашов охотником, гляди, и не натворил бы глупости с Николаевым. Тот, что ни говори, делом был занят, бился лбом в академию Генштаба, будучи военным по призванию, и, надо думать, за страницами «Поединка» все же пробился туда (рассказ «Куст сирени» того же незабвенного Александра Ивановича ясней ясного дает понять и домыслить). Мог Ромашов где-нибудь в охотничьих скитаниях встретить свою «барышню-крестьянку»? Мог. Все лучше, чем в офицерском собрании водку трескать, ездить на шумные пошло-пьяные, жалкие до жути пикники, ширкаться с госпожой Петерсон и вздыхать о Шурочке Николаевой.

Купринский подполковник Брем (Рафальский) сумел давным-давно уйти от заурядных пьянок в свой особый мир, мир животных.

И так же как я, наверное, мыкались на армейской или флотской службе, в те же примерно годы, мои ровесники: и Михаил Булгаков, и Василий Королев, и Игорь Алехин, и многие другие из состава срочной службы, те, кто спустя четверть века, воскресили «Охотничьи просторы» и организовали издание другой охотничьей литературы, в которой бывшие майоры и полковники считают теперь за честь напечататься хоть коротеньким, с «ладошку», рассказом. Солдаты, хоть тресни, оказались способней. Слава Богу, и мы на что-то со своей вальдшнепиной лирикой пригодились. Как хорошо, что наш мозг был свободен от мыслей о выслуге лет, очередных звездочках на погоны, окладах, пайковых деньгах и прочей мишуре, которая лопнула мыльным пузырем и не спасла Союз от распада-раскола, когда грянули крутые переломы истории. Да и «Морж» сволочью оказался. Оставил полевой караул в одних гимнастерках в конце сентября, без жратвы, без постелей, без шинелей на всех долгопрудненских ветрах и слякоти. Чужой, старшина третьего отделения прапорщик Ануфриев, собрал в роте-отделении наши шинели, налил в термоса-бачки горючего и привез вместе с патронами и оружием замерзающему караулу. А морж-Соломатин пьяный офицерскому патрулю попался и на Басманной в этот вечер протрезвлялся. Это тебе не наряды лепить и морить солдата у проклятой на веки веков тумбы дневального...

 

Добавить комментарий

Уважаемые пользователи!
Данное сообщение адресовано, в первую очередь, тем, кто собирается оставить комментарий в разделе "Наши авторы" - данный раздел создан исключительно для размещения справочной информации об авторах, когда-либо публиковавшихся на страницах альманаха, а никак не для связи с этими людьми. Большинство из них никогда не посещали наш сайт и писать им сообщения в комментариях к их биографиям абсолютно бессмысленно.
И для всех хочу добавить, что автопубликация комментариев возможна только для зарегистрированных пользователей. Это означает, что если Вы оставили свой комментарий не пройдя регистрацию на сайте, то Ваше сообщение не будет опубликовано без одобрения администрации ресурса.
Спасибо за понимание,
администрация сайта альманаха "Охотничьи просторы"

Защитный код
Обновить