Повесть-воспоминание | Печать |

Смирнов Николай Павлович

 

1

Внизу, <в отчем доме>, была одна комната, невысокая, сырая и бедная, в которую я, однако, входил с бьющимся сердцем. В комнате стояли четыре узких железных кровати, покрытые сношенными ситцевыми одеялами, слегка пахло плесенью, а на стене — во всю ширь ее — красовалось то, — самое, казалось, прекрасное в мире, — что наравне с книжным шкафом, по-настоящему бросало меня в жар, зной и трепет: тяжкие, зеркально льющиеся, отсвечивающие серебряной синью стволов, ружья; черные патронташи, шагреневая, ноздреватая кожа которых напоминала паюсную икру; обшарпанные сумки с длинными сетками, обвитые легкими, вздрагивающими пушинками; какие-то музыкальные пищики и обгорелый, весь угольно-мохнатый, мягко-игольчатый чайник, пахнущий дымом, скитаниями, осенью... Среди всего этого великолепного беспорядка прятались несколько картин, вырезанных из охотничьих журналов, — привал в осеннем лесу у бледного и теплого костра; багряная лисица, державшая в зубах крылатую голубогрудую утку; гордая, роскошно ушастая собачья голова, и два птичьих чучела: женственная, в янтаре <...> тетерка и темно-синий, краснобровый черныш с литыми, оснеженными крыльями и широким, щеголевато-завитым хвостом...

С каким, почти физическим томлением смотрел я на эту заветную охотничью красу, с какой страстной неутомимостью «скитался» — тогда еще мысленно — по лисьим зимним лесам, с какой внимательностью запоминал все, что относилось к охоте, глубоко и безраздельно завладевшей мной, почти что на пороге моего сознания!

Понятно, что из числа моих близких, живших внизу, я прежде и раньше всего узнал (и осознал) тех, кто владел охотничьими сокровищами, рассыпанными по стене, и <кто> постоянно употреблял в разговоре непонятные, но непременно чудесные слова: «пороша», «скидка», «косой», «удар», «дуплет», «Трубинка», «Шумятка»... <Я узнал> двух охотников-дядей, бывших для меня тогда совсем особыми романтическими существами. Все в них, казалось мне, было отлично–ладное и привлекательное: они жили в каком-то ином, далеком мире, какой-то другой тайной жизнью: они осенью и зимой, часто еще до рассвета уходили в леса, бродили там целый день и возвращались поздно, при огнях, принося <...> длиннолапых <...>, то дымно­смуглых, то пушисто-снежных зайцев, пахнущих вялой листвой, <...> свежестью, эфирным морозом...

Даже внешность <моих дядей> — их движения и говор, их привычки и вкусы были особенными, укладывавшимися в одно, само за себя говорящее слово: «Охотники!».

Вижу, опять-таки, зимой, уже глухой и поздний вечер, вижу, <...> сбегая вниз, — в шум и тепло низких, весело озаренных комнат, — всю нашу <большую> семью, жившую по заветам отцов с древней родовой патриархальностью.

Само собой разумеется, что в жизни этой не все было идиллично и гладко, — были и неизбежные мелкие ссоры, мелко-надоедливые счеты, но их было сравнительно немного и, к тому же, они почти не оставляли следа; во всяком случае, над моими воспоминаниями о детстве и отрочестве довлеет, главным образом, впечатление древней старорусской, стародеревенской семейственности.

Длинный зимний вечер коротали за чаем. Чай пили долго, со вкусом, с каким-то даже обрядовым напряжением. Подавались два самовара: один — огромный, с раструбами, огненный <...> — и буйно клокочущий паром — в столовую, где, над диваном, постоянно восхищала меня старая картина (ворожея, что-то нашептывающая задумавшейся у окна терема боярышне в кокошнике...), другой, гораздо меньший, скользко­ серебряный, — в охотничью комнату, в которой хозяйственно позванивал стаканами дядя Виктор — кузнец, молотобоец, чуть похожий на цыгана.

Он <...>, крепкий и смуглый, постоянно поигрывал глазами — глаза у него были добрые, ласковые, милые, — постоянно шутил и посмеивался, а по праздникам, обутый в «гамбургские» светлоначищенные, постоянно поскрипывающие остроносые сапоги, одетый в синюю сатиновую рубаху, стянутую узким поясом, часто играл на гармонии — всегда что-то разливно-грустное, кочевое, старославянское...

Я с детства любил его за доброту и приветливость, которая ничуть не нарушалась его пороховой, удивительно быстро проходящей вспыльчивостью. Я, вспоминая его, теперь уже давно покойного, всегда чувствую грустную теплоту подступающих слез, которых я не стыжусь; <на редкость> незлобивым и кротким был этот изнуренный горном и молотом кузнец, следопыт, охотник!.. Вижу его здоровым и бодрым, смеющимся и веселым. Он стоит у стола, на котором поет-заливается самовар, всыпает в чайник неловкими проволочно-темными, закопченными пальцами сухой, душистый чай, с наслаждением нюхает его, потом, садясь за стол, аккуратно раскладывает баранки, сахар и — непременно — конфеты: он часто посылает меня на базар, в чинно-строгий, шоколадно-пахучий магазин, давая бумажку, на которой размашисто и крупно написано: «2 ф. конфект марципан и банку какао».

Каюсь: я, неся <...> сверток, нередко развертывал его, беря несколько этих, особенно вкусных, восточно-пряных конфет — и дядя, прикинув на руке пакетик, хитро посмеивался:

— Опять тебя об­ве­си­ли!

Конфеты, отдых за вечерним чаем и охота, — главное, конечно, охота — были в сущности, тем единственным, что скрашивало и озаряло его простую, незаметную, труженическую жизнь. Глотая горячий, очень крепкий, кирпично­густой чай, он часто <смотрит>, щуря левый глаз, на ружье, заглядывает, поднимая занавеску, в морозное, мохнатым искристым пламенем загоревшееся окошко и, обращаясь к сидящему напротив дяде Гавриилу, говорит:

— Ишь­ты, как на небе-то объярыщилось...

Дядя Гавриил, молодой, хищно-подтянутый и ловкий, сдержанно поглаживая рыжий, чайно-обмокший ус, отвечает жаркой охотничьей скороговоркой:

— Эх, в такую-то ночь хорошо бы где-нибудь на гумне подсидеть русачка... он в такие ночи любит жировать на гумнах... сидит, треплет солому, а уши как рога, так и вздымаются вверх — до самых звезд...

Дядя Гавриил, все с той же сдержанной неторопливостью, поднимается, раскрывает охотничий журнал и, далеко отставляя его от себя, громко, с каким-то молодецким цокотом, выговаривает: «Вот он, мать его за ногу!».

С рисунка косо смотрит <матёрый> паутинно-усатый заяц, необъятно раскинувший прямые, тугие, черные на концах уши...

— Семейный заяц, — говорит, улыбаясь, дядя Виктор.

А дядя Гавриил, бросаясь к стене, схватывает ружье, щелкает курками и наотмашь прицеливается в угол, как-то по-особенному, с играющей легкостью сутуля спину и вытягивая голову.

Он, дядя Гавриил, очень горяч и порывист, очень легок в движениях, очень вынослив и силен, а, главное, великолепный стрелок, почти не знающий промаха.

«Разве за ним угонишься, — рассказывал мне <о дяде Гаврииле> уже значительно позднее один городской охотник. — По лесу носится как гончий, зайца «пересекает» раньше всех... а ежели, слышишь, ударил, знай — «готов»! Однажды возвращаемся с охоты целой артелью, выходим в поле... ружья у всех за плечами, — и вот он — русачок, да какой матерый! — вымахнул и ну чесать по жниву... далеко, шагов за полсотни... только задние лапки подбрасывает, — дразнит, значит... — Ну-ка ребята, — говорю я, — показывай свою удаль — дуй его! Куда там, все только ухмыляются: лови, мил, ветра в поле... А он, ваш дядя, смотрю, целится, дрожит весь, краснеет — и, вдруг, хлоп! Мы смеемся: ты бы, говорим, за версту еще стрелял, а он бежит-бежит и, видим, наклоняется, хватает и гогочет в нашу сторону: «Го-о-тов!».

Дядя Гавриил, очевидно, и сам сознавал свою охотничью ловкость и складность: так легко, как-то играючи, летало­«жило» в его руках ружье, так вдохновенно загорались его глаза, лишь только разговор касался охоты.

 

2

Впечатления и переживания детства, первичное ощущение раскрывающегося перед неомраченным взором Мира — незабываемы. «Трава забвения» никогда не заглушит их след. Когда я, охотясь в казацких степях, впервые смотрел на бедные юрты и глиняные аулы, чуть ли не до головокружения вглядывался в бескрайние дали, где, никуда не уплывая, разноцветно струилось марево, я неизменно вспоминал — и с какой грустью! — столь поразившую меня картину соколиной охоты, и, странно, именно через эти воспоминания чувства мои достигали своей конечной остроты: мне казалось, что я не впервые вижу эти степи, что я уже как бы был в них когда-то и теперь лишь снова обрел утраченную родину детства... Проверяя себя, я пробую мысленно представить незнаемые мною места: Крым, Кавказ, Север, Полесье — и действительно представляю их с такой зрительной отточенностью, которая убеждает меня, что я — через обостренность своих чувств и восприятий, некогда, в детские годы жил и странствовал там.

А в каких самых дремучих лесах, в самых тайных и заповедных лисьих чащах скитался я, томясь за охотничьими журналами (которые нередко перечитываю и сейчас — и с подлинным наслаждением)?!

Вот я, закрыв Пушкина, бережно отнеся его в шкаф, застываю над этими журналами, пахнущими почему-то засушенными васильками и ванилью, и испытываю нечто подобное настоящей лихорадке: какая-то, вероятно, заурядная повесть «В графских дачах» переносит меня в тихие весенние вечера, в лесные просеки, над которыми тянут со свистом и хорканьем вальдшнепы; в летние березовые заросли, по которым кружит на тетеревиных набродках легкий пойнтер; в золотые осенние дубняки, где так страшно, так мучительно и алчно занывают, ведя по «красному», гончие и так замечательно-гулко, с глухо-певучими переливами вопят охотничьи рога.

А как волнуют меня старинные, чуть манерные, очень наивные стихи безвестных поэтов — о токующем глухаре, о первой летней охоте накануне чудесного Петрова дня, когда «на закате заря догорает и, под блеском лучей миллионом огней, ярко-красных, болото сверкает», — о старике-охотнике, вспоминающем свои юношеские дни в светлых, солнечных лесах!

Что же сказать, после всего этого, о картинах в охотничьих журналах? — они уже просто выводят меня из себя, — заставляют испытывать такое — и внутреннее и внешнее — беспокойство, такую томительную неудовлетворенность, что радость моя наконец превращается в истинное мучение (остающееся, все-таки, счастливым). Эти картины: охотник, затаившийся на лисьем лазу в просвете желтеющих дубов, два сеттера — сиреневый лаверак и красный ирландец, замершие, с приподнятыми передними лапами на стойке; несущаяся над стрельчатым осокорем стайка уток; темно-синие тетерева, покачивающиеся на вершинах зимних берез, и ошалело мчащийся встрепанный шоколадный русак, — возвращают мои думы к дядям: они, представляю я, сейчас бродят <...> в лесных снегах, негромко скликаются, счастливо замирают при звуках гона, крепко сжимая в руках морозно жгущиеся ружья.

Я устало и разволнованно осматриваюсь: день совсем рассветлел, — <...> густо голубеет небо, резко и сильно блестят снега, как бы осыпанные мельчайшей разноцветной крупой, весело и, кажется, звонко сверкают комнаты, их портьеры, «горки» и расписные стены.

В доме, солнечном и теплом, сонно и тихо: мама что-то разбирает в комоде, пересматривает какие-то футляры, коробочки и кипарисовые шкатулки. Маленький брат, бренча погремушкой, ползает по сверкающему, как бы растопленному, полу; бабушка — внизу — дремлет, закутавшись шалью, на припекающей лежанке; тетушка Ольга, хрустя маковиками, плетет кружево, а Линка, в незабудковом платье и новых «камашах», с алой лентой в убранных волосах, смотрит в кухонное окно на воркующих голубей и тихо, протяжно напевает: «Уродилась я, как в поле былинка...».

Я надеваю валенки, переполненные сухим печным теплом, бекешу и ушанку, перебрасываю через плечо ягдташ, на котором крупно вышита буква «С», беру свое двуствольное ружье — и, в таком виде, вхожу к маме.

— Иду на охоту, — деловито говорю я.

Мама смеется:

— Далеко?

— Нет, сегодня поторюсь где-нибудь вблизях, — отвечаю я, подражая дядям.

На воле я с радостным изумлением, как бы по-новому (постоянное — и тогдашнее и теперешнее — мое ощущение) любуюсь привычной старой елью, стеклянно блещущей крышей сарая, синеющим небом, и глубоко, по-звериному чутко вдыхаю уксусно-сухую остроту мороза, приятно овевающего щеки и чуть слезящего глаза.

Я, едва ли не впервые после болезни, выбираюсь на улицу — и бреду, бреду, с гордостью волоча за собой легкие и маленькие ореховые лыжи. Улица выводит в поле, передо мной открывается, пьянит и тянет (а вместе и пугает) спокойный, красивый и печальный глубоко заснувший зимний мир: фосфорически вспыхивающий великий простор крепких, скованных настом снегов, раскинутое по косогорам село, далекие, смугло-синеющие леса и, в стороне, за лощиной, прянично изрезанной лыжным следом, ближняя сосновая роща, что-то вроде забытого парка, что-то очаровательно уединенное уже по одному своему названию: Миловское. Лыжи скользят легко, с тугим кожаным поскрипыванием, перед глазами плывут, зыблются как бы мыльные пузыри, блеск снегов почти слепит, кружит голову, а на треплющихся ушах оленьей зырянской шапки виснут, смораживаются серебряные иглы и алмазы. Бег и морозный воздух наполняют меня какой-то физически ощутимой прозрачностью, чувством <...> крылатой легкости, а необозримое поле — его синяя даль — сознанием затерянности, утишаемой (и радостно углубляемой) неуловимо теплящимся во мне нерассказываемым словом, кровно­родственной связью с этим небом, с этой куда-то убегающей дорогой, с этой сосновой рощей, по-домашнему приветливо принимающей меня в свою предвечернюю зимнюю тишину. Стою, осматриваюсь: глянцевитые <...> стволы вековых сосен, похожие цветом на огневые лисьи шкуры, дрожаще светятся, на снегах лежат сквозные лиловые тени, невдалеке синеет неглубокий, изящный сердцеобразный беличий след — белочка, знаю, где-то близко таится в сосновой вершине, выставив острую, мальчишескую мордочку на заходящее солнце, — а вокруг, беззвучно обвисая на мохнатых сосновых лапах, с легким серебряным звоном сыплются, кружат синицы.

Я, чувствуя себя всамделишным охотником, иду тихо, чуть переставляя лыжи, сторожко и остро вглядываясь в темно-красную чащу, в ее вечереющую полумглу, полную сладкой сказочной таинственности. Близко от меня перелетает, картинно осаживается, пунцово-белым флажком мотается на сосновом отроге вертлявый дятел. Он, забавно танцуя, начинает постукивать как бы хрустальным молоточком — и, вдруг, опять бойко ныряет вниз, пропадая за соснами: его пугает и гонит беспомощный, наивно-резкий хлопок моего выстрела. Дятел, однако, перевоплощается в моем воображении в черныша: я достаю из кармана бекеши, бросаю, а потом с хищным охотничьим восторгом подбираю и опускаю в ягдташ бархатно­ истертое сухое тетеревиное крыло...

Роща темнеет и темнеет, — красный цвет дробится. Лишь в вершинах он сливается с небом — и я погружаюсь в сказочность: мне представляется то какая-то деревенская красавица в легких, холодных мехах, сидящая на узорчато-окованном сундуке и ждущая Мороза, то я вижу себя — и, как всегда, вещественно и живо! – в глухой караулке — бродячим и сильным лесником, только что вернувшимся с охоты... Я будто бы принес настоящего косача, — он, закаменевшее-тяжким антрацитовым куском, лежит на лавке рядом с шомпольным ружьем, а сам я сижу, ем вкусную заячью похлебку, с улыбкой смотрю на жаркую жену, которая чем-то напоминает нашу Линку, и по-хозяйски бросаю кости волкоподобной остроухой собаке, смотрящей на меня ласково, преданно и любовно.

Меня пробирает холодок — ресницы мои, чувствую, сплошь облеплены алмазами... и я порывисто выбегаю в поле, уже одноцветное, мутно-седое — и несусь, несусь к городу, к дому, переполненным все той же морозной прозрачностью и кротко озаряемым двойным огоньком — ранней лампы, вспыхнувшей в чьем-то доме, и первой звезды, еще низко и робко стоящей над равниной <...> чистых снегов.

Дома еще не вздували огня, — в праздники у нас любили долго «сумерничать» — и синяя сумеречная тишина, густеющая в комнатах, кажется особенно семейственной, но и особенно грустной. На кухне, на полатях, заваленных сухими, пахучими заячьими шкурками, так приятно потрескивающими, когда берешь их в руки, дремлет Линка, в столовой о чем-то негромко переговариваются бабушка и тетушка, а вверху тихо (и очень печально) напевает, укачивая брата, мать:


В няньки я тебе взяла
Ветра, солнца и орла,
Улетел орел домой,
Солнце скрылось за горой...


Сладко утомленный прогулкой, я забираюсь <...> на лежанку и слушаю, слушаю... Меня овевает, разнеживает, клонит в сон теплая тишина, как-то трогательно смягчаемая певучим голосом матери; в окне, выходящем на запад, еще что-то розовеет и играет, напоминая гаснущие угли, и опять-опять, как в раннем детстве, встает передо мной — ощутимо и зрительно — то, что звучало и над моей колыбелью: высокая гора, одинокий зимний курган и с гордым клёкотом летящая в закат ширококрылая птица...

Я задремываю — и мгновенно раскрываю глаза: внизу хлопают двери, стучат шаги, разносятся голоса, а в комнате загорается, развеивая синие сумерки, лампа. Приходит отец, приносящий, по обычаю, какую-нибудь разрисованную коробочку, горсть холодных орехов или зернистых малиновых конфет; приходит с пачкой газет в кармане дядя Григорий — он весь вечер будет сидеть над ними, часто, отрывисто говоря про себя: «бюрократы, черти!..». Приходит, наконец, и крестный — веселый, улыбающийся и довольный.

Он, щурясь от блеска «молнии», перламутровым солнцем висящей под потолком, неторопливо снимает баранью шубу, разматывает вишневый шерстяной шарф и, оставаясь в красной рубахе и высоких валенках, усеянных алыми «мушками», деловито-радостно говорит:

— Бога гневить нечего, день сегодня — всем дням на покрышку, как в ярмарку: покупатель прямо замаял.

И, обращаясь к бабушке, шепотом с восторгом:

— Выручка, почитай, под «Катерину» подвалила.

Бабушка торопливо молится в угол, что-то ласково приговаривая, а крестный уходит в «заднюю» комнату, заботливо прикрыв за собой дверь. Он, знаю, будет пересчитывать «выручку» — пачки мятых разноцветных бумажек — и, пересчитав, перевязав их лентой, спрячет в потайной ящик дубового комода, ключ от которого он носит на груди, на «гайтане», рядом с маленьким серебряным крестом.

«Молния» с праздничной роскошью озаряет веселую теплую комнату, на столе уже бурлит, сердито и задорно кипятится самовар, тетушка Ольга берется за фарфоровый в незабудках чайник, из которого дымно падает в чашку крепко-пахучая оливковая струя, а я все поглядываю на часы, все жду и жду прихода дядей с охоты.

Вечер счастливо и мирно течет, длится... медлительный чай со сладкими плюшками и топленым молоком веет все той же древней семейственностью, знойное тепло клонит в лень, сон, в бездумье, смешанное с непреходящей приподнятостью всех ощущений и чувствований.

Бабушка то и дело заглядывает в окно, в ночь...

— Долго что-то ребятишки сегодня, — покачивает она головой.

— Придут, не заплутаются — не маленькие, — говорит дядя Григорий, не отрываясь от газеты.

Он начинает читать вслух, что-то совсем непонятное для меня (и мне не нужное) — о каком-то французском премьер-министре и какой-то Кармен-Сильве... Я, не слушая, томлюсь своим тайным — и вдруг со всех ног бросаюсь в коридор: в сенях как-то по-особенному звучно распахивается дверь и слышится возбужденно-торопливый и радостный говор. Быстро распахивается вторая дверь, в которую облаками врывается холод, — и в коридор устало, но бодро входит дядя Виктор, поседевший от мороза и снега, с тающими алмазами в цыганских усах. Какой незабвенно пушистой, лоснящейся белизной сверкают перекинутые через его плечо два крупных ушастых зайца и как счастливо-ласково разносится его чуть охрипший голос:

— Ну, сегодня вдоволь наглядишься на зайцев: три беляка и пара русаков, да каких — верблюды!

Дядя Виктор сбрасывает зайцев, — они падают, шлепаются с гулким <...> стуком, — отряхивает уже чуть смокшуюся шапку, удовлетворенно вздыхает, охает: «потешились на славу!» — а в дверях, опять наполняя коридор седым морозным дымом, показывается столь же бодрый, улыбающийся и сплошь рассеребряный дядя Гавриил. Он, как и дядя Виктор, звонко крошит на пол ледяные звезды, намерзнувшие в его усах; потом молчаливо опускает беляка и, бережно сняв с плеч связанных на одной «лямке» усатых, черноухих, смугло-каштановых в янтаре и золоте русаков, высоко поднимает, раскачивает их сильной, морковно-красной от мороза рукой.

— Знатные русачки! — посмеивается он, живописно раскладывая их с раскинутыми на полу зайцами, которые изумленно, не видя, косят смутными черешнями огромных стылых глаз.

Дядям подают особый самовар — они пьют чай долго, с особенным удовольствием, и я то жадно вслушиваюсь в их отрывочные разговоры, в чудесные, совсем не похожие на другие, обычные слова — «привал», «теплинка», «дуплет», «скидка», «жировка», то опять выбегаю в коридор, все любуясь зайцами — их тонкими, широко раскинутыми лапами, их плюшевыми <...> кончиками ушей, курчавой сединой и золотыми кушаками на ореховых русачьих спинах.

Потом я переношу <зайцев> в кухню, с охотничьей гордостью ощущая в руках густоту и тяжесть зимнего звериного меха; в кухне дядя Гавриил, засучив рукава и неторопливо взмахивая медвежьим кинжалом, ловко и бойко снимает с них оттеплевшие окровавленные шкурки. Под потолком висит крепкая и тонкая, остро сточенная по краям дощечка: заяц, подвешенный на нее за задние лапы, нелепо свисает вниз, раскачивая ушастой головой — и быстро теряет свою пушистую меховую красоту: шкурка, слегка подрезаемая кинжалом, выворачивается наизнанку, кроваво и скользко сизеет, а вспарываемые, тяжко падающие в ведро малиновые внутренности пахнут вонюче и остро, хотя и своеобразно приятно.

Дядя Гавриил работает привычно и споро: смугло-розовые тушки одна за другой раскладываются по столу; шкурки наружу мездрой, надетые на двуединые в форме неправильной буквы «А» ореховые ветви, отправляются на печь для просушки. Потом мы идем — впереди, с фонарем в руках, дядя Виктор, а за ним с заячьими тушками <...> я и дядя Гавриил — в <«холодный»> погреб, где виснет около двух десятков таких <же> в камень смороженных туш: мясо сейчас не едят — идут Филипповки — <...> Рождественский пост.

А заключается, увенчивается весь этот счастливый зимний день послеужинным часом, когда дяди, сидя за чисткой ружей, рассказывают — отрывочно и бессвязно — о своей сегодняшней охоте. Рассказывает в сущности больше один дядя Гавриил. Он, быстро обшаркивая отпотевшее, блестящее ружье сладко-вонючими сальными тряпками, с блаженной усталостью прикрывает глаза и отрывисто, возбужденно говорит:

— Ах, и собака, и гонец наш Выплач — право, никакой цены нет! Сегодня еще затемно взял на гумне русака. Русак опытный, стреляный, с дробью на хвосте, — и поминай как звали: «вот тебе, думаю, и охота... — шаркнет верст за десять — и ищи, кружись целый день»...

— Да-а, помаял нас этот русачок, — откликается дядя Виктор, — часика три поводил он Выплача.

— И где водил! — оживляется дядя Гавриил, — по истоптанным дорогам, — только что обоз в двадцать подвод проехал! — и все-таки никак не сбил Выплача: стонет и стонет, а за ним ревут Играйка и Шумила, — волосы дыбом встают... шапка на голове шевелится. Нет, думаю, надо кончать: пообслушался, поосмотрелся, выбрал перемычку на двух тропках и встал: никак не минуешь, говорю себе, косой черт, этой перемычки!

Дядя Гавриил вскакивает, щелкает курками и слегка подкидывает ружье...

— Постоял, подождал гон, слышу, наваливает — и пожалуйте, гость дорогой: русак шаром катит прямо на меня. Понапустил его шагов на сорок, дал ему чуть побочить — раз! — и готово дело: перевернулся через голову и лег на месте. Чистый удар!

— Зато сплоховал с другим, упустил из рук, — посмеивается дядя Виктор.

— Редко со мной бывает, а сегодня был и такой грешок, — хмурится дядя Гавриил, — только навязал этого русака, только стали расходиться с Виктором, — в поле, у сенного стога, вывернулся второй... мячом подскочил кверху... ушами задел <...> за солнце. Вот, думаю, и с выскочки удалось <бы> ударить: вскидываю ружье, да второпях оступился — лыжа подвернулась — задел погоном за патронташ и пропустил удобный момент. Хватил, конечно, дуплетом — и, обзарясь, промазал. Стою, смотрю, как дурак, — не привык! — заяц уходит, идет на Виктора. Береги! — кричу ему — и вижу: он прицеливается.

Дядя Виктор весело поигрывает глазами:

— Я его еще до тебя приметил, — место открытое, — и выцелил не торопясь <...>: хлоп — и каюк! А русачок — хорош!

Дядя Гавриил продолжает:

— Отлегло у меня на душе: два русака на плечах, день почти весь впереди, а тут как раз Играйка заголосила, Выплач с Шумилой подвалили — и пошло дело.

— Ну, этот белячок скоро напоролся на меня, — перебивает дядя Виктор, — на втором кругу налетел... позапетлял собак, сделал скидку, — я стою, наблюдаю за елочкой, — и легонько коротает по лыжнице прямо ко мне...

— Подвесил третьего: денек, думаю, прибыльный, — опять продолжает дядя Гавриил. — Потом упустил одного — отмотался как-то, наверное, в деревню, к овину в гости ушел... <Чуть позже> я убил белячка с выскочки... Вымахнул в болоте, в гущине; ну да у меня немного попрыгаешь: навскидку бью в таких случаях! А с последним зайцем путались дотемна: ходит, сукин сын, каким-то буреломом, круги делает по три версты. Убил я его у самой Русиновки (заволжская деревня, видная из дома), почти час или полтора ждал, мерзнул на поляне — и дождался, наконец: из лесу вымахнул он, присел шагах в шестидесяти... сидячего стрелять не стал, — темнело, заяц сливался со снегом... А как метнулся назад, тут ему — и стук по ушам: покружил и будет.

— Хорошо вышло, — добавляет дядя Виктор, — и заяц на лямке, и Выплач на цепи; ведь нелегкое дело манить его: как ни кричи, как ни стреляй, — не тут-то было, — обязательно на ночь останется... что только и за собака!

— Не собака, а капитал, — с довольством и гордостью подтверждает дядя Гавриил, — и, раскрывая ружье, щурясь, заглядывает в стволы, направленные на притушенный блеск «молнии». — Хватит, — говорит он устало и удовлетворенно, — блестят как зеркальце, — и, хлопнув затвором, относит, бережно вешает ружье на стену рядом с уже висящим там маслянисто-текущим красивым «зауэром» дяди Виктора.

Дядя Виктор, <всматриваясь> по привычке в мерзлое окно, похожее при ламповом свете на пушистый русачий мех, говорит с какой-то особенной, предсонной уютностью и теплотой:

— Студено, звезды как зерно крошатся. Видно, настают рождественские морозы...

 

Добавить комментарий

Уважаемые пользователи!
Данное сообщение адресовано, в первую очередь, тем, кто собирается оставить комментарий в разделе "Наши авторы" - данный раздел создан исключительно для размещения справочной информации об авторах, когда-либо публиковавшихся на страницах альманаха, а никак не для связи с этими людьми. Большинство из них никогда не посещали наш сайт и писать им сообщения в комментариях к их биографиям абсолютно бессмысленно.
И для всех хочу добавить, что автопубликация комментариев возможна только для зарегистрированных пользователей. Это означает, что если Вы оставили свой комментарий не пройдя регистрацию на сайте, то Ваше сообщение не будет опубликовано без одобрения администрации ресурса.
Спасибо за понимание,
администрация сайта альманаха "Охотничьи просторы"

Защитный код
Обновить