Зимовье | Печать |

Буйлов Анатолий Ларионович

 

Десятую избушку строю в тайге и всегда удивляюсь такому событию. Да ведь как не удивляться? Приходят в самую таежную глухомань два человека с одной пилой и двумя топорами, с кованным из рессоры ножом для колки драни на крышу, с дюжиной килограммов гвоздей, с плотницким инструментом для разметки углов и пазов, именуемым «драчкой», и, сложив все это на временном таборе, начинают валить деревья и распиливать их на четырех- и пятиметровые бревна. Надо сорок четыре таких бревна, чтобы не задевать головой потолочную балку. Да еще нужны половые и потолочные балки, множество двухметровых плах для потолка. И все должно быть ошкурено, окантовано, плотно пригнано.

Сырое пятиметровое бревно не хворостина, его надо притащить к срубу, поднять на сруб, установить, разметить, со всех сторон очертить «драчкой», надпилить и стесать размеченные углы, вырубить паз, примерить, подогнать и лишь потом посадить его на мох. Сорок четыре бревна! Плахи для потолка — тут их прорва — добрая сотня. Потом стропила, обрешетка.

Самое сложное: найти прямостойный кедр, свалить его и распилить на метровые чурки, расколоть их на четвертинки, а из четвертинок нащипать тысячу штук драни. Если кедр попадется непрямостойный, клепка будет скалываться пропеллером, а такая клепка на крышу не годится. Непросто и тяжко добыть клепку, непросто и долго крыть такой клепкой крышу, вот почему сейчас подавляющее большинство охотников кроют зимовья толем — быстро и немного трудов. Правда, и крыша такая в тайге служит недолго: то снегом ее раздавит, то упавшей с дерева веткой прорвет, то хозяин тайги, медведь, порвет ее в недовольстве на запах, резкий и чуждый. Иные горе-строители и бревна уже не кантуют, заведомо обрекая их на скорое гниение, действуя по принципу: для меня хватит, а после меня пусть другие строят. Да что там кантовка бревен! Уже и сами бревна с корой в стену кладут, и не в паз, а встык, затыкая щели мхом и тряпками. В таком-то зимовье мокрый да потный охотник даже при пышущей жаром печке не разденется догола: сифонит от стен в разгоряченное тело холодными, ледяными струями. Иные к тому же и венец лишний положить поленятся, осядет зимовье за год, и вот уже нельзя ходить во весь рост, бьешься головой о потолочную балку, клянешь хозяина-строителя, а он, тот хозяин, быть может, в это время живет в каком-то другом, чужом зимовье и тоже, ударяясь о чужую балку, клянет другого строителя. Так, кляня друг друга, и живут на земле два строителя. И не так ли точно, ругая друг друга, живем мы все? Но не стану портить себе настроение тревожными мыслями, сейчас я чист — мы строим зимовье! Строим крепко! Строим чисто! Строим на совесть!

Мы приходим к срубу на рассвете. Зажигаем в центре сруба большой дымный костер из сырых смолистых щепок. Дым ест нам глаза, першит в горле, но слегка отпугивает тучи комаров и мошек, которые нещадно жалят нас утром и вечером. Отпугивает дым и клещей, но мы уже привыкли к ним и выдираем их из своего тела ежедневно десятками.

Обедаем прямо у сруба, в старое, сластёновское зимовье ходим только ужинать и ночевать. Работаем без перекуров, благо ни я, ни Сластёнов не курим. Работаем с шести утра до девяти вечера.

Мы не железные роботы. Вечером, возвращаясь к жилью, спотыкаемся от усталости, но хотим сделать зимовье на три дня раньше срока, а эти сэкономленные три дня использовать для рыбалки. Причина, поверьте, очень уважительная. На седьмой день, после обеда, мы навесили дверь, сделали стол и нары, сколотили из толстых плах короб, насыпали в него песку и камней, установили на этот фундамент железную печь, затопили ее и вот сидим на новых нарах и сквозь комариный гуд, блаженно расслабляясь, слушаем, как все смелей бьется-разгорается в камельке веселое живое пламя. Вся избушка изнутри янтарно светится свежеструганой древесиной и пахнет деревом и смолой. Любовно оглядываю стены, потолок, нары, стол, дверь, смотрю и на свои мозолистые, перепачканные древесной смолой руки и с удивлением и гордостью думаю: «Ведь это ж все сделано вот этими моими руками!»

Но пора идти, а уходить из этого чистого янтарного теремка не хочется, пожить бы тут недельку-другую, отдохнуть и душой, и телом.

Уходя, мы снимаем с окошка целлофановую пленку, заменяющую стекло, и оставляем дверь открытой настежь — это для того, чтобы сырая избушка не заплесневела, но, продуваемая сквознячком, просохла бы. По этой же причине не накидали мы под крышу на потолок земли и мха — осенью перед промыслом Сластёнов сделает это сам.

Отойдя от избушки, не сговариваясь, останавливаемся, любуемся: теремок! И опять душа наполняется гордостью. Ведь еще совсем недавно, неделю тому назад, на этом месте в молчаливом сумраке стояли плотной, неприступной стеной деревья, и вдруг тут появилась освещенная солнцем веселая полянка с такой лее веселой, уютной золотисто-янтарной избушкой, а в ней для всякого попавшего в беду путника есть и соль, и спички, и топор, и пила, и рыболовная леска с крючками, и запас рисовой крупы на неделю, и муки на три дня. Страждущий путник! Мы подумали о тебе, так, войдя в наше жилище, подумай же и ты о других страждущих — не разори, не укради, заклинаю тебя: будь Человеком!

Почему лее всякий раз, когда я построю зимовье, душа моя и ликует, и тревожится? Есть ли повод тревожиться?

Давно это было, лет десять тому назад. В нашей тайге, на отцовском участке, потерпел аварию самолет, летчик катапультировался, но, приземляясь на парашюте, сильно повредил ногу. Брел по снегу, опираясь на палки-костыли.

Декабрь. Мороз. Дремучая, безлюдная тайга. И нет уже сил, и нет веры в спасение... И вдруг на маленькой снежной поляне, как сон, как мираж, как чудо, — зимовье! Зимовье!! Обессиленный, замерзающий человек охвачен радостью: спасен! Спасен!! Собрав последние силы, он, падая и вставая, торопливо бредет к зимовью, с надеждой открывает дверь и, войдя, пораженно цепенеет. В зимовье нет ни печки, ни спичек, ни еды, нет и топора...

Мне страшно даже предполагать, какие чувства были у раненого, замерзающего летчика... Это было зимовье моего отца. Еще летом он занес в зимовье продукты, собираясь прийти сюда соболевать, но приболел, не смог вовремя выйти на промысел. Зная о болезни отца, какие-то бичи спокойно весь ноябрь охотились на его участке, крали продукты, а в декабре перед большим снегопадом забрали из зимовья все, что могли поднять, и перенесли через перевал в свою браконьерскую палатку.

Узнав об аварии самолета, отец, не долечившись, попросил включить себя в поисковую группу и сразу же пошел в верхнее зимовье. Всего лишь два дня надо было продержаться летчику. Но как продержишься в тридцатиградусный мороз без сил, без огня, без веры в человека?

Подходя к избушке, отец еще издали у порога увидел свежие следы летчика, обрадовался, но сразу и насторожился, встревожился, удивляясь тому, что не вьется из печной трубы дымок, что не пахнет избушка человеческим жильем, что стоит она посреди заснеженной поляны зловеще и немо, будто мраморный холодный склеп.

Еще не открывая дверь, боковым зрением опытного таежника увидев выходящий из избушки след, не желая верить этому, отец рванул на себя дверь, заскочил в зимовье и сразу все понял: в разоренном этом зимовье было темней и холодней, чем снаружи. На столе на вырванном из блокнота двойном листочке лежали и химический карандаш, и заряженный патрон от пистолета. Негнущимися, замерзшими пальцами летчик написал моему отцу свое последнее завещание: «Неизвестный мне Человек! Хозяин этой избушки! Ты меня страшно сейчас обидел! Подло обманул! Не меня одного — детей моих тоже... Я замерзаю, но не хочу умереть в этом подлом жилище. Прощайте, люди добрые! А тебе, хозяин избушки, шлю свое проклятие: будь проклят! Все зло на земле из-за таких, как ты. Записка семье и записка командиру части при мне, в моей полевой сумке, прошу передать. Капитан Звягинцев В. Л. 24 декабря».

Замерзшего летчика отец нашел в центре поляны рядом с зимовьем. Записку летчика он никому не показывал и не рассказывал о ней, а передал ее мне незадолго до своей смерти:

— Вот, сынок, все, что знал и умел, передал тебе. Тряпья нет, денег нет — это все прах, пустота! Ты честен, трудолюбив, неглуп, владеешь ремеслом — спасибо тебе. Я доволен. Такими же и детей своих воспитай. Это самое главное на земле. А вот тебе завещание: храни его и вспоминай о нем, когда увидишь в тайге зимовье... Пусть воруют, сынок, пусть. А ты все равно оставляй! Помни, сынок, не для них, воров, оставляешь, а для доброго страждущего человека. Из горсти добрых семян хоть один росток, да взойдет, вот и сей всю жизнь. Ныне земля-матушка шибко в добрых ростках нуждается! Не убивали мы с тобой капитана Звягинцева, а страшное его проклятие хоть малой частью, а справедливо и к нам — справедливо! Все мы люди, все мы человеки, и все плохое и хорошее — все наше, все общее, нами рожденное, нами и вскормленное. Помни об этом, сынок,— вот и все мое завещание...

С той поры пуще всякой сберкнижки берегу я записку — страшный укор капитана Звягинцева, и всякий раз, когда мне трудно или радостно, когда случается в моей жизни большое, как сегодняшний день, событие, я вспоминаю завещание своего отца.

— Ну, хватит любоваться, пойдем на табор! — радостно окликает меня Сластёнов и, не дождавшись ответа, уходит.

«Ну что ж, избушка,— говорю я мысленно,— мы тебя построили, ты уж постарайся подольше послужить добрым людям». И, словно ответ моему пожеланию, невесть откуда налетел ветерок, шаловливо встрепав и раскачав верхушки деревьев, умчался в лесную даль и растворился в ней, как волна в морской пучине. Но потревоженный лес все еще продолжал о чем-то шуметь и вздыхать, и черный дятел-желна согласно откликался ему гулким дробным стуком, а внизу, подо мной, у подошвы невысокой терраски, неумолчно звенел и смеялся прозрачный, как воздух, ключик.

И шум листвы, потревоженной ветром, и пение птиц, и звон ручья, и даже комариный гуд — все здесь было наполнено каким-то глубочайшим смыслом, имело свой язык, который я тысячелетия тому назад понимал, а теперь, разучившись понимать, тоскую о нем, стремлюсь к нему, чувствую его каждой клеткой тела своего, каждой пульсирующей жилкой. Иногда мне кажется, что все в лесу, как в симфоническом оркестре, слаженно и стройно, каждый играет на своем инструменте, и лишь я, Человек, возомнивший себя царем Природы, разучившись играть, потеряв и свой инструмент, хожу среди оркестра неприкаянно и зло, мешая музыкантам и дирижеру... От таких мыслей в душе рождаются смутная тревога и растерянность. Но вскоре представится случай — сам ли ты совершишь поступок, совершит ли его кто-нибудь иной из жителей планеты, но явится пример гармонии Человека с Природой, непременно явится! И тогда вновь воспрянет мятежная душа надеждой и радостью, и станут понятными язык дельфинов и пение птиц, шелест листвы и звонкий лепет хрустально-чистого, бегущего под сенью леса ручья — все станет плотью твоей и зазвучит в тебе музыкой жизни, стройной, красивой и вечной. Такое светлое чувство рождают во мне и храм Василия Блаженного, и пшеничное поле на краю деревеньки, и картины Николая Рериха и Рокуэлла Кента, и стоящая у конюшни лошадь, и перезвон кузнечных молотков, и задушевная песня, и такое вот, как наше, светлое, уютное, на совесть выстроенное зимовье. Да, конечно, зимовье наше не Бог весть какое строение, не храм, всего лишь избушка, но в ней наш привет и приют Человеку, и мы уходим от нее с легким сердцем и с чистой душой.

 

Добавить комментарий

Уважаемые пользователи!
Данное сообщение адресовано, в первую очередь, тем, кто собирается оставить комментарий в разделе "Наши авторы" - данный раздел создан исключительно для размещения справочной информации об авторах, когда-либо публиковавшихся на страницах альманаха, а никак не для связи с этими людьми. Большинство из них никогда не посещали наш сайт и писать им сообщения в комментариях к их биографиям абсолютно бессмысленно.
И для всех хочу добавить, что автопубликация комментариев возможна только для зарегистрированных пользователей. Это означает, что если Вы оставили свой комментарий не пройдя регистрацию на сайте, то Ваше сообщение не будет опубликовано без одобрения администрации ресурса.
Спасибо за понимание,
администрация сайта альманаха "Охотничьи просторы"

Защитный код
Обновить