Разговор со старым ружьем | Печать |

Астафьев Виктор Петрович


Охотиться, точнее сказать — таскаться с ружьем — я начал рано. В 1935 году, когда мне шел одиннадцатый год, наша семья, ведомая папой, год назад возвратившимся с великой стройки Беломорканала, никак нигде не находящая пристань свою, в поисках лучшей доли и длинного рубля рванула в Заполярье, в Игарку, где отбывала ссылку семья деда Павла.

По прибытии в Игарку папа с новой мамой подкинули меня в семью деда, обретавшуюся в переселенческом бараке, в комнатке метров в десять-двенадцать, и спал я под столом, потому как другого места мне не сыскалось. Барак был двухэтажный, набитый народом под завязку. Особенно много здесь было ребятишек: крестьяне плодились и в деревне, и в ссылке, что кролики. В комнате деда Павла над единственной кроватью, «на ковре» — пестрой, из лоскутов сшитой пластушинке, гордо висело одноствольное ружье с патронташем; на подоконнике в консервных банках маялись герани и даже цвели летней порой. Это и были главные украшения спецпереселенческого жилища.

Однажды днем, а раз был день, значит, произошло это где-то в марте, по бараку разнесся слух, что на барачной помойке и вокруг нее бегает видимо-невидимо куропаток, и я, уже давно с вожделением поглядывающий на ружье, снял его и патронташ с «коврика» и ринулся вон из барака. За мной нарастающей волной катилась ребятня, зиму-зимскую обретавшаяся в коридорах, потому как в комнатах играть негде, на улицу морозы не пускают.

Леса приполярные, хилые вокруг Игарки были вырублены из противопожарных соображений и от комара, пеньев-кореньев вокруг тьма, на вырубках изобильно росла голубика, морошка, густел кустарник ивового стланика и карликовой березки, и когда в глухие зимы мелколесье в урёме заваливало глубоким снегом, птица слеталась на вырубки, где снегу было поменьше, да и выдувало его — кормилась тут. Куропаток довольно успешно ловили силками, но чтобы стрелять — не слышно было: припас дорогой, да и ружья редко у кого велись, спецпереселенцам их иметь и вовсе не полагалось.

Я думаю, дед мой — хитрован — держал ружье незаконно, но скорее всего — «подмазал» кого следует и получил нужный документ.

И вот, не сознавая сложностей классовой борьбы, всей серьезности текущего момента, вольный казак, охваченный, даже ослепленный азартом, го-нялся я с ружьем за куропатками в надежде настрелять их целую кучу, ибо совсем недавно слышал, как сын доктора Питиримова, у которого бабушка служила прислугой, одним выстрелом снял в лесу с дерева сразу семь птиц.

Куропатки, где бегом, где лётом отходили от меня к недалекому лесу, там поднимались на крыло и рассаживались по березнику. Белыми комками были густо обвешаны приземистые заполярные березы. Птицы на них сидели спокойно, иные ощипывались, иные лениво срывали клювом почки с ветвей. Я выбрал дерево с особенно густо обсевшими его птицами и поднял ружье. Со всех сторон сыпались советы «знатоков» — целить под брюхо птицы, но лучше в «центер», крючок спусковой не рвать, а давить на него плавно, но самое главное: плотнее прижимать приклад к плечу, иначе так толкнет, с ног свалишься «к едрене фене». Изо всех советов мне больше всего запомнился последний, и я до сих пор приклад прижимаю так плотно, что того и гляди, плечевую кость отломлю.

А тогда, как я ни прижимал к себе приклад, как ни унимал волнение свое, ружье качалось, будто стрелок не на снегу стоял, а на волнах плавал. К этой поре руки мои совсем окоченели, палец, лежавший на спуске, прилип к железу и, порешив, что сойдет и так, я зажмурился и давнул курок. Грянул выстрел. Я не упал, не пошатнулся, а когда открыл глаза, обнаружил, что передо мной плавает черный дым, но куропатки с дерева не падают. Они как сидели, так и сидят. Которые поджали лапки, которые шеи вытянули в мою сторону, будто спрашивали, чего это я раздухарился-то, зачем шум в зимнем, мирном лесу поднимаю, лишь с пяток птиц снялось с березы и отлетело в глубь леса.

Парни, пережившие вместе со мной минуты напряжения, пока еще не обзывались, не подначивали меня, лишь настойчиво советовали «подкрастись» еще ближе к березе, и я, ссутулившись, вобрав голову в телогрейку, начал «крастись». По мере моего приближения птицы срывались с дерева, отлетали от меня, большинство из них и на деревья не садились, красиво планировали на снег и начинали бегать, наговаривая «фирь-фирь», и, порешив, что на полу попасть в цель будет проще, я опять зажмурился и пальнул в бегающих, вроде как играющих птиц. Пальнул раз, другой, третий. Парни кричали: «Дай я! Дай я!», но, увязая в снегу, ухая по пояс в сугробы, совершенно потеряв голову, гонялся я за куропатками и палил, палил, пока один дровосек (несмотря на изобилие деревянных отходов с лесозаводов и вообще всяких дров, практичные спецпереселенцы летами корчевали пни на вырубках и зимой, когда на морозе дерево колется легче, умело распластывали пенья-коренья и для жару добавляли их к заводским дровам), так вот пожилой дровосек остановил мою пальбу, сказал, что всех птиц сразу никак не подшибешь, надо целить в одну, следует ее посадить на мушку и тогда уж, зажмурив лишь один глаз, но не оба,»надавливать на собачку».

В патронташе у меня остался один патрон и этим последним патроном я сшиб одиноко сидевшую на елке куропатку.

Объяснения с дедом описывать не могу по той простой причине, что речь его состояла из сплошных матюков, хотя матюки для чалдонского уха все равно, что для интеллигента музыка — с колыбели привычные, и если б они вдруг остановились, многое бы на этом свете остановилось. Ведь не зря же деревенские бабы жаловались, что в войну начали матерно выражаться только потому, что кони с места не двигались, не понимая никакой другой речи кроме той, к которой приучили их мужики.

Главное и горькое дело заключалось в том, что дед спрятал патронташ, припасы и гильзы, и только ружье по-прежнему красовалось «на ковре». Несколько порченых гильз я все-таки отыскал и вместе с парнями, которые где-то добывали маленько пороху, дроби и пистонов, мы тайком заряжали патроны, волоклись за бараки, в поле и попеременке выстреливали их.

Не помню, сколько добыли мы куропаток, сколько поранили, одаривая едой тоже шустрящих на вырубках и вокруг помоек песцов.

Отец ружья мне не давал вовсе, ибо считал себя великим охотником, говорил, что ружье, как и «жану богоданную», доверять никому нельзя и еще, не иначе, как исходя из личного опыта, увещевал меня наставлением насчет того, что «кто стреляет и удит — из того ничего не будет».

* * *

Рыболовецкая бригада во главе с двумя мужиками добывала в Енисее сетями и переметами «красную рыбу» — осетра и стерлядь — километрах в пятидесяти выше Игарки, и к нам, под «узаконенное крыло» явился сноровистый браконьеришко — дед мой Павел. С ружьишком явился, и я уж так перед ним выслуживался, так ему помогал во всем, так его умасливал, что дал он мне ружье и пять патронов с наказом, чтобы на пять патронов пришлось не менее десяти-двенадцати уток.

Уток на ближних озерах, не пуганых, ко мне, удильщику, привыкших, плавало дополна, но я отчего-то затеял порешить гагару, которая надоела мне своим громким поведением: то она крякала беспрестанно, то плакала, стонала и норовила снять с удочки рыбу, подныривая под мой плотик.

Я высадил в гагару все выданные дедушкой патроны. Папа мой пожал плечами: дескать, иначе и быть не могло. Дед сказал: «Придурок советский» и, перемежая матюки простыми, доступными словами, объяснил мне, что гагару и настоящему-то охотнику редко удается добыть, что мясо ее в пищу не годится — воняет рыбой, а уток, прежде чем стрелять, надобно подпускать ближе, дождаться, когда они сплывутся в кучу и лупить в самую середку табуна. Наука деда была ясна и доходчива, но на практике не осуществима, потому как более он мне ни ружья, ни патронов не давал.

И лишь ближе к осени, снова появившись в нашей бригаде, дед смилостивился и дал мне ружье с пятью патронами и снова поставил задачу — принести не менее десяти-двенадцати уток.

Снова планы рухнули, снова охота моя завершилась скандально.

На чуть отдаленном от Енисея озере, окруженном с одной стороны ягельными холмами, красно облитыми брусникой, а с другой — плотно подступившими кедрами, по обережью — чернолесьем, уютными полуостровками и островками убранном, жили белые лебеди, ко мне уж немного привыкшие. Одного из них я без труда и без пощады застрелил. Заряды у деда были слабые, дробь самодельная и я помню, как лебедь долго пытался поднять голову с воды, как, плавая кругами,хлопал, бил крылом и вода словно бы пенилась от белого пера.

Дед бил меня по башке и по чему попадя лебедем до тех пор, пока тушка птицы совсем не обнажилась и всё вокруг не побелело от пера, а я целый день потом сплевывал пух изо рта. Куда дед дел мою добычу, я не знаю, но на озеро он со мною ходил и, стоя на берегу, сняв фуражку, кланялся сторожко в отдалении плавающим лебедям: «Андельские пташки, лебедушка-мать — простите этого малого дурака, ни Бога, ни креста на ём»... И тыркал меня в бок: «Кланяйся и ты, дурында такая, отмаливай свой тяжкий грех»...

Отмаливал, долго отмаливал, и по сию пору, наверное, не отмолил. Но наука дедова пошла впрок: в лебедя больше никогда не стрелял.

Охоту в Заполярье, в особенности в отдалении от города, и охотой-то в те годы считать было нельзя. Птицы, особенно во время перелета было так много, что не составляло никакого труда ее добыть столько, сколько надобно. Мне, вскорости переместившемуся в детдом-интернат, доводилось глазеть, как осенней порой на мысу Самоедского острова стоя, городские пьяненькие охотники весело вышибали из тучей налетающих табунов уток и как они черными комками сыпались на отмель, шлепались в воду. Парнишки подбирали битую птицу, гонялись за подранками на лодках.

Мой дед к этой поре загинул — утонул на рыбалке; ружьишком разжиться не у кого, и лишь однажды, приехав на каникулы в станок, где папа работал засольщиком рыбы, выследил я одинокого гуся, выпросил у папы ружье и великим старанием, немыслимой ловкостью добыл его. Поскольку удача такая случилась в детстве единственная, она крепко отпечаталась в памяти, я описал ту охоту на гуся подробно и, как мне кажется, красочно, в своей книге «Последний поклон».

И все. На этом заканчивается первый этап моей охотничьей жизни. Второй этап, вынужденный, наступил через много лет, уже после войны, году так в сорок седьмом — в сорок восьмом.

После демобилизации, в 1945 году я оказался на родине жены, в промышленном городке Чусовом, стоящем на реке Чусовой — красивейшей реке Европы, описанной Маминым-Сибиряком, ныне погубленной лесосплавом, отравленной промышленными отходами. В Чусовую возле городка впадали еще две реки, начинающиеся на западном склоне Уральского хребта — Вильва и Усьва. Вот на Вильве-то, в восемнадцати верстах от города, располагался покос моего тестя. Многодетная рабочая семья тестя, утерявшая на войне и по причине войны пятерых детей, продолжала жить коровой и огородом. Тесть, поднявший на пару с тещей девятидетную семью — это при Советах-то! — при вечных нехватках всего, начиная с хлеба и кончая одеждой, был уже крепко изношен, надорван, и ему требовалась на покосе помощь.

Однажды, в конце августа отправился я в местечко Узкие, возле которого и располагался покос тестя. Идти надо было по старой, почти на всем протяжении выкошенной телефонке и за восемнадцать верст перевалить восемнадцать гор и горушек. В большой тоже семье брата тещи имелось ружье — одноствольная переломка, и хотя я хорохорился — мне, дескать, после фронта ничего не страшно, все же — на всякий случай — медведь вдруг нападет, лихой ли человек повстречается — всучили мне ту переломку и к ружью патроны — полный карман.

Хотя и утомительна была дорога, но так красива, а я был так еще молод и бодр духом, что одолел восемнадцать верст одним боевым броском, да еще на подходе к Вильве подстрелил рябчика. Выводок, и довольно большой, вспорхнул передо мной и рассыпался по опушке леса, но сколь я не напрягался, ни единой птицы увидеть не мог. Так бы и пошел дальше, как вдруг из-за ствола березки выглянул рябчик и по молодости своей любопытно разглядывал меня, дивовался человеком, которого явно еще ни разу не видел. Я тщательно прицелился, выстрелил и попал ему в голову. Помню, долго сидел, разглядывая свою добычу. Рябчик был молод, наряден и мягок — два чувства обуревали меня: первое чувство — добытчика, второе — чувство жалости.

В Узких, куда меня переплавили на лодке, на красивом берегу стояло два дома с обширными надворными постройками — дом лесничего и метеоролога, следившего за уровнем воды в Вильве. Был здесь когда-то лесоучасток, но из-за отдаленности замер, оставив несколько пустых, уже завалившихся построек и множество вырубок с гниющим лесом и отходами, которые почти ежегодно горели. Выгорали и богатые леса вокруг, до которых со временем доберутся еще передовые отряды строителей социализма и подчистую выпластают их и сплавят молем по Вильве, половину древесины утопив в пути.

Но пока здесь было раздолье: ягод — бери не выберешь, дичи на вырубках и по речкам, втекающим в Вильву, да и по самой Вильве — стреляй, не перестреляешь.

Не помню, чего я еще добыл в тот раз, но Узкие и окрестности надолго сделались для меня землей обетованной, много радостей и красот мне подарили.

Однако с ружьем дела обстояли худо, с припасом — и того хуже. С двоюродным братом жены, который и владел переломкой, мы научились катать дробь, но где взять порох, пистоны? Денег, мною и женой зарабатываемых, едва хватало на хлеб, на молоко для ребенка и на дрова.

Но хранил нас Бог и помогал не только на войне, не оставлял, доглядывал и после войны. В соседнем городке Лысьве жили крестный и крестная моей жены. Люди они, в нашем понимании, да и в нашем ли только, считались состоятельными, имели свой дом на красиво называющейся улице — Цветочной. Огород и садик у них были, радиоприемник и необходимое имущество. Но главное — у крестного было ружье «тулка», выпуска тысяча девятьсот двадцать четвертого года — моя ровесница! На ту ровесницу я поглядывал тенденциозно: снимал ее со стены, гладил, протирал тряпочкой. Бывавший со своим ружьем на охоте всего несколько раз, добрейший, мирный человек, крестный жены, тем не менее успел подпортить его: он пробовал выстрелом вышибить пробки, которыми были заткнуты стволы ружья. Стволы, естественно, раздуло, но какой-то умелый человек их обрезал, посадил на прицельную планку новую мушку — и ружье, почти новое, чуть тронутое в стволах раковинками оттого, что его не чистили, не смазывали лет десять, жило на стене тихой жизнью.

Не имевшие детей, крестный и крестная любили мою жену, как родную, она же обожала их с раннего детства. И на меня отблеск той любви пал и я был согрет и обласкан в доме крестных. Однажды крестный протянул мне ружье и торжественно сказал: «Владей! Оно тебе нужнее». Да уж — к этой поре мы дожили до ручки в промерзающем по всем углам и щелям флигеле, жена застудила груди и ей сделали операцию, пропало молоко и мы уморили и схоронили первого ребенка, и второй ребенок, скоро народившийся, едва теплился...

Поскольку вместе с ружьем мне были отданы все принадлежности: много заряженных патронов и пустых гильз, полторы пачки пороха, мешочки с дробью и пистонами, я немедля, на первый выходной отправился на старую телефонку, потому как никакого другого леса не знал, никаких иных путей по Уралу не ведал.

За войну, когда люди истребляли друг друга безо всякой пощады, природа, в первую очередь российская, получила неожиданный отдых, охотников не было. Налетчики, прежде всего самые оголтелые, городские, живность не тревожили и по лесам нашим, мало вырубленным, развелось много зверя, птицы, и потому в первое послевоенное время не запрещалась весенняя охота на птицу, в том числе и на боровую.

Среди ружейного прибора оказался и рябчиный манок.

И вот, ничего-то в лесу не умеющий, очень плохо стреляющий, принялся я ходить на охоту, но кроме рябчиков ничего добывать не мог, да и рябчиков-то брал только потому, что было их в лесу множество, а я научился довольно сносно пищать, подманивал их и лупил почти в упор, при этом терял подранков оттого, что патроны были снаряжены дымным порохом, да и ослабли заряды, пистоны давали осечки.

Пожалуй, из той первоначальной поры запомнился мне более других один выход на охоту. Было это весной и дожили мы с женою до того, что кончилась у нас картошка, даже семенная, пайки хлеба не хватало, и на охоте я оказался с узелком соли в объемистом брезентовом мешке голубого цвета, который был выдан мне при демобилизации. К мешку добавлены были продовольственные талоны на десять дней и сто восемьдесят рублей денег.

Это все, что я заработал у родного государства и отца-генералиссимуса за три ранения, полученных на фронте, за голод и холод, за окопную работу, за все страхи и страдания.

Мешок был бесхитростен и крепок, но ни одного на нем кармана, ни одной пряжки, зато объем, зато удавка — крепки. Первое время я бросал в него убитых птах, еще теплых, горбушка хлеба, отделенного из дома, пропитывалась кровью, но я все равно его съедал с большим аппетитом. Жена моя, вышедшая из семьи, где не было ни рыбаков, ни охотников, ни матерщинников, в первое время впадавшая в полную растерянность, в недоумение и ужас от того, что богоданный муж ее молодой уходит на целые сутки, чаще всего на воскресенье в лес и явится иль пропадет там, пойди угадай, научилась теребить птицу, опаливать на огне и варить, не зря говорится в народе: «Нужда намучит, нужда и научит». Сшила она мне холщовые мешочки: под хлеб, под соль, под картошку и под дичь, а я подобрал на свалке трехлитровую жестяную банку из-под сгущенки и соорудил из нее котелок, хороший, кстати говоря, котелок, скороварный, легкий, сильно гнущийся, но и запросто, кулаком распрямляющийся.

И вот: в котелок мой засунута ложка, узелок с солью и пустые мешочки. Иду, в глазах, точнее — в глазу, потому как правый глаз изуродован на Днепровском плацдарме, и стреляю я с левого плеча, в глазу зрячем, и незрячем тоже — плавает радуга, слева яркая, справа пожиже и почти бесцветная. Малокровие, авитаминоз по-научному, но надо идти, надо еду добывать. К обеду я подстрелил трех рябчиков и на какой-то горе присел на валежину — передохнуть, но встать не могу — обессилел. Однако, я — фронтовик, окопная землеройка, имевшая последнюю военную профессию полевого связиста, каторжней и смертельней которой и не придумать, осилился, развел костерок, снял с двух рябчиков кожу вместе с пером, зачерпнул в ближней луже снеговой воды и стал терпеливо ждать варево. Ах, как вкусно ударило паром из котелка, когда он закипел!

Очевидно, я успел вздремнуть у костерка. Рябчики хорошо уварились. Я не рвал их зубами, ел неторопливо, подсаливая мясо щепоткой соли и запивал его почти светлым ароматным бульоном, в котором плавало две-три жиринки. Я не то чтобы наелся, я ожил, силы во мне воскресились, искры из глаз сыпались реже и радуги исчезли.

Не раз, не два в жизни я выручался таежной пищей и всегда поражался могуществу ее. Ну откуда, от чего этот дивный вкус рябчиного мяса? Да еще и силу такую содержит! Летом и осенью попитавшись ягодами, если урожайный год, рябчик переходит на ольховую сережку, на березовую почку, и хорошо, если поблизости речка с чернолесьем, когда поклюет мерзлой рябинки, черемушки ли пощиплет. Ну, уж самые везучие, возле пашен уродившиеся, в овсы с опушки выбегут, метелочки пошелушат, зернышками зоб набьют. И эта, считай, что «божьим духом» питающаяся боровая птаха так резва, так весела, так приспособлена к лесообитанию и такая она необходимая в таежном деле охотнику, рабочему экспедиции, бродяжьему люду, особенно соболю, кунице, горностаю, колонку, в пищу охотнику-промысловику, на накроху в ловушки. Недаром же купцы платили добытчикам по гривеннику серебром за пару рябцов, правда, сами сбывали деликатесную дичь по рублю за штуку.

Скольким людям спасла жизнь эта, по всем российским лесам обитающая птаха! И мне, и моей семье она, можно сказать, также жизнь сохранила.

По мере распространения лесозаготовок по многострадальному Уралу, расширения электросетей, телефонных линий, железных дорог и арестантских лагерей отступала тайга к склонам хребта. Но вот и на хребте зазвенели пилы, застучали топоры, застонали деревья.

 В первые послевоенные годы я бродил в окрестностях города, чаще всего по привычной старой телефонке, которая осенней порой была похожа на праздничную улицу. Выкошенная летом, к осени свежо зеленеющая отавой, она по ту и по другую сторону ровно бы украшена была красными полотнищами и флагами, по низу — кустарники краснотала, волчатника, дикой акации, ивы, калины, повыше — черемшанником, вербачем, ольхой, еще выше — сплошь растущей рябиной, и дальше, еще выше — уж смешанный лес, в котором по взгорьям темнел густой ельник в смеси с пихтачом и, как-то независимо, стройно, чаще всего борами росли сосняки. По склонам же гор шумели, радовались себе и радовали подлунный мир пестрые березники и осенями ярко полыхали осинники.

До них пока еще не добрался беспощадный топор лесосека и всё и вся сминающий трелевочный трактор. Дичь редела и исчезала. Знавший «по телефонке» все гривы, все ложки и ягодные полянки, ключики и ручьи, где по времени и погоде велись выводки рябчиков, я без особого труда добывал за выход штук восемь-десять рябчиков. Но с каждым сезоном рябок становился осторожней, реже, ходить за ним надо было дальше и дальше, спускаться по склонам в распадки, в речки, иногда, если удавалось уехать на поезде или уйти из дому в субботу, пораньше, доводилось и ночевать у костерка, чтобы утречком, когда рябчик охотней, чем на вечерней заре, отзывается и идет на манок, заняться охотой. Рябчик, кстати, большой лежебока — ранним утром не вылетает на кормежку и не чует парочку до тех пор, пока хорошо не ободняет. Самый, пожалуй, неспокойный, сварливый обитатель наших лесов — это дрозд. Он трещит до позднего часа, а если чем обеспокоится, и ночью затрещит, и утром, только отбелится небо и рассвет начнет сеяться по лесу, он уже перелетает с дерева на дерево, с куста на куст — кормится и трещит, трещит.

Однажды осенью я увидел человека, спускающегося под гору по телефонке. Он останавливался у каждого уцелевшего столба и палил вверх из ружья двенадцатого калибра, и скоро я убедился, что он расстреливает последние, уцелевшие на столбах фарфоровые изоляторы — стаканы. Сидючи на пеньке средь просеки, я дождался стрелка, и он объяснил мне, что прошел телефонку «скрозь» и никого не только не подстрелил, но и в глаза не видел, так что ж ему теперь патроны домой нести? Я попросил парня не палить хотя бы в дятлов и воронов и потопал дальше, до Узких, все время держа пищик в губах и работая им. Реденько из глуби леса робко и одиноко отзывался рябчик, но не летел на пищик, а начинал окружать меня, стало быть, бегать в отдалении «по полу». Чтобы подманить его и при этом остаться незамеченным, надо было потратить много времени, у меня его в тот день не было, и первый раз я дошел до Узких без единого выстрела. Навстречу мне попалось до десятка охотников, ругательски ругающих телефонку и дающих слово, что более они сюда «ни ногой».

Но и в других местах — а обходил я и объездил западный Урал уже достаточно широко, птицы становилось все меньше, зато ширились, набирали ход лесозаготовки и по телефонке началась прокладка дороги на север Пермской области, все за тем же лесом гналась индустрия, опустошая российские просторы. В эти годы случилась трагедия уральского кедра, растущего, в основном, по самому хребту Урала и по речным его склонам. Две с лишним тысячи лет, как доказывала наука, потребовалось для того, чтобы сибирский кедр сложными путями переселился из Сибири на Урал, и всего несколько лет, чтобы передовые советские трудящиеся героически истребили его.

Поначалу лесозаготовители тихо хитрили и, якобы не отличая кедр от сосны, с хвойными породами вываливали его. Но вот сознательная общественность поднялась на защиту кедра и звонкий голос молодого писателя, то есть мой, зазвучал возмущенно на страницах прессы, на всевозможных научных конференциях, собраниях и совещаниях, но все это возмущение, весь пыл патриотизма нашего оказался бесполезным и, что особенно горько сознавать, ... вредным.

Дело в том, что Уральские горы — «старые горы», скалистых обломов, утёсов и всяких останцов, которыми надлежит любоваться, на среднем Урале довольно мало, горы здесь покрыты неглубоким почвенным слоем, который и дал жизнь лесу, но у леса того, стало быть, и у кедра тоже — корни «стелющиеся». Лес на хребте Урала может стоять и расти только «семейно», ограждая друг друга от повальных ветров и бурь; лес выживал, хотя и падало его много. Ходить по хребту, заваленному валежником, мог только лось и беглый арестант, трогать, заготавливать лес на хребте было большим государственным преступлением, но коли государство в основе своей преступно, что ему еще одно какое-то преступление, тем паче, что и вели лесозаготовки на хребте обитатели сталинских лагерей и не все же там отбывали срок по напрасному обвинению.

Лес сплавляли по рекам, топили, волокли по болотистому хребту тракторами, по кабину в грязи — дело в том, что нижний, почвенный слой лежал на «луде», значит, на камне. Время, столетия, постепенно его разрушая, превращали камень в крошку, в дресву, в песок и в самое почву.

Кедры, оставляемые лесозаготовителями, стояли здесь до первого ветра, затем происходил сплошной ветровал и «дело с лесом» заканчивали пожары. Так и выходит у нас: хотим, как лучше, а выходит как всегда. Этой поговорки я у Даля не встречал, значит, наших времен поговорка, временем нашим закономерно рождена [1].


* * *

Чусовские охотники, побив птицу в окрестных лесах,начали проникать в глубь Урала, аж до самого хребта, по речкам, с помощью самими же изобретенного моторчика-весла. Он громко пырхал, тихо вел лодку, но зато ни перекатов, ни шиверов, ни порогов не признавал. Тут и заводской, подвесной мотор приспел и, на горе русской природе, начал совершенствоваться, набирать мощи и скорости, дошел до машинки под названием «Вихрь», который дал всплеск такого широкого и беспощадного браконьерства, что застонала русская земля, заплакали реки и дубравы наши.

Я не имел ни лодки, ни мотора, потому как в технике владею только электрическим выключателем, который работает сверху-вниз или влево-вправо поворачивается. Еще похаживал я в разбитые, опустошенные пригородные леса, приносил пару рябчиков, но и пустой начал возвращаться домой, сделав в воскресенье километров двадцать-тридцать по лесу, по вырубкам, по новым просекам. Вдруг нечаянно открыл охоту под самым городом: за вильвенским железнодорожным мостом были поля подсобного хозяйства металлургического завода, и вокруг них по болотным зарослям развелись табуны тетеревов! Это тоже загадочное явление нашей жизни. Все в окрестных лесах повыбито, расстреляно, разогнано; имея охотничий азарт и много припасу, младые охотники остервенело расстреливали стаканы на столбах, хлестали канюков, кружащих над полями, лупили во все, что шевелится. А в двух километрах от города вечерней порой, низко стелясь над перелесками, вылетают в поля тетеревиные выводки и, весело почиркивая, бегают по овсам и теребят их. Я соорудил в конце дальнего поля шалашик и стал похаживать в него, за вечер, бывало, подстрелю парочку косачей или тетерку, и доволен собой и своей смекалкой. Да недолго «улыбалась мне удача» — или мои скромные выстрелы были услышаны, или работяги с подсобного хозяйства растрепались, но нагрянули в поля шайки охотников, что били влет хоть бутылку, хоть кепку, хоть вальдшнепа, мелькнувшего меж деревьев, хоть болотного стремительного бекаса.

Открылась канонада и, набирая размах, раздавалась она до самой зимы. Удалые стрелки за вечер выбивали до десятка птиц каждый, и когда на следующую осень я завернул на поля подсобного хозяйства, то увидел вдали, на вершине осинки, сидящую одинокую тетерку. Она, приподнявшись на лапах, вытянув шею, глядела на поляну с овсом, но слететь в него так и не решилась.

Еще мне доводилось провести отпуск в Узких или в глухой деревушке на реке Чусовой, отыскать не совсем выбитые выводки рябчиков, хотя птица везде, даже где люди появлялись нечасто, сделалась осторожной, ловкой и недоверчивой. Еще забирался я в глубь лесов с кем-нибудь из «омоторенных» охотников и рыбаков, но охота для меня стала терять интерес, потому что привык я по лесу бродить в одиночестве, поступать как мне хочется, да и стеснялся я моей неумелой стрельбы с левого плеча, «на три метра с подбегом», как говаривал мой покойный дед.

К этой поре я уже начал сочинительствовать, выпустил первую книжку, работал в редакции местной газеты, где один опытный охотник, стрелявший на стенде и ежедневно, вместо физзарядки, упражнявшийся с ружьем, свел меня на местный «охотничий ток», что приютился на детской технической станции, где по вечерам собирались местные, природой одержимые мужики, играли в шахматы, в биллиард, но главное — трепались о походах по лесу, об охоте, рыбалке, и здесь же мастера-преподаватели, которым не составило бы труда и блоху подковать, начали делать из спортивных бамбуковых шестов удочки под загадочно звучащим названием — «спиннинг», а также катушки к нему и блесны. Катушка, которой я пользуюсь до сих пор, у меня «чусовская», и несколько блесен еще есть, а тогда, до появления спиннингов в продаже, это была такая редкость, что на реке зеваки собирались толпами — посмотреть на невиданную диковину.


* * *

Однажды в город привезли из Венгрии ружья и редакционный охотник посоветовал мне купить новое ружье, так как «тулке» крестного я дал такие нагрузки за прошедшие годы, что она хоть и держала вид и бой, но выглядела уже старушкой, пусть и заслуженной.

Новое ружье знаменитой немецкой фирмы «Зауэр», которая имела отделения во многих странах Европы и снова начала выпуск своей продукции, в том числе и в Венгрии, было бескурковое, легкое, с ореховой ложей, конечно же, с отводом для правого плеча. Но мне приходилось с этим мириться — я хоть с левого, хоть с правого плеча стрелял плохо, особенно по двигающейся цели и по-прежнему болел болезнью старо— временных охотников: жалел припас, оттого и не пристрелял новое ружье, а снарядил патроны согласно инструкции уже бездымным порохом и отправился — от газеты «Чусовской рабочий», где я «вел», в основном, лес и транспорт, в леспромхоз на реку Койву. Вместе с Вильвой и Усьвой она начинается на Басегах — так называется одно из самых красивейших мест на Западном Урале, и я уже написал и напечатал очерк об этой троице, мило назвав его «Реки-сестры». Сестры — Вильва и Усьва текли вместе, порою почти соединялись, но норовистая Койва, только начавшись, отворачивала в сторону, текла и жила отдельно, и впадала в ту же Чусовую, но километрах в шестидесяти выше города Чусового.

На беду этой реки и горемычного Урала, на Койве найдены были алмазы, золото и еще что-то. Самое Койву и многие притоки ее варварски уничтожили мощными драгами.

Из поселка Кусья, стоящего в устье речки Кусьинки, впадающей в Койву, я вышел рано поутру и направился пешком на лесоучасток, верст за пятнадцать.

Наступил октябрь, и после бабьего лета, которое бывает на Урале лучезарным, ярким, одаривает людей и теплом, и ягодами, и грибами, природа хмурилась; грузные, тяжелые, туго набитые и налитые, осенние тучи опускались все ниже, ниже и вот пробно коснулись мутной воды Койвы сперва хлесткой полоской дождя, потом белой завесью липкого снега. Я поднял башлык дождевика и прибавил шагу. Но заряд снега оказался краток. Внезапно тучи, подхваченные бурной рекой, покатились вниз, и унесло их не то течением, не то резво хлестнувшим и тут же виновато притихшим ветром за отвесные скалистые берега Койвы, к темнеющему вдали горному перевалу.

Солнце, умытое, начищенное снегом, что медный таз, мелькнув раз-другой в прорехах туч, обозначилось во всей красе, во всем сиянии и вроде как вместе со мною и всем божьим миром недоумевало: как же так случилось, что меня, такого славного, всеми желаемого, утреннего гостя кто-то посмел затмить, взять в полон? Неправильно это, не должно так быть!

Надо заметить, что к этой поре я уж заметно расписался, выпустил несколько тоненьких книжонок в областном издательстве и начал выбиваться за городьбу литературы убогого областного уровня — намечался уже выход моей первой книги в Москве. Поскольку в редакции голова моя до маковки была забита газетными делами, а вечером — домашними заботами, для писания и чтения мне оставалась ночь. В избушке на окраине города, которую я начал строить и никак достроить не мог — из-за отсутствия материалов, ночами я скрипел пером, и кто-нибудь нет-нет и усмехался: «Бездельничает. Семью морит. Ружье вот новое купил!» Но ружье кормило семью маленько: ребятишки теребили рябчиное мясо, мы — я и жена да нянька — хлебали ароматную жижицу и обгладывали после детей оставшиеся косточки. В той тесной избушке, не совсем достроенной, сидел я за столом, сочинительствовал, однако подумать и пописать вволю то, что мне хотелось и как хотелось, я мог только мысленно, на охоте. Бродил по лесам и горам чаще один и сочинительствовал и при моей-то замедленной реакции стрелял во взлетающую птицу, хлопаньем крыл меня напугавшую — на километр сзади либо на двести метров спереди. Почти все ранние сюжеты рассказов, затем и повестей «выходил» я в лесу, на охоте, а что меньше живых душ погубил, значит, так было Богу угодно.

На рыбалке я совсем не умею отвлекаться, только бы клюнуло — никаких больше мыслей и желаний в башке нет.

Словом, иду я по окошенным, изумрудно сияющим берегам Койвы, любуюсь зеленью отавы, полянами, на которых, подбоченясь, бодрятся ладно сметанные стожки сена, и на каждой жердине, торчащей из стожка непременно сидит нахохленный, мрачно действительность воспринимающий, коршун [2]. При приближении моем он молча снимается с жерди и, низко стелясь над берегом, гонит перед собой валом пере-катывающиеся табуны дроздов и всякой иной мелкой птахи, еще не отлетевшей на юг, стайки жирующих перед зимою здешних птиц.

Рябины, калины, черемухи, всякой ягоды в тот год уродилось много, птицы сыты, гладки и резвы. А был год совсем недавний, когда мы шли с напарником по берегу этой же Койвы и он усыпан был птичьими трупиками; слабые, недооперившиеся дроздята коротко перелетали перед нами либо с жалобным писком прятались в камнях и корягах. Мы собирали их, засовывали под телогрейки и они, поцарапавшись в грудь, затихали, согревшись, но как их ни грей, ни привечай, они обречены — бескормица.

А когда осень в спелой поре, когда в лесу всего много и всем живется хорошо, то и душу человека посещает покой и умиротворение. Я вот иду и думаю, что урожай на овощи нынче хорош, и картошку в огороде и на загородном участке выкопали мы в сухую погоду, а картошка — главный вседержитель и спаситель нашей семьи, и нашей ли только — всей России, всего российского народа...

И-и, шык над моею головой! Низко и многокрыло прошелестело что-то, пока от мыслей о картошке и прочем другом я опомнился и оглянулся — стая уток уже заворачивала за мыс реки. И конечно, по привычке охотника-одиночки, которого никто не слышит и, значит, не осудит, начал я себя громко ругать, даже по фуражке кулаком стукнул, как вижу — с верховьев реки движется на меня другая стая уток, а за нею третья. Ну, тут уж я ружье с плеча сорвал, в осоку присел, и когда, узрев охотника, утки всем отрядом стали «стенкой», чтобы облететь меня, дал я в самую середку сбившегося в кучу табуна дуплет и, как обычно, ни-и-ичего, никакого урона в птичьем содружестве! Лихорадочно, срывая кожу на пальцах, перезаряжаю ружье и успеваю дуплетом ударить по следом летящему табуну, и с отчаяньем, с горем, почти со слезами провожаю я уток взглядом, как вдруг вижу: из табуна камнем вниз, на воду падает утка, за нею другая. В чем был, ударился я вдогон, ринулся в реку и выловил на перекате парочку серух, когда огляделся — увидел в камешках застрявшую птаху — чирка; ниже переката, по плесу несло еще одного чирка и унесло на моих глазах.

Но я был счастлив и рад — трех уток добыл! Однако ж и воды сапогами хлебнул, не успев на ходу — на бегу раскатать голенища, — надо сушиться. На сплавных реках и по лесам нашим дров столько, что можно все человечество обогреть и обсушить.

Сижу я на берегу, возле коряжины, у костерка — портянки и штаны сушу, и решаю в честь охотничьей удачи не только водочки глоток-другой выпить, но и перекусить. Полная фляжка у меня с собой — в осенний октябрьский лес ведь направлялся и хоть дома не потреблял зелья — не на что и некогда было, в поход меня снаряжая, жена на всякий случай выливала во фляжку бутылку водки, благо стоила она тогда недорого.

Выпил я из кружечки, ножиком из банки тушенки подцепил и тут только заметил, точнее ощутил волну холода, хлынувшую по реке. Его гнала впереди себя всё заслоняющая, весь пейзаж и солнце с неба стирающая, черная, пороховыми взрывами клубящаяся тучища. От тучи той стремительно удирал табун уток, а за ним другой, третий. Туча не то чтобы настигала их, она, расширяясь, полнея, накрывала все вокруг, и когда меня вместе с костерком моим начало осыпать белой дробью, в речную залуку, возле которой я разбил свой нехитрый стан, плюхнулся табун уток — нарядных свиязей, а к другому берегу сыпались табуны шилохвости, серух. Я не прятался даже, не подкрадывался, прямо от костра ударил в сбившийся в кучу табун и выбил трех штук; за одним подранком, правда, пришлось бежать и в воду забредать, и когда я бежал, разбрызгивая воду по отмели, навстречу мне взмыла плотная стая, и я ударил в нее дуплетом, почти не глядя.

Туча прошла так же стремительно, как и накатила. Костерок мой притух, портянки с бревнышка я не успел снять, штаны надел сырые, сапоги надернул на босую ногу и перебрел по перекату на другую сторону реки, где, показалось мне, в осоке прятался подранок. Он утих в обкошенных кочках. Что-то подсказало мне походить по берегу, посмотреть, и я нашел еще пару крупных уток — шилохвостей.

Пока я бродил туда-сюда, пока собирал подстреленных уток, грянул еще один снежный заряд, за ним другой и потом, с короткими перерывами, несло, тащило тяжелые тучи, хлестало снегом и дождем, на какие-то минуты выпутывалось из лохмотьев туч очумелое солнце, болезненно ярко выплескивалось в прорехи туч, и тут же его заслоняло, запихивало, укутывало в темное, черной сажей покрытое небо и тогда накатывала темень и вместе с нею ошарашенность и недоумение: да полно, были ли они — небо, солнце, свет?! Вместе с низкими тучами, с клубами снега и полосами хлещущего дождя над самой водой и берегом шла утка — табун за табуном, стая за стаей — пошла и северная утка, на убой крепкая. Я прямо от кисло тлеющего костерка, вяло, без всякого уже азарта стрелил еще несколько раз и решил посчитать патроны — их осталось восемь штук, а место глухое, я один, надо и опомниться, поберечься, ведь совсем недавно, года два назад со мной случилась беда, и спасла меня тогда тоже охота и ружье, еще то ружье, тулка крестного.


* * *

Нежданно-негаданно, в мирные дни, в спокойные годы, которые, может быть, и были где-то спокойны, только не в промышленно-перенаселенном Урале, не в Сибири и не на Дальнем Востоке, получил я самый большой гонорар за газетные труды — нож в спину. Проникающее ранение легкого вызвало тяжкую эмфизему, и я отдавал уж Богу душу, но мой дружок по рыбалке, местный доктор, жена совсем еще молодая, двое детишек детсадовского возраста не захотели никуда меня, только что выпустившего свою первую книжку, отпускать, да и я был еще крепок духом, горел желанием осчастливить мир своим пером, не захотел сдаваться, и как только чуть полегчало мне, собрался в лес. Жена со слезами и отчаянием умоляла меня никуда не ходить, уверяла, что совсем еще слаб и доктора не велели перетружаться. И тогда я сказал жене, из-за меня вечно страдающей, что если не смогу подняться в гору — вернусь и уж больше никогда и никуда с ружьем не пойду.

В эту пору мы уже жили на улице Нагорной, променяв свою дорогую избушку, которая снится мне до сих пор, на избу настоящую, более просторную, где у меня за деревянной заборкой появилась почти отдельная комната, почтительно именуемая кабинетом.

Гора со светлым ключом в разложье начиналась прямо от порога, и по ее пологому склону, хорошо и точно в Сибири называемом «тянигусом», я, бывало, рано поутру взлетал за какие-то минуты, согревался, сгонял сон. А в этот раз я поднимался в «тянигус» почти час и отдыхал двадцать один раз. Одолев гору, на горбине ее остановился, присел на траву и почувствовал слезы на лице. В следующий раз я отдыхал на подъеме только восемнадцать раз, потом пятнадцать, потом десять и когда достиг того, что поднялся в гору без остановок, не заплакал, нет, я при всем моем благоговейном отношении к «припасу», высадил заряд в воздух и подбросил вверх фуражку.

И сейчас вон каким козликом носился по берегам Койвы, в воду по грудь забредал, подбирая уток — силен еще бродяга, но хоть и герой и удалец-молодец, надо возвращаться в Кусью, лезть на русскую печку, иначе — воспаление легких, а оно мне ни к чему, легкие и без того, опять же по-сибирски точно — «хредят».

Шел я быстро, кажется, согреваться начал, как догнала меня леспромхозовская полуторка и уже затемно довезла до поселка. Ехал я в кузове, так как в кабине везла в больницу с лесоучастка женщина ребенка. У меня уж зуб на зуб не попадал, но печь русская в доме гостеприимной хозяйки оказалась и в самом деле горяча, щи в загнете каленые и, выпив со мною рюмочку, заботливая женщина еще и натерла мне спину, укутала меня старой шалью и, слава Богу, на этот раз все обошлось без воспалений, которые потом замучили и мучают меня до сих пор. И ныне, ежели я еду в тайгу, то непременно туда, где есть охотничья избушка, желательно сухая, с не выбитыми окнами, с доброй железной печкой. Я столь подробно написал о нечаянной удачной охоте на уток, о том «безумном дне» на реке Койве потому, что более так не отводил душу в стрельбе, не добывал столько дичи, хотя бывал в разных местах по Уралу, в Сибири и Вологодчине, и такие зорьки в лесу проводил, что за всю жизнь мне их не описать.


* * *

Опытный редакционный охотник, услышав мой рассказ о походе на Койву, велел мне взять ружье, патронташ и идти на берег — пристреливать ружье. Ах, как стонало сердце мое, когда мы лупили в банки из-под консервов, затем в старое ведро, в мишени, карандашом нарисованные и «зазря» жгли заряды. Охотник одобрил ружье, но подсказал, чтобы я убавил заряд пороха, если на рябка — заряжал дробью помельче. И дело пошло лучше, ружье било не «наскрозь», а как полагается ружью, «рон», по охотничьей словесности, имело верный, за подранками я бегал уж только тогда, когда бездымный порох слабел, перележав положенные сроки. Выбросить патроны, сжечь в печке старый порох было мне не по силам — память детства, внушенные в раннем возрасте привычки, правила, обычаи, причуды — они и есть основа нашей жизни, морали нашей, умения или неумения жить, трудиться, уважать людей, — если внушены, если вбиты они?

После учебы в Москве на Высших литературных курсах предстояло моей семье расстаться с городом Чусовым, дымным, грязным, шибко пьющим, но богатым добрыми, отзывчивыми людьми, верными артельщиками в тайге и на реке. За восемнадцать лет, прожитых в том городке, не было случая, чтобы меня, попавшего в переплет в тайге, или товарища моего, вечно мучающегося с лодочным мотором, оставили бы без помощи, бросили. Наматерят чусовляне, наругают власть, но мотор наладить пособят, если не налаживается, «конец дадут» и на поводке домой привезут. Да и ребятишки мои «очусовелые» здесь выросли, одно дитя рядом с родителями жены, великими тружениками земли российской, на кладбище лежит; молодость изжита в этом же городе, первые рассказы здесь написаны и опубликованы, каждый житель города в лицо знаком, полно товарищей по работам разным, полно корешей — охотников и рыбаков, однако, далее жить в замурзанной провинции нельзя, если не остался в столице творить, то хоть к областной культуре, к творческому Союзу, издательству, к театрам, к музыке, к библиотекам придвинуться следовало поближе. Я знаю несколько наиодареннейших писателей, застрявших в глуши российской, беспробудной и окаменелой. Они там, всеми брошенные, местными властями презираемые, постепенно засохли, обесто-чились, смиряясь со своей безрадостной судьбой.


* * *

 Трудновато отрывались мы от чусовских берегов. Труднее всех расставалась с родным городом жена. Но Пермь от Чусового всего в нескольких часах езды на электричке, да и не в пустыню едем, писателей, журналистов, издателей, некоторых артистов лично знаем, жилье — трехкомнатную хрущевку, сданную без света, без воды, без газа дружной семейной артелью обжили. Спальня наша с женою, она же и кабинет, новые стеллажи с книгами, картинки, на новоселье подаренные, висят, лампочки горят, на столе у меня «статуя-бюст» любимого поэта Некрасова стоит, за стенкой, которую можно кулаком прошибить, музыка от темна до темна звучит. Там, за стенкой молодое дарование готовится поступать в консерваторию и играет аппассионату Бетховена и что-то Рахманинова и Грига. С удовольствием слушаю бесплатный концерт, иногда с женой ходим в гости, но чаще один — мастерские художников обживаю, на хоккей хожу, на собрания, на творческие совещания, на выставки разные меня зовут, даже на открытие библиотеки пригласили, в обком — «на дружеские беседы» иной раз и одного приглашают.

Жизнь бьет ключом, культурная среда, общение с интересными людьми, треп по поводу литературы и искусства ширятся.

Так прошла зима. Весною хватился: ничего почти не написал, начатая «Кража» — повесть — запылилась, бумага пожелтела. Повесть давалась мне надсадно, писать ее приходилось с мучением. А поговорить об этом деле, о творчестве — стало быть, бутылек при этом раздавить под громкий говор, хохот, утопая в табачном дыму — такое ли приятное занятие? Иные друзья-товарищи, со мной в литературу вступавшие, уж лет по десять так вот «интересно» проводят время, общаются, кипят в творческой среде, перед читателями красуются, выступают — и забыли дорогу к столу. А у меня и оправдание есть, детки в резвый возраст вошли — их у нас трое: еще племянник жены растет в семье и так же, как мои дочь и сын, учится шаляй-валяй; музыку детки во всю мощь заводят, кавалеры и кавалерши означились. Мешают детки, мешает пианист за стеной, он или лучше играл осенью, или заигрался. Мать студента сказывала: даже брюшки пальцев у него распухли, уже и буреносный Бетховен, и светлый Григ и, тем более, мрачный Рахманинов, — кроме раздражения никаких эмоций во мне не вызывали, и однажды я сказал жене: «Пойду и прикончу этого шульберта!»

«Пить поменьше надо и работать пора приниматься», — уронила жена. Стро-огая у меня жена! Но, в общем-то, работать в городе даже мне, ни к какому комфорту не приученному, было невозможно. Начал я искать и нашел с помощью главного редактора областного издательства избушку «за морем», за Камским водохранилищем, значит. Заброшенная, от электричества «отцепленная», все блага цивилизации утратившая деревушка Быковка, стоявшая на одноименной речке, окружена была вырубками и несколькими совхозными полями, в речке велся и хорошо клевал хариус, по большой воде заходила в речку и другая мелкая рыба.


* * *

Я поступил и на этот раз так же, как поступал и до этого в незнакомых местах: взял вещмешок с харчами, топорик, ружье и ушел в глубь разгромленного, очень трудно оживающего лесного материка. Заблудился, конечно, да сам и «разблудился», потому как космически-кошмарный материк, образованный лесозаготовителями, страдовавшими здесь до войны и всю почти войну, рассекаем был несколькими веселыми речками, впадавшими в Быковку. Сама же Быковка впадала тогда в реку Сылву, но, подпертая водохранилищем, гнила теперь в устье грязной, сорной лужи — рукотворного моря. Здесь прокисало и прело обширное сооружение из бревен, называемое сплавным рейдом.

Ну, а раз есть речки, никакой бродяга, тем более охотник, пущай и такой аховый, как я, тем паче, привыкший ходить по лесам и бороться со стихиями в одиночку, в русском-то лесу не заблудится насовсем. В лесу! А на вырубках, где все вверх дном перевернуто, где масса лесовозных волоков, кончающихся тупиками?! Но тут еще, слава Богу, косили сено на волоках, на хилых полянках, где нет пней и кореньев, и я в конце концов нащупал свежий след трактора да тележные следы, проложенные сенокосниками. Однако ж ночевать мне пришлось средь вырубок, на которых кое-где, чаще в ложках и кустами заросших оврагах, сиротливо жались друг к дружке, окруженные разгромленной природой, выводки лесин, как мне потом объяснили хозяева тех окрестностей: «Оставленные на семена». Но скоро они посохнут, которые уцелеют, тех лесозаготовители дорубят, дожгут и оголят истоки речек, горные ключи и ключики — хозяевать так уж хозяевать до победного конца, чтобы яснее было видно сияние вершин коммунизма.

Наслышанный о том, что хлам этот, кладбище это лесное, безбрежное засорено клещом, я оделся «противоэнцефалитно» и днем, снявши со штормовки нескольких клещей, не решился ночевать возле ключа, в лесном опечке; облюбовал стожок, возле которого светлела весенняя лужа, развел огонь, сварил чаю, поужинал, залез в сенную нору и мгновенно уснул.

Проснулся я от всемирного грая, свиста, чириканья, жужжанья, карканья, разноголосого пенья — казалось, небо качалось от этого весеннего птичьего восторга и земля колыбелью раскачивалась вместе с этим своим веселым малым населением, благодарно подбрасывала его вверх за то, что оно украшало, радовало ее и никогда не ранило, не убивало, как эти двуногие твари под названием человеки, называющие себя на иностранный манер — гомо-сапиенс, а по делу-то — хам он, дикарь, разбойник, грабящий природу-мать и, стало быть, убивающий и себя заодно. Только природа-то выживает, поднимается с колен, а исчадье это может сойти на нет, исчезнуть, раствориться, развеяться пылью в бесконечности мироздания, как выродок Вселенной, самое худшее творение ее.

Такие вот мысли еще вчера угнетали мою контуженную башку, а сейчас я сидел на пеньке возле стога, держа на коленях ружье, и вокруг меня исходил ликованьем весенний мир, и я ликовал и радовался тому, что не убит, не истреблен до конца мир этот Божий и творения его — оттесненные, загнанные в глушь вырубок, этого непролазного лесного кладбища, где было в изобилии корму, ягод малины, калины, рябинника и в гнили — тучи козявок, жуков, червяков, тли и бабочек — птицы тут женились, плодились, танцевали, пели — этакая нечаянная, негаданная кладбищенская свобода, избавление от машин и людей.

Меж пней и выворотней, обросших кипреем и малинником, яростно шипели и подпрыгивали косачи; над поляной до солнца тянули вальдшнепы, стригли крыльями высь жужжащие бекасы, кулики и плишки [3] бегали вокруг луж, в ложке возле ключа, в реденьких живых лесинах все утро свистели рябчики.

Я сидел, блаженно улыбаясь, отмякнув нутром, и ни в кого не стрелял — не хотелось мне оглушать громом выстрела этот весенний песенный праздник, это златокудрое солнечное утро.


* * *

 Освоение мною лесопорубленного материка при слиянии рек Чусовой и Сылвы заняло несколько лет. Пара товарищей моих частенько ко мне приезжала — пострелять и порыбачить... У одного был спаниель Арс. Старый уже, усталый пес, но, как и всякая тварь аристократической породы, наделенный неиссякаемой сексуальностью В одном из последних пометов оказался кудрявенький, черненький щенок — его и приволок мне в подарок товарищ мой по литературе и по походам в лес.

Почти всю первую пермскую зиму этот подарок, получивший имя Спирька, провел в городской квартире и за это время научился за сладости, лакомые подачки давать голос, протягивать лапу всем, кто его об этом просил, опрокидывался на спину, чтоб сытое его пузцо почесали и похлопали. Детки мои преподали Спирьке полный курс поведения советского придурка и поначалу чуть не дрались в узком коридоре хрущевки за право погулять с собачонкой, а после — ругались и препирались из-за того, чтобы избавиться от этой докуки.

Суждено было Спирьке прожить свои годы в деревенском приволье, исходить следом за мной всю округу, насладиться природой и охотой — дичью для него было все летающее и бегающее, от воробья до лося и медведя. Страха он не знал, злобы не ведал и одно горе горькое терзало его: когда мы уезжали из деревушки, на него надевали ошейник и за поводок уводили к бабушке Даше, жившей за речкой. Спирька не скулил, не плакал, он рыдал на всю округу. И каково же было его счастье, когда от утра до ночи глядящий на бугор, где стояла наша изба, замечал он над нею дымок и его спускали с привязи. С криком ворвавшись в избу, он полз, жалобно скуля, от порога в кухню, к печке, к нам, оставляя мокрый пунктир за собою.

На охоте он знал одну страсть: выследить и отогнать от охотника всякую птицу, всякого зверя, и если я шел «на рябчика» и не брал его с собой, он опять же плакал на всю округу. Случалось, изгрызал, проламывал дверку конуры и настигал меня в лесу. Найдя подранка, он додавливал его и не раз являлся ко мне с пухом на рыле, совал лапу, требуя в награду кусочек сахару, сушку, печенюшку, пряник ли. Сексуальностью Спирька удался в папу Арса, и не раз, горько плача, являлся он из соседней деревни или со сплавного рейда на трех лапах, с искусанными ушами и разбитым сердцем.

У меня и до Спирьки, и после него, а прожил он двенадцать лет, бывали собаки, в основном лайки, но Спирька — статья особая в памяти семьи и в моей памяти. Давно я собираюсь написать повесть для детей об этом чудесном, легендами овеянном, преданнейшем существе, за Быковкой-речкой, на косогоре, под елью покоящемся, и, однако, скоро напишу.

В эти годы съездил я на Южный Урал в гости к фронтовому другу. Когда-то во время боя довелось помогать ему раненому, и он давно, сразу после войны, нашел меня, писал мне и звал в гости. Был он неплохим охотником, ездил на вблизи расположенные казахстанские озера — «на гуся», и не только на перелетного. Он знал толк в ружьях и подарил мне старый, сорок седьмого года выпуска «Зимсон» с уже нашей, из березового корня или свива сделанной ложей. Прекрасное ружье, мало изношенное, прикладистое, тем более из рук друга-фронтовика, а это все равно, что от брата полученное. Пришлось оно впору, я начал брать его с собой чаще, чем то, которое купил несколько лет назад и которое терпеливо служило мне кормильцем, защитою, другом и спутником моим было. Все чаще венгерский «зауэр» попадал в руки моих гостей из творческой интеллигенции, много всего знающих и мало чего толком в жизни и в лесу понимающих. Для ружья это была беда, но еще не губительная. Подросли детки мои, товарищей заимели, дорогое мое ружье стало попадать в руки этих шалопаев. Однажды принесли они ружье из лесу в беремени — обычная история: подшибли влет ястребка, бросились к нему, а он шипит, клювом и когтями жизнь обороняет, значит, добивать его надо прикладом. Стукнули в птицу, попали оземь — шейка орехового приклада переломилась. Ружье налаживали, чинили. После окончания техникума уехавши в уссурийскую тайгу, племянник наш взял его с собою. Возвратился уже без ружья — или доконал безответственный строитель, герой современности, памятное мне ружье, или пропил.

«Ружье и бабу никому не доверяй!» — учили меня когда-то уму-разуму и отец, и мой покойный славный дед, который в отличие от деда опереточного, не дожил и до пятидесяти пяти лет. Да вот забыл я в то время грубо изреченную мудрость и поплатился за это не раз и не два. Зато теперь я точно знаю: есть «душа вещей», душа странная, бескровная вроде бы, но с обидчивой памятью. Особенно ранимая, привязчивая, измены не прощающая душа у вещей, надобных в тайге. Вещи эти, помогающие человеку жить, работать, иногда спасающие его жизнь, прилипают к человеку, срастаются с ним, как братние стволы у дерева. Вот отчего опытные охотники неохотно меняют свои вещи — эти до обуха изрубленные топоришки, ножи и бритвы до кромки источенные, ружья чиненые-перечиненые. Суеверие таежного человека зародилось вместе с ним и, несмотря на воинствующий советский и всякий иной европейский атеизм, в корне своем оно не изменилось, и если охотник уверяет вас в том, что топоришко его «ишшо из той, старинной стали, которая не крошится на морозе и не дерется на точиле» — а ножик и бритва «ишшо дедовы, востроту доржат, режут и бреют неслышно», — это правда, да не вся — боязно, до страху боязно утратить к руке приросшую вещь, и если она теряется — охотник иль рыбак начинает ждать беду и часто беда настигает его.

Если вам доведется ходить в тайгу с бывалым человеком и он, утопив старое, невзрачное ружье иль захудалый с виду топоришко, готов ковшом вычерпать реку иль, бросив все дела, кружить по тайге, чтоб только найти пропажу — не мешайте ему, не отговаривайте — с потерей вещи он может потерять уверенность в себе, разочароваться в своем умении, навсегда бросить промысел.

Вот вам маленький пример из собственной, назовем по-современному неблагозвучно, практики, что ли. Приобретя венгерский «Зауэр», решил я обновить и охотничьи принадлежности, среди которых особое место занял складной нож с крепким шилом, со штопором и отверткой, но главное, с выбрасывателями гильз на торце. Поскольку долго пользовался я старыми медными гильзами, доставшимися мне с ружьем от крестного, то часто они, разорванные, застревали в патроннике, и застревали, как водится, в «горячую минуту», то рвал я и пальцы, и казанки, и стволы ружья царапал, добывая гильзы и папковые тоже, потому как заряжал их по два, а иной раз норовил и по три раза. Славный был у меня ножик, верно служил мне до тех дней, пока я не попал на озеро Байкал, в просторную избу, из которой навечно уплыл на другую сторону озера Саша Вампилов, и Россия не перестала оплакивать его и до сих пор. Напарник Саши — человек безалаберный, пьющий, чувствуя свою вину перед гостями, а гостями в этом доме бывали чаще всего литераторы, пытался всячески «искупить вину», задабривал их и почему-то решил задобрить и растрогать меня тем, что подарил складной нож с инициалами на ручке — «А.В.» С тех пор, как я получил гонорар ножом в спину, не могу принимать в подарки ножи, а мне почему-то их дарят и дарят, даже одна знаменитая, любимая певица привезла мне из столицы в Сибирь охотничий нож. Ну, а ножик Саши Вампилова был из той же серии, что и мой, охотничий, только мой был первых выпусков, из крепкой стали с ручкой из эбонитовых, ромбиками насеченных пластинок — чтоб не скользила рука, привинченных к основанию ручки крепкими шурупами. В ноже Саши все уже было упрощено, ручка гладкая, железо на ноже гнущееся, сталь мягкая, зато добавилось «украшение» — медный ободок, это уж вовсе по-советски: построить жилой дом так, что в нем и жить-то нельзя, зато повесить над дверью неуклюжий колпак с лампочкой или бетонную, издырявленную дуру поставить по обе стороны подъезда, как украшение современной архитектуры.

Но это к слову. Приехал я домой с Байкала и стал, исполняя благодарную память, чаще брать на реку и в лес ножик покойного драматурга, а тот мой старый ножик начал «теряться», через полгода, иногда через год найду его в кармане старого плаща или телогрейки. Приехал мой старый нож со мной в Сибирь, раза два находился, поржавевший, запущенный, какой-то преждевременно постаревший, обиженный, и вот уж три года как исчез, совсем потерялся. Но исчез-потерялся и вампиловский нож.

«Ерунда. Совпадение. Старческий маразм. Юмор, да и только!» — Ой, не скажите! Ой, не торопитесь верить современному пустословию, которым убедили нас, что мы, советские люди — самые на свете умные, все знаем, все умеем, только вот на горшок не просимся, в лифте или на площадке собственного подъезда почему-то оправляемся. Словесной, безбожной дешевке десятки лет, земной мудрости — миллионы! И время, уверяю вас, мудрее нас, даже самых мудрых, и оно, время — бессмертно, у него, у времени, есть будущее, у нас его нет, потому что мы — враги сами себе и враждебно относимся ко всему, что нам непонятно, ограниченному нашему уму недоступно.


* * *

Близится к завершению «быковская эпопея».

Материк во слиянии Чусовой и Сылвы, заканчивавшийся клином нетронутого, «колхозного» леса, береговым краем подходивший к деревушке Быковке, я избродил, освоил и не особо распространялся в городе о благодатном для охоты и рыбалки месте, но двух товарищей все же потаскал за собою, и один из них сделался заядлым «харюзятником», другой по натуре был романтик и стрелял чуть лучше меня, но побегать с ружьем любил. Нахлынут, бывало, на Быковку местный писатель и журналист, но в ту пору один был сюда транспорт — водный в лице тихоходного теплохода «Урал», все надо было таскать на себе, от керосина до хлеба. Писатели, журналисты, художники и прочая интеллигентно себя понимающая публика таскать на себе ничего не любят, и стали они осваивать те места, куда теплоходы ходили чаще и начала бегать «ракета». Наших берегов если кто и достигал, селился ближе к большой воде на берегу водохранилища. Ныне эти берега застроены дачами и колхозный лес, сделавшийся беспризорным, срублен подчистую. Долго и упорно державшийся в устье Быковки лесоучасток со сплавным рейдом выхлестал, с корнем повырывал те сколки леса, которые оставались для осеменения.

И все же, живуча, вынослива русская природа, как и русский человек — ни одна, уверяю вас, ни одна нация в мире не смогла бы существовать при той бесчеловечной системе, которая называла себя передовой и истребляла все вокруг, но прежде всего человека, поставленного на колени, и бессловесную природу, которая, однако, начала повсеместно паршиветь и отдавать «долги» людям: страшная болезнь — энцефалит — распространилась по обезлесевшему Уралу и прежде всего по старым вырубкам, которые постепенно восставали к жизни, покрываясь густыми осинниками, березой-чапыжни-ком, и в которых, пусть на версту, две-три версты темнели раскидистые елушки, пихты, кое-где даже сосны и лиственницы. Но хламу — малинника, кипрея, ползучей ивы, дикой акации, волчатника — разливанное море. Местами земля до того заголена, избита, гусеницами изорвана, что на ней вовсе ничего не растет, только размывает и размывает склизкую луду дурными вешними потоками, покрывая гиблое пространство рытвинами, земными незарастающими ранами.

Учил я, учил своих домашних, как спасаться от клеща, научил на свою голову, мол, где бы и когда бы ни увидели этого гада, непременно его сожгите. Поехала моя жена с племянником на теплоходе в город, букет цветов нарвали, и увидь глазастый парень на цветке тварь ползучую: «Ой, тетя Маня, клещ! Подержите его в ладони, я спичку достану». А только что они обихаживали избу, делали ремонт и руки у обоих в царапинах, ссадинах — этого хватило, чтоб заболеть обоим. Они еще успели вернуться и начали умирать оба разом, за морем же за рукотворным ни больницы, ни врача — большой водой отрезаны люди от цивилизации, и теплоход ходит раз в сутки, это если он не сломается, на мель не сядет и боевая его команда не запьет.

Лихо пришлось всем — и больным, и тем, кто доставлял их в город уже беспамятных. В городу, как водится, нет в больницах мест. Попросил я Союз писателей помочь мне, позвонить в обком, но оттудова партийный чиновник, ведающий медициной, фыркнул: «Мне только этого не хватало — заниматься писательскими женами!»

Определили-таки люди добрые в больничный коридор сгорающую от адской температуры, беспамятно кричащую жену. Парнишку положили в инфекционную больницу, но в больницах еще и не знают, какой диагноз ставить и чем такую неслыханную болезнь лечить.

Я дал себе слово, если жена выживет, уехать с Урала, бросить эту опостылевшую промышленную громаду, медленно, но верно погру-жающуюся во мрак, в дикость, в пустыню.

Крепкое, мужественное создание — моя жена, вятского крестьянского корня, она и меня, и пропащую послевоенную жизнь выдержала, и смертельную болезнь — энцефалит перенесла, не без последствий, конечно. Ее левая, «рабочая» рука так и осталась полупарализованной, голова сделалась больная, сдало сердце, «сели» зрение и слух. Но оба мы еще были бодры, работоспособны и несколько лет, как оказалось после, самых счастливых прожили в Быковке, где поднялись деревья, посаженные мною в огороде, где цвели цветы, принесенные мною с вырубок, особенно ярко и благодарно цвели дикие пионы — марьины коренья.

Здесь мне хорошо работалось. Бывало, утром поднявшись, я до обеда не разгибал спины, потом брал удочку, иногда ружье и шли мы вверх по речке, где были у нас уже обжитые места с кострищами. Изловив пяток-другой харюзков, варили мы уху — а нет ухи вкуснее той, что варена из только что пойманной рыбки, да еще из той воды, где хариус и водится. Перед ухой бывало и выпьем по чарочке. Затем мы кипятили чай, заваривали его смородинником и с наслаждением пили у костерка, разго-воры вели, Спирька стерег нас, хрустел сахарком или сушкой. Я дальше шел, поднимался по речке. Жена, не умеющая быть без работы, что-нибудь вязала на ходу, иногда и читала, присев на полянку. Дома читать некогда, детки всегда нагрузят работой. Речка Быковка, по которой когда-то велась вывозка леса и даже проводился совсем уж дикий весенний сплав, очищалась, оживала, и вырубки вокруг постепенно оживали. На Быковке и ее притоках поселились сами по себе пришедшие сюда бобры, они строили плотины и на речке и на ключах, в нее впадающих. Воскресала жизнь вокруг Быковки, воскресала и жена. Но вдруг новый удар — ретивые хозяйственники взялись спасать в прах разбитый уральский лес, оберегать недра, принялись осыпать дустом то, что еще росло, цвело и жило.


* * *

 Я никогда не забуду той страшной и горькой весны.

Приехал к водохранилищу, перешел его по льду, уже тающему, и следующим утром с ружьецом отправился по просеке — тропе вдоль клина колхозного леса, прежде всех троп вытаивающей из-под снега и радующей сердце первыми цветами — белыми ветреницами и сиреневыми хохлатками. Сюда, на греющее солнце — погреться, поклевать почек высыпала зимою боровая птица. Иду по просеке, а под ногами что-то хрустит и сапоги мои по колено в пере. Остановился, огляделся: батюшки святы! Опушка-то вся завалена птичьими трупами: глухари, тетерева, рябчики, дрозды, даже скворцы, недавно прилетевшие, ворохами лежат, иные уж истлели, иные дотлевают — отравлено птичье поголовье, отравлены зверьки, наевшиеся отравленного мяса. Еще раз убита! Еще раз растоптана, бездушно растерзана безответная уральская природа — от этого удара ей уж никогда не оправиться.

И мы уехали с Урала в далекую, тихую Вологду, но еще не раз наведывались в нашу милую, нашу сиротски опустевшую быковскую избу, и я еще бродил с удочкой по речке, но не привозил с собой ружье — незачем сделалось его привозить. Лишь кое-где по речке и ложкам подавал иногда голосок рябчик, урчали вяхири в ольховниках, в одном месте даже шарахнулся глухарь из осинников, реденько тянули вдоль опушки колхозного леса и над вырубками вальдшнепы по вечерам да где-то на горе, за деревней, шипел и рокотал одинокий косач.

А ведь совсем недавно, всего несколько лет назад, небо здесь качалось от птичьих песен, безбоязненно мышковали лисы по полям, заячьими тропами были утоптаны снега не только по речкам, но и в огородах. Великий охотник Спирька с азартным кобелишком соседки моей выгоняли ко мне ошалелого лося, я отгонял его удочкой. Медведи развелись, однажды телку задрали неподалеку и съели. С одним медведем я на вырубках встретился нос к носу, слава Богу, мирно разошлись.

На Вологодчине я застал водоемы удобрениями не отравленными, природу почти нетронутой, мало поврежденной цивилизацией. На прекрасном озере Кубенском было столько рыбы, что местные рыбаки ерша, плотву и мелких подлещиков не ловили. Если эта мелочь попадалась — оставляли ее на льду — воронам и чайкам. Но и Вологодская область, и соседствующие с нею: Ивановская, Ленинградская, Кировская, с севера — Архангельская — опустошились, села совсем обезлюдели либо полуумерли, да эти ли только места, называемые Северо-Западом России, с бедными землями, надорванные коллективизацией да самой беспощадной, браконьерской войной, вымерли? Крестьянство всей России покидало родные, обжитые места, сбегалось в гибельные, раковой опухолью военной промышленности удушаемые города.


* * *

 Я купил избу в ста километрах от Вологды, в полузаброшенной деревушке на берегу реки Кубены и нарадоваться не мог своей удаче: река порожистая, с нерестилищами нельмы, налима и всякой иной рыбы; в полях и по окрестным лесам велся и токовал тетерев, глухарь, много развелось рябчика, тревожили дичь лишь на моторках и мотоциклах наезжающие городские охотники да дачники, начавшие стихийный захват пустующих изб и строительство теремков по берегам рек. Птицы было так много, что едущие ко мне зимние рыбаки за дорогу запросто сшибали из малопульки с вершин берез по два-три косача.

И здесь спохватились хозяйственники спасать природу и поднимать урожаи, которые частенько уходили под снег, потому что скоро сделалось некому их убирать. Леса здешние тоже с самолетов осыпали дустом, вывозили на поля кучи удобрений, их размывало дождями, паводками сносило в реки, и здесь усеялись леса птичьими тушками, тяжелыми трупами лосей и свернувшимися в смертельной судороге жалкими трупи-ками беззащитных зайцев, лис и одичалых кошек.

Когда я, через десять лет, покидал Вологодчину и свою избу в полюбившейся мне деревушке, на придорожных березниках сидело одно воронье. Живых деревень на сто верст в когда-то густо населенной местности и десятка не насчитывалось. Вместо одного скокаря, который налетал на женщин ночной порой в Вологде отбирал у них сумки и был немедленно изловлен, развелось всякой прочей мрази — ворья, грабителей, насильников в старинном, тихом, храмами божьими застроенном городе появилось столько, как и в уральских, и в сибирских городах, что сделалось невозможно выходить из дому и не только темной порой. Город Вологда, стремившийся не отставать от соседнего Череповца и других промышленных городов, начинал расплачиваться кровью и смертями не только мирных и добрых людей, но и гибелью скромной природы, бедной земли от современной цивилизации, которой так жаждали местные, прежде всего партийные руководители, тоже желающие получать Звезды и Ордена — за патриотизм и рвение к социальному прогрессу, не щадя никого и ничего, достигая самых сокровенных уголков России и погружая в пучину бедствий «тихую мою родину», как назвал Вологодчину великий и праведный ее певец.


* * *

Ну, а что же не «тихая», а бурная родина моя, Сибирь, куда я возвратился?

Я ездил на родину с Урала и из Вологодчины в последнее время довольно часто. Бывал в родной деревне, плавал по Енисею до Игарки, живал у брата в большом даже по сибирским масштабам селе Ярцево, по тайге хаживал, с рыбаками общался и однажды решил написать что-то наподобие путевых заметок, но расписался и вместо очерков получилось повествование в рассказах — «Царь-рыба».

Одновременно я работал над книгой «Последний поклон» и уже по приезде на родину, через сорок с лишним лет, закончил ее.

Доводилось мне уже в нынешние времена бывать в местах, которые я описывал в «Царь-рыбе», одно время даже возникло желание написать книгу под названием «По следам «Царь-рыбы», но когда я вник в сегодняшнюю жизнь, посмотрел «следы», оставленные в Сибири человеком за прошедшие четверть века, пришел в полнейшее смятение — Сибирь подхватила «эстафе-ту» — так увесисто и цветисто называют это газетчики, от разгромленного Урала и уничтожалась с таким размахом и теми масштабами, которые свойственны только нашему могучему государству, его безответственному, пустобрешному руководству, и совершенно оголтело, разнузданно ведущему себя народу, который способнее бы назвать сбродом иль — по-большевистски броско — пролетариатом. Это и есть сброд, тупой и беспощадный.

К сорока пяти годам, как это происходит со многими русскими охотниками, я «остыл», ружье в руки брал только по необходимости. Первое время я ездил со вновь приобретенными товарищами на Красноярское водохранилище — порыбачить и за грибами.

Я был несколько раз на строительстве самой могучей в мире Красноярской ГЭС во время ее возведения и однажды встретил там отряд строителей, приехавших заключать договор с красноярцами из Братска. Они оказались моими старыми знакомыми по строительству Камской ГЭС, под Пермью, и я спросил их, какие изменения произошли в работе по сравнению с так варварски по отношению к природе построенной на Урале ГЭС, учтен ли разорительный, страшный опыт прошлого строительства? И ответили мне бывшие строители Камской ГЭС, что та ГЭС на пятьсот тысяч ватт, а Братская и Красноярская ГЭС возводятся на пять с лишним миллионов, соответственно и бардак здесь больше на пять с лишним миллионов.

На Красноярском море бардак этот предстал воочию. Рыбачивший на водохранилище Камской ГЭС зимой и летом, пережил я первоначальную вспышку рыбного поголовья и полное умерщвление всего живого по мере сгнивания под водой лесов, кладбищ, построек, отхожих мест, уже и хищная рыба — судак, щука, окунь поражены были описторхозом, попросту говоря — глистами. Помню, как жутко мне стало, когда один хороший стрелок ударил влет косача на вырубках, и за ним потянулись какие-то нити; я подумал — кишки, но то были глисты. И вот, заразой пораженное, предстало передо мной рукотворное сибирское море, сплошь забитое погибшим лесом, потопленными селениями, пашнями, пастбищами. Рыба и здесь была уже заражена, парализованно бегала по верху воды, всплывала вверх брюхом в заливах, а обожравшееся воронье да жадные чайки громко базарили, хватая из зеленого киселя богатый корм.

Иногда мы сходили на берег — набрать грибов, пощипать ягод, набить кедровых шишек и попутно сшибали пару-другую рябчиков — на варево и слушали рассказы бывших жителей затопленных деревень о том, что была богатейшая земля, без удобрений и хлопот давала хорошие урожаи пшеницы, в тридцать центнеров с гектара, и заливные покосы, и горные альпийские луга, а речки, в которых была тьма хариуса, тайменя по притокам, ленка... «А птицы! А ягод! А коз! А медведя! А марала! А кабарги! А лося!» — Было да сплыло. Понадобилась могучая энергия, чтобы крутить всепожирающее колесо военной промышленности — ради этого губилась Великая река, все реки России, все лучшие пахотные земли, истреблялись леса, недра. Происходило неслыханное и невиданное в мире отчуждение людей от родной земли, от отеческого угла. Оседлое крестьянское поголовье превращалось в городское скопище, в людское стадо, в пролетариев, которым ничего уже не жалко: ни земли, ни себя, ни родителей, ни детей своих, ни соседей, ни друзей.


* * *

Я очень быстро устал от пейзажа, знакомого мне по Уралу, и стал много ездить по Сибири. Побывал несколько раз в Эвенкии, в обжитом мною в детстве Заполярье, в ближних и дальних районах, где не совсем еще была разгромлена природа, — и никак, нигде не мог найти таежного уединения, того уголка, к которому прирос бы я сердцем. Родная моя деревня, где сразу же по приезде в Сибирь приобрел я избу, и приобрел удачно: в родном переулке, против бабушкиного и дедушкиного, давно уже проданного, старого дома, — превращалась в пригородный поселок, раскупленный и застроенный дачниками. Родичи мои и деревенские старики постепенно повымирали, население заметно сменилось: вместо развеселого, несколько даже забулдыжного деревенского народа, умевшего крепко пить, работать, широко гулять и хорошо петь, связанного узами родства, кумовства и соседства по дворам, по работе на пашнях, на лесозаготовках, селился вороватый и наглый народишко, чуждающийся всех и вся. Оно и понятно: усадьбы в моей родной деревне самые по округе дорогие, они не по карману человеку честному, скромно зарабатывающему свой хлеб, они доступны лишь разного рода хапугам, грабителям и спекулянтам, а эти открыто жить не могут, дружить — тем более.

Рыбалка в Енисее, на родных деревенских берегах сделалась мне недоступной. Здесь, на студеной зимой и летом воде, могут высиживать в лодках одного-двух сигов, поднимающихся с далекого севера, или пяток харюзков люди со здоровыми легкими, моя же добыча — пескари, ерши, ельцы, сорожняк да подъязок в «мертвой воде» не водятся. Я все чаще стал ездить в город Енисейск, к знакомому охотнику — промысловику. Родом он с реки Сым, одного из средних притоков Енисея и, вполне естественно, что заволок он меня на вертолете в свои родные места. Дивные места! Дивная река Сым, текущая по белым пескам средь болот, озер, стариц, проток и причудливых оттоков от реки, начинающихся узкой горловиной и за берегом реки так причудливо разветвляющихся, такие кренделя заворачивающих, что с непривычки и заблудишься в них.

Рыбалка удочная и спиннинговая на Сыме неважная, лишь местами можно поймать харюзков-бельников, даже стерлядь здесь водится, вкуснее которой я не знал. Но все же язя, окуня, сорожняка на жарево иль на уху поймать возможно. И охота по берегам реки подорвана, но так среди чистых песков, на бесконечных поворотах, в белых дюнах красиво! Среди сплошных сосняков растут белые грибы, клюква, брусника и таким морем, что сердце от восхищения замирает.

Привыкая ко мне и моим «причудам», новый мой знакомый недоумевал, как это я, высадившись на берег, могу сидеть у костерка от семи утра до семи вечера и не скучать? А я и не скучал. Сходивши в лесок, набирал кедровых шишек, пёк их в угольях, щелкал орехи и глазел, глазел, лишь иногда — чтоб ружье на меня не обиделось, манил рябчика, которого здесь отчего-то зовут жеребцом! — стрелял одного, а повезет, так и двух — на варево, кидал спиннинг, палил по хитрому и любопытному нырку, непременно подкрадывающемуся к стану, чтобы поглазеть с реки на незнакомое ему двуногое существо. В буроголовую поганку-нырка [4] попасть и хорошему стрелку мудрено, а я и не попадал, лишь пугал его и, вволю «наохотившись», кипятил чай, пил его с брусничкой, смородиной и не замечал, как проходил день.

Счастливые сымские дни, вечера возле стана и ночи, незабвенные ночи, когда в охотничью избушку набьется, бывало, народу — «до крыши!» Отужинает народ сообща, похлебает ушки, выпив перед нею из кружки, и усталый, разморенный уляжется на ночь. Лампа погашена, в железной печурке догорает огонь, мелькая из полуприкрытой дверки ярко-красными бликами; народ, разговорившийся за столом, чаю крепкого напившийся, засыпает не вдруг, продолжает разговоры разговаривать, да все про ту же тайгу, про походы по ней, про охоту, про рыбалку. Ах ты, Боже мой! Чего тут только не услышишь, про какие чудеса и таежные страсти, про редкие явления природы, про зверей, про избавления от немощей, про птиц и собак не узнаешь! До того иной раз «лесной информацией» напитаешься, что ночью с криком с топчана подскочишь.

Уж звезды в небесной глубине успокоенно мерцают, уж ночная птица за избушкой отухала, уж туманы речку запеленали так, что белой, вилючей жилою прочертила она темную тайгу, близко прошел зверь, отыскивая пару, и собаки, с лаем бросившиеся в ночью заполненный лес, вернулись к крыльцу, свернулись возле входа, изредка взлаивая во сне. А в избушке все течет беседа. Люди, дружеством таежным спаянные и утихомиренные понятной, близкой сердцу красотой природы, ночным покоем, раза три-четыре в печку подбросят сухих дров, еще и еще в кружки чайку нальют, пока, наконец, не огласит тесное пристанище дружный мужицкий храп.

Случалось, настигнут на реке и ночуют в избушке охотники с лицензией на лося, с разрешением на медведя. Я всегда просил моего знакомого охотника уговорить людей — отвезти меня в деревню или не бить при мне зверя. Я знаю бывших фронтовиков, которые не могут видеть ничего красного, даже революционных полотен, не могут глядеть на сырое мясо. И я не то что боюсь, но нутром болею при виде большой крови, меня начинает тошнить, все во мне вроде как переворачивается «вверх дном».

Мой приятель-охотник, великолепный знаток природы, рассказчик каких поискать, понял меня: «В лодке кровь, шерсть, голова отрубленная выпуклыми глазами смотрит, а в них сполох выстрела и тоска смертная...»

Ни разу, ни при каких обстоятельствах, даже нуждой и голодом, жизнью давимый, не выстрелил я в зверя, не пролил большой крови и фронтовикам не советовал ее проливать. Увы, были и такие, что не послушались меня и, как правило, кончали они, над суеверием моим насмехавшиеся, плохо. Охотник-промысловик, добывающий зверя на прокорм себе и семье, собакам — это совсем другое дело, это его работа, он — добытчик, он этим живет, этим кормится.


* * *

Вот снова наступили тяжкие времена на Руси, сбежавшиеся в города из бесправных, обнищавших деревень русские крестьяне, получив маломальскую, плохо оплачиваемую профессию, покорно, безропотно стояли у станков, но большей частью у конвейеров, и терпеливо ждали квартиру, блага всякие, пользовались услугами нашей бесплатной медицины и бесплатного обучения детей в школах и вузах. Все это — и оплата труда, и медицинское обслуживание, и блага, и развлечения — было на унизительном уровне, жилища убоги, транспорт вовсе плох, медицина, о которой представитель американской делегации, осмотрев лучший в стране онкологический центр в Челябинске, сказал: «У нас в таких больницах лечат тоже бесплатно. Негров», — это, повторяю, в лучшем лечебном заведении страны, но в больнице красноярского Дока, что в поселке Базаихе, отказались бы лечиться и негры, но наши «негры» под названием «советские трудящиеся» лечатся, еще и рады, что койка досталась.

В деревне этому народу было так плохо, что убогая городская житуха казалась ему благом, зарплата, к которой надо прирабатывать или приворовывать или гнуть спину после рабочей смены и в выходные дни — на загородном участке земельном — все же гарантирована, рабочее место в загазованных или немыслимо жарких, грязных, часто и вредных цехах все же есть, квартира какая-никакая получена, ближе к пенсии — свой угол, — чего еще может быть дороже и краше после того, как поболталась семья по страшным общежитиям или комнатам гостиничного типа, по чужим углам, по сгнившим клетушкам городских окраин. И уж раем, местом обетованным, желанной пристанью казалось место в городе, плавающем в грязи, в саже и дыму, да еще в таком, как Красноярск, окруженном промышленной заразой, с незамерзающей рекой, с радиационными отходами, с озоновой дырой в небе, город, в котором и вокруг которого в радиусе двадцати километров нельзя садить никакую огородину, да и жить в нем невозможно.

Но втянулись, жили, терпели, хотя «население» на Бадалыке (город-ское кладбище) увеличивалось и увеличивается скорее, интенсивней, чем в самом городе. Здесь давно уже рождаемость по сравнению со смертностью уменьшилась. Думаю, только с уральским, погубленным регионом и может соперничать наш город по смертности.

Я зрительно убедился в этом. Мой родственник попал на Бадалык в числе первых новопоселенцев, на небольшой участочек — уголок возле иссыхающей, но все еще живой речки Бадалык. После похорон я ездил в один райцентр на десять дней — отдохнуть, отдышаться от тяжкого потрясения. Возвращаюсь назад и не могу узнать Бадалыка — могилы с намогильными знаками и крестами захлестнули уж не только речку, но и холмы за нею — тысячи новых могил появились. Это за десять-то дней!

Сейчас Бадалык — это целая кладбищенская империя, по населению, по-моему, превзошедшая население городское. Кладбище по санитарным и всяким другим нормам, в том числе и нравственным, пережило и изжило себя, его уже невозможно окинуть взором человеческим, на нем уже, особенно на старом конце, трудно найти родную могилу, а найдешь ее — глядь, тут уж новый «клиент», под новой плитой поселился.

Но, повторяю, из сегодняшней действительности и та нищая бесправная жизнь русским людям, если уж быть точнее — пролетариям, кажется хорошей, райской, желанной, умиротворенной, и они готовы туда вернуться...

Вот до чего можно довести самый терпеливый, самый Родине своей преданный и покорный народ! Говорят, рай — худое место, из него куда ни шагни, все плохо. Выходит, ад — место самое хорошее: из него куда ни ступи — везде лучше. Но во всяком движении жизни, как и у всякой медали, есть две стороны: остановились промышленные гиганты, в том числе и самые вредные — химические — чище сделался воздух. Подорожала жизнь, люди рванулись к земле-кормилице, пока еще в странной, называемой на аристократический манер, дачной форме, но там не только папы, мамы, дедушки и бабушки, но и пролетарские дети, в основном — бездельники и гуляки учатся земле, труду, узнают, что картошка, хлеб, морковка и капуста не в магазине, не на базаре, а на земле растут.

Дороговизна горючего, техники, моторов, вертолетов, удобрений, энергии привела к тому, что уж не стонут воды и леса от нашествия двуногих «хозяев земли», беспощадно истребляющих леса и все в них живущее и растущее, отравляющих реки, озера и моря. Охотники и еще не разбежавшие-ся деревенские и лесные люди утверждают, что за счет излома прогресса ослабилось нашествие людей на природу, больше стало в реках и морях рыбы, в лесах — дичи и животных. Земля без удобрений рожает меньше, да чище на ней продукт и, опять же, животный мир, птица, букашка-черепашка ожила и кормится ею малая птаха, кое-где слышен голос жаворонка, перепелки, кряк коростеля, свист скворца. А то ведь обезголосела, в уныние впала российская земля, одно воронье торжествует и орет на ней, да крысы едят всё и всех подряд в городах, поселках и на станциях. Уже слышны голоса: волка — не отстреливают, он сечет всё живое в лесах и распространяется по краям и весям и в горах, воронье почти уже прикончило малое птичье поголовье. Нет скотомогильников в деревнях, нет падали, а вороне без мяса не вестись, не плодиться, вот вороны и сороки и начали пиратничать: выедать яйца, птенцов не только в гнездышках, но и в скворечниках. Хитрые, коварные птицы, подлости и трусости набравшиеся у человека, вороны долго не трогали в нашем селе близкие к магазину скворечники, потому как здесь всегда народ. В основном они нападают на скворечники во дворах одиноких старушек. Хлопают в ладоши старушки, метлой замахиваются, кричат, но хищнице хоть бы что — сидит на скворечнике и ждет своей удачи.

Перестройка пошла, магазин деревенский купили какие-то пьющие, в коммерции столь же разумеющие, сколь, будучи юными патриотами, разумели они в искусстве и в хлебопашестве. Одну половину магазина, с хозяйственными и прочими товарами, они сразу же замкнули; надо лопату, обувь, мыло-шило — поезжай в город, говори еще спасибо, что хлеб возят, да и то в убыток себе. Опустел магазин, ослабел напор покупателя, оживились вороны и бродячие собаки.

Приезжаю, как всегда — в начале мая, в деревню. Во дворе голубые скорлупки яиц — вороны уже поработали. Скворчиха оказалась упорная и бесстрашная, сделала еще кладку, вывела птенцов. Вороны уж тут как тут, только и слышно — скворчиха зовет на помощь, стрекочет встревоженно. Я выйду, камнем в ворону брошу — отлетит, сядет на забор, ждет. Так было до тех пор, пока скворчата не подросли, и как мама не остерегала детишек, веля им не высовывать головки — на свет белый поглядеть им охота, да чтоб скорее маму с кормом встретить — ворона цап ребятенка малого за головку и, молча, воровски махает на увал — там в гнезде ее ждут уже подросшие, зевастые воронята.

Прикончив птенцов во всех дворах, обнаглевшие вороны начали охотиться и на скворчих. Поскольку скворечник в моем дворе приколочен к яблоне, здесь воронью караулить добычу совсем удобно, вот и не выпускает воронье овдовевшую и осиротевшую птаху из засидки. Однажды слышу стрекот совсем уж панический — не дождавшись скворчихи, ворона села на порожек птичьего домика и сует голову в дырку. Тут я ее, наглую, и трахнул из старого моего ружья, потом и в соседних огородах уложил самых-то наглых охотниц, и вообще почистил нижний конец села. Приезжаю следующей весной — нет в моем скворечнике любимых с детства птах и в соседних дворах их не слышно, но зато появилась стайка воробьев, плишка, уж года два не появлявшаяся на усадьбе, в укромном местечке, мне только и известном, вьет гнездышко, славная певунья — мухоловка с мужем, украшенным алым пятнышком на груди. Прежде строившие гнездо в малиннике, явились они снова, поют вечерами, и чем дальше в ночь и темень, тем они слаженней, тем мелодичнее поют. А вороны на этот конец села не летают, если которая заблудится, машет стороной да еще и орет выросшим деткам: «Тама не летай! Тама ружье стреляет».

Так вот завершается моя охотничья эпопея: борюсь с вороньем, которое в Сибири черно, как головешки, и характером — сущие каторжники. Взнимутся иной раз над городом, да с ором потянут над ним черной тучей, заслоняя и без того закопченное небо, невольно зловещее в голову лезет — о недалеком будущем, — не хочешь, да задумаешься...


* * *

 Как и всякий человек пожилого возраста, возлюбил я уединение и беседы с самим собой. А и прежде, много шляясь по тайге вдвоем с ружьем моим, был я сущим отшельником, может, и по-язычески диковал, сам с собой разговаривал. Случалось, матерно бранил сам себя за неудачи и промахи, даже и кулаком по голове бивал, но теперь, по спокойному размышлению, пришел к заключению, что все на земле сотворяется по велению Божию. Не любивший ходить старыми путями по лесу, плутал я и шарился в таких местах, куда городской охотник во здравом уме и не подумает пойти, ломался в крепях, в глухих углах, в бурьянных завалах и в глуши вырубок. С детства обладая неким природным чутьем и некими знаниями травяного, лесного и птичьего мира — это сколько же я угробил бы птичек божьих, ан всему поставлен предел, я добыл в лесу ровно столько птицы, сколько отпущено мне было Божьим промыслом, и потому со мною в тайге ничего не случалось и не случится, опыт и осторожность битого фронтовика — само собой, но береженого и Бог бережет, и еще одна русская поговорка в придачу: «Дурак стреляет, Бог пули носит!»

Лесовики и особенно современные яростные городские стрелки! Если промазали по явной цели, не досадуйте — не ваша это добыча, не вам она предназначалась, если в лесу с вами случилась беда, несчастье — ищите вину в себе, вспоминайте почаще те грехи, которые вы совершили в глуши тайги, думая, что вас никто не видит, не слышит и варварства вашего, зла и бесовства не замечает. Не прощается, если вы берете от природы лишка, особая кара бывает за то, что невинная кровь зверя, птицы проливается ради забавы. Не верите мне? Припомните, спросите, сколь покалечилось, а то и погибло на веселой, наглой охоте городских налетчиков и деревенского иль леспромхозовского чванливого начальства. Не образумить словом российского дурака с ружьем, тем более хищника с таким оружием на все того же беззащитного лесообитателя, какового и на фронте, в стрелковых ротах не бывало.

В силу стародавней привычки, когда я чищу ружье, люблю с ним поговорить, повспоминать, где мы вместе бродили, чего добыли, чего повидали. Ружье мое старое, фронтовым другом подаренное, все еще в хорошей сохранности, ворон бьет исправно.

Жена моя, человек любопытный, однажды услышала беседу, какую я вел с ружьем, и сказала, чтобы я непременно написал об этом, вот я и написал, а ведь знаю же, по опыту знаю, что не все надлежит выкладывать на бумагу и отдавать неблагодарным людям. Самое драгоценное, как и самое страшное, самое чудовищное, что хранится в разных уголках души — одно в светлом, другое в темном — нужно оставить при себе, унести с собою в ту будущую жизнь, которая по святой молитве чтется бесконечной и в которой нет ни боли, ни стенаний, ни бед. Надеюсь, и стрельбы там нет. От стрельбы люди устали и в этой зловещей, проклятой и прекрасной жизни.

Если природу и охоту воспринимать как наслаждение, как наполнение сердца и памяти не злом, а любовью ко всему растущему, цветущему и поющему в лесу — я не считаю ее тяжким грехом, хотя, любая кровь, пролитая — все же грех и, может быть, неотмолимый, и за кровь эту, за поедание себе подобных существ и братьев меньших несем мы вечное и заслуженное наказание.

И закончить эти записи, мне, как и всякому человеку, не лишенному чувства прекрасного, хотелось бы на светлой ноте, на солнечном озарении, на описании слияния радуги и цветов, на звучании музыки и песен, и я делал это в молодости с пребольшим удовольствием и не корю себя за это. Но, «Всему свой час и время всякому делу под небесами»...


* * *

Совсем недавно, два с небольшим года назад, с группой художников занесло меня опять на рукотворное Красноярское море, на подпертую стоячими его водами речку Бирюсу, не ту, что поэт Ошанин с композитором Колмановским воспели, — та впадает в Ангару, на нашу Бирюсу, которая впадала в Енисей, речку, знаменитую пожалуй лишь тем, что в устье ее, в затопленной и уже всеми забытой деревне Бирюсе, родилась и возросла до невестиного возраста моя мачеха — Черкасова Таисия Ивановна, которую я нынче схоронил на Дивногорском кладбище, под соснами, и лежит она теперь рядом с дочерью и сыном.

Здесь, неподалеку от бывшего устья Бирюсы, средь обвальных скалистых берегов, на лесистом мысу, возле кордона лесничего осталась избушка, громко именуемая мастерской умершего местного художника, и время от времени сюда наезжают его сотоварищи по творчеству, и я с ними увязался.

Осень была во всем разгаре, пылали склоны, скалы, обвалы, распадки, поднебесные вершины, слава Богу, не страшным, всамделишным пожаром, которые здесь случаются почти ежегодно, а осенним пламенем пылала прогрессом изуродованная, но до конца так и не догубленная Природа. На фоне серых и темных отвесов, на гибельно осыпающихся скалах сияли яркой зарею осинники, рябина, желтели и как-то весело, легко и щедро сорили листом березники, по скальным распадкам раскаленно краснели кустарники краснотала, ивняка, черемушника, меж которых обособленно, огненным взрывом разбросав все вокруг на стороны, восходила и не гасла и не погаснет до самых морозов нехитрая ягода — калина, которую стаями облепляла неспокойная, всегда себя на земном базаре хорошо чувствующая птица — дрозд.

Мы, три рыбака, сидели с удочками на берегу одного из многочисленных заливов, а во время наполнения хранилища все лога, распадки, протоки, речушки и канавки ключей становятся заливами, в которых скалистые берега круто обрываются в непроглядную глубину. По заливам легкой волной колыхало и гоняло рыжую шубу опавшего листа, угоняло его вглубь, всасывало в узкие, все время шуршащие, неспокойные водяные щели. Клевало плохо, но солнечная погода, пылающие берега, тихая прохлада так нас утишила и разморила, что не хотелось шевелиться, разговаривать, а только дышать и глазеть. Полоска каменистого берега на другой стороне залива была, как и по всему водохранилищу, загромождена голотелым плавником, обломанными и не обломанными выворотнями, косматыми, зверье и разных чудовищ напоминающими. Дудочник, осока, кровохлебка, татарник росли здесь где густо, островками, где поодиночке и все еще цвели местами ромашки, белый поповник и желтый суховей, да меж каменьев церковной свечечкой теплилась недотрога. И, обводя взглядом эту осеннюю красоту берегов и уже привычное человеческое безобразие, вдруг увидел я неподвижно сидящего волка. Сперва я подумал, что это мое воображение выявило и нарисовало волка из корней, но я вернулся взглядом к этому месту раз-другой и понял, что сидит живой, настоящий волк. Мой соартельщик по рыбалке подтвердил, да, это волк, он уже давно сидит и смотрит на нас, видно знает, что нет у нас ружья.

Я забрасывал удочку, подсек окунька, затем сорожку, которую тут же и выбросил — полное ее пузо набито глистами. Крачки, кружившиеся над водой, тут же подхватили рыбину с воды, с криком начали из-за нее драться, уронили, снова подхватили. Я подсек и выбросил в траву еще пару окуньков. Соартельщики мои тоже чего-то добывали, ходили по берегу, наживляли червей на крючок, а волк все так же неподвижно сидел, глядел на людей, показалось даже, что он дремал или был болен.

Что-то думал зверь, глядя на нас, или в самом деле дремал, пригретый солнышком, уверенный, что его, серого, среди серых каменьев и серых выворотней не видно? Какими созданиями мы, двуногие звери, представлялись ему, зверю четвероногому?

Что-то все же неловкое, зловещее было во всем этом свидании, и когда в железной лодке кто-то из мужиков уронил весло, мы закричали волку: «А ну, уходи!» — зверь махами пошел с берега, взметнулся на подмытый яр и, сронив ворох листьев, скрылся в прибрежном кустарнике, мелькнул еще светлым лоскутом раз-другой меж стволов сосен и растворился в тайге.

К вечеру усилился ветер, рыба совсем перестала брать, да мы уж и нарыбачили на уху, подались к нашему стану. В когда-то перекатистой, веселой Бирюсе мутная, бездонная вода гуляла слепо и пустынно, волны перехлестывали через нос лодки, с гор, с утесов, с каменистых подмоин срывало осенний наряд, словно после революционного праздника, когда комкают, сбрасывают вниз красные флаги, транспаранты, лозунги.

За ночь раздело Бирюсу, а наутро ударилась со всего маху лодка в наш берег и примчавшийся в ней за нами посыльный громко закричал: «Что ж вы тут сидите? Картошку печете, уху хлебаете, а в Москве переворот, танки по Белому дому стреляют...»

Какие зловещие совпадения бывают! Как тяжко от переворота до переворота движется наша жизнь — неужто зверье заранее чует надвигающиеся на нас беды? Неужто ждет зверье, когда мы перемрем или перебьем друг друга иль до того выродимся, ослабеем, что волк переплывет через залив и за все нанесенные ему обиды отомстит нам, захрустит нашими слабыми костями, а вороны, крачки и шустрые мыши доклюют, добьют нами же произведенной заразой пораженные наши тела, нашу, гиблыми червяками наполненную, утробу?

Ах, ружье, старое мое ружье! Думал ли, гадал ли я, что буду завершать разговор с тобою на таком вот месте и такой вот печальной мелодией закончится моя таежная песня? Но какова жизнь, таковы и песни, и слово наше, навеянное нам небесами, подсказано жизнью.

Ружье в чехле, тайга далеко, лишь воспоминания мои со мною. Они печальны, но все еще хочется убедить себя, детей своих и ваших, что «печаль моя светла, печаль полна тобою», — стало быть, надеждой, что еще высветлится жизнь и кто-то неведомый, моей судьбы продолжатель, еще и еще пройдет моими тропами, моими глазами поглядит на лес, на горы, на речки, порадуется им так же, как я умел радоваться и восторгаться земной красотой, спасаться от всех наваждений, от всех бед и напастей лесом, будет так же как и я — одинокий таежный бродяга-сочинитель и мечтатель — благодарно напевать бессмертное: «Благословляю вас, леса, долины, горы, долы... и одинокую тропинку, и в небе каждую звезду».

Март, 1996 г.

 



[1] Приписывается В.С.Черномырдину. — Ред. [Вернуться в текст]

[2] «Коршунами» автор, вслед за многими, называет порой разных пернатых хищников (см., например, его рассказ «Лес Аденауэра») — Ред. [Вернуться в текст]

[3] Плиска — трясогузка. — Ред. [Вернуться в текст]

[4] Очевидно, крохаль луток. — Ред. [Вернуться в текст]

 

Добавить комментарий

Уважаемые пользователи!
Данное сообщение адресовано, в первую очередь, тем, кто собирается оставить комментарий в разделе "Наши авторы" - данный раздел создан исключительно для размещения справочной информации об авторах, когда-либо публиковавшихся на страницах альманаха, а никак не для связи с этими людьми. Большинство из них никогда не посещали наш сайт и писать им сообщения в комментариях к их биографиям абсолютно бессмысленно.
И для всех хочу добавить, что автопубликация комментариев возможна только для зарегистрированных пользователей. Это означает, что если Вы оставили свой комментарий не пройдя регистрацию на сайте, то Ваше сообщение не будет опубликовано без одобрения администрации ресурса.
Спасибо за понимание,
администрация сайта альманаха "Охотничьи просторы"

Защитный код
Обновить